Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Политика благочестия. Исламское возрождение и феминистский субъект - Саба Махмуд на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Очевидно, что интерпретацию Батлер понятия «агентность» следует понимать в специфическом контексте политического вмешательства, которое характерно для ее работ. В текстах, опубликованных за последние 15 лет, ощущается серьезная обеспокоенность Батлер темой насилия, порождаемого гетеросексуальной нормативностью, и тем, как она ограничивает возможность удовлетворительного человеческого существования. Необходимо учитывать это перформативное измерение при анализе концепции агентности Батлер: как политический праксис, нацеленный на выведение из равновесия доминантных дискурсов гендера и сексуальности. Контекст деятельности Батлер как текстуальной практики в пространстве академии не ограничивается правовыми, философскими или популярными дискурсами, которые она анализирует, но также представляет восприятие ее работ, сложившееся в среде феминистских исследователей. Батлер защищается от обвинений феминисток в том, что ее работа подрывает любую повестку прогрессивных политических и социальных реформ, деконструируя базовые понятия субъекта и власти[95]. В ответ Батлер артикулирует связь своей работы с проектом формулировки радикальной демократической политики[96], тем самым подчеркивая противогегемонную модальность агентности[97]. Важное следствие этой стороны текстов Батлер (и их восприятия) состоит в том, что ее анализ власти норм остается укорененным в агональной рамке, где нормы подавляют и/или отбрасываются, повторяются или переозначаются, — поэтому действие норм за пределами измерения подавления/отбрасывания в формировании субъекта остается неясным.

Нормы не только укрепляются и/или ниспровергаются, но также исполняются, проживаются и переживаются множеством способов. С этим тезисом, полагаю, согласилась бы и Батлер, хотя в своих работах она часто обращается к тропу «псюхе» и языку психоанализа, чтобы описать интенсивность связей, посредством которых индивид привязан к субъективирующей власти норм[98]. Для Батлер исследование этой интенсивности часто носит инструментальный характер и служит, с одной стороны, общему интересу к возможности сопротивления регулирующей власти нормативности[99], а с другой — ее модели перформативности, которая изначально концептуализируется через дуалистическую структуру консолидации/переозначения, создания/уничтожения норм.

Субъект норм

Продолжим размышления над нормами, углубив понимание формирования субъекта, а также обратимся к проблеме прочтения агентности в первую очередь через сопротивление стремлению нормативных структур к всеобщей регуляции. В частности, я бы хотела развить идею Батлер о том, что нормы — это не просто некоторое социальное дополнение к субъектам, но самая суть ценимого ими внутреннего мира. Тем самым я хочу уйти от агонального и дуалистического подходов, в которых нормы понимаются через модель создания и уничтожения, консолидации и отбрасывания, и вместо этого осмыслить разнообразие того, как нормы проживаются и переживаются, вдохновляют, притягивают, используются. Как я покажу ниже, из этого следует рассмотрение связи между имманентной формой, которую принимает нормативный акт, моделью субъективности, которая этим актом предполагается (специфические выражения воли, эмоции, разума и телесного проявления), и теми видами власти, на которых этот акт основывается. Остановлюсь подробнее на проблемах, вытекающих из дуалистической концепции норм при анализе практик движения при мечетях.

Рассмотрим, например, исламскую добродетель женской скромности (al-iḥtishām, al-ḥayā’), которую ценят и которой придерживаются многие египетские мусульманки (о чем подробнее мы поговорим в главе 5). Несмотря на всеобщее согласие по поводу ее важности, представления о том, как эту добродетель следует реализовывать в жизни, существенно расходятся, в особенности понимание того, подразумевает ли это ношение хиджаба. Большинство участниц движения при мечетях (и значительная часть движения благочестия в целом) настаивает на том, что хиджаб — это необходимый элемент добродетели, поскольку он одновременно выражает «истинную скромность» и служит средством ее приобретения. Они видят спаянность нормы (скромности) и приобретаемой телесной формы (платка), в результате чего покрытое тело становится единственным средством одновременно создания и выражения добродетели скромности. Позиция, представленная видными секуляристами, в отличие от изложенной выше, предполагает, что добродетель благочестия ничем не отличается от других человеческих атрибутов, например сдержанности или покорности, они воспринимаются как черты характера, не связанные с какой-то формой выражения, например ношением платка. Отметим, что эти авторы выступают против хиджаба, но не против скромности, которую они продолжают считать важной частью поведения женщин. Символическая нагруженность хиджаба, когда речь заходит о суждениях о женской скромности, с их точки зрения, неоправданна (см. главу 5).

Споры о хиджабе лишь один из аспектов большой дискуссии в египетском обществе, где политические отличия исламистов и секуляристов, а также разных течений исламистов между собой выражаются через разногласия о ритуальном перформативном поведении. Я вернусь к этой дискуссии в главе 4, а пока отмечу, что наиболее интересными особенностями этих споров оказывается не то, отбрасывается или реализуется норма скромности, но то, какими радикально отличными путями эту норму предполагается проживать. Примечательно, что каждая позиция предлагает свою концептуализацию связи реального поведения и добродетелью или нормой скромности: для пиетистов телесное поведение является центром должного исполнения нормы, а для их оппонентов — это ограничивающий и избыточный элемент реализации скромности.

Из этого наблюдения вытекает несколько вопросов: как мы можем проанализировать работу, совершаемую телом, используя такую концептуализацию? Понимается ли по-разному перформативное поведение в этих подходах, и если да, то как именно? Как личность оказывается привязана к власти, которой обладает норма в этих двух воображаемых? Далее, какого рода этические и политические субъекты предполагаются этими воображаемыми, какие формы этико-политической жизни они навязывают? Эти вопросы не имеют ответа, если мы остаемся ограничены бинарной логикой создания и разрушения норм. Они требуют, например, дробление категории «норма» на составляющие элементы, чтобы исследовать имманентную форму, приобретаемую нормами, чтобы разобраться со следствиями, порождаемыми их морфологией в топографии личности. Причина того, что я выбрала это направление исследований, связана с моим стремлением понять, как разные модальности морального действия влияют на конструирование различных видов субъектов, политическую анатомию которых нельзя описать без привлечения критического внимания к конкретной форме их воплощенных действий.

Такой подход к анализу современных дискуссий вокруг исламских добродетели или норм также влияет на наше понимание политических следствий, которое оказывает движение благочестия на египетское общество. Исследователи исламистских движений часто считают, что возрождение мусульманских форм социальности (например, ношение хиджаба, рост заинтересованности в правильном выполнении ритуалов, процветание исламских благотворительных организаций) в ряде исламских обществ лучше всего понимть как проявление сопротивления западному политико-культурному доминированию, а также как форму социального протеста против провалившегося проекта модернизации постколониальных исламских режимов[100]. С этой точки зрения проект реставрации ортодоксальных мусульманских добродетелей исходит из оппозиции тому, что можно обобщенно назвать секулярно-либеральным модернистским этосом, агентами которого часто считают постколониальные исламские режимы в сговоре с доминирующими западными силами.

Подобную интерпретацию, конечно, нельзя считать полностью ложной — она затрагивает важную черту исламистских движений, но сводит их комплексность к тропу сопротивления, не уделяя адекватного внимания ключевым вопросам: чему именно в гегемонии Запада, постколониальности и секулярно-либеральном этосе противостоят исламистские движения? Каковы их цели? И, что еще более важно, какие формы жизни, созданные этими движениями, не так просто описать через противостояние существующему господствующему порядку? Кроме того, как я покажу в главе 2, отношения между исламизмом и либеральной секулярностью — это не просто оппозиция или примирение, но близость и переплетение. Их следует анализировать через исторически меняющиеся, двусмысленные, непредсказуемые столкновения, порожденные этой близостью. Эти отношения, как я предложу далее, следует анализировать, обращая внимание на специфику дискуссий об исламских добродетелях (или ортодоксальных нормах ислама) в современной истории. Как я надеюсь показать, эти дискуссии оказываются неизбежно связанными с новыми формами субъективности, порожденными секулярными процессами. Я начну с уточнения, что имею в виду, когда настаиваю на изучении имманентных форм, которые приобретают исламские добродетели в современных дебатах об исламизации, а также с того, каковы аналитические риски подобного подхода.

Манифестация норм и формирование этики

Культуролог Джеффри Минсон убедительно показал, что наследие гуманистической этики, в особенности в кантовском изводе, сохраняло значимость в постпросвещенческой мысли при относительном отсутствии внимания к морфологии моральных действий, то есть их форме[101]. Минсон утверждает, что это наследие можно проследить как минимум до Канта, для которого истинная мораль в первую очередь представляла собой нечто рациональное, подразумевающее применение способностей разума, освобожденного от специфического контекста (социальных добродетелей, привычек, характера и т. д.), в котором происходит действие. Я бы добавила, что кантовское наследие становится особенно важным в свете традиции аристотелевской этики, которой оно пришло на смену, — традиции, в которой мораль одновременно реализовалась при помощи и проявлялась в направленных вовне формах поведения[102]. Возражая этой традиции, Кант утверждает, что моральное действие может быть моральным только до той степени, в которой оно не проистекает из привычки к добродетели, но порождается критической работой разума. Последнее предполагает, что действие является моральным вопреки склонностям, привычкам и настрою человека[103]. Сведение Кантом морального действия к движениям воли противостоит ценности, приписываемой частной форме морального действия, в аристотелевской картине мира[104]. Вопросы мотивации, намерения и выбора в аристотелевской традиции также важны, но только в перспективе актуальных практик.

Одним из следствий кантовской концепции этики является скромное внимание к манифестации этических практик и в целом преуменьшение значения поведения и этикета в анализе моральных систем в целом. Как указывает Минсон, даже мыслители, которые, подобно Бурдье, обращаются к практикам одевания, физической манеры, стилей поведения — того, что Бурдье называет «практическими мнемониками» культуры, — рассматривают эти практики, стремясь дать лишь рациональную оценку и обнаружить знаки и символы более глубокой и фундаментальной реальности социальных структур и логики культуры[105]. Соглашусь с этим мнением: когда Бурдье рассматривает разнообразные практики, характерные для определенной социальной группы (их стили в еде, социальном поведении, развлечениях), в первую очередь он обращает внимание на то, как эти практики воплощают в теле и символизируют доксу и этос группы, на то, как идеологии, проживаемые участниками группы, фиксируются в их социальном или классовом габитусе[106]. Можно возразить, что значимость телесной (embodied) практики не исчерпывается ее способностью функционировать в качестве индекса социального или классового статуса или идеологического габитуса группы[107]. Специфика телесной практики также представляет интерес с точки зрения предполагаемого ей отношения к конституируемому действию, где анализ приобретаемой телом формы может менять наше концептуальное понимание действия. Более того, телесное поведение не просто связано со смыслом личности и общества, оно также наделяет личность определенного рода способностями, существенными для ее воздействия на мир.

Позитивная этика

Другая этическая традиция, восходящая к Аристотелю, предлагает иные инструменты для решения обсуждаемых проблем. Поздние работы Мишеля Фуко опираются на эту традицию при формулировке того, что Клэр Коулбрук удачно называет «позитивной концепцией этики», распространяющей область этой дисциплины «за пределы норм, обоснований, легитимаций и смыслов, включая в рассмотрения практики, личности, тела, желания, определяющие этику (и соопределяемые ей)»[108]. Фукианская концепция позитивной этики наследует Аристотелю, поскольку здесь этика понимается не как Идея или набор регулирующих норм, но как круг практических действий, уместных при том или ином образе жизни[109]. Этика в такой концепции встраивается в круг специфических практик (называемых Аристотелем «практиками добродетели»). Исключительно с точки зрения установок, сформированных в этих практиках, можно поставить кантовский вопрос о моральном размышлении. С этой точки зрения, мы говорим не о том, что означает какая-то этическая теория, но о том, что она делает[110]. В отличие от современных текстов об «этике добродетели» фукианское использование этики Аристотеля не стремится к утверждению собственной универсальной значимости или привлечению различных ее элементов к решению современных моральных проблем — например, к применению идеи цели или коллективного представления о благой жизни[111]. Вместо этого Фуко представляет эту традицию как возможность думать об этике в категориях локального и частного, придерживающегося определенных процедур, техник и дискурсов, посредством которых высокоспецифичные этико-моральные субъекты формируются[112]. Ниже я разовью это направление в своих исследованиях не только потому, что нахожу его аналитически перспективным, но и потому, что, как я поясню в главе 4, некоторые аспекты аристотелевской традиции оказали влияние на оформление пиетистских практик ислама.

Фуко различает этические практики и «мораль», которую он понимает как набор норм, правил, ценностей и предписаний. «Этика», в свою очередь, означает практики, техники и дискурсы трансформации субъекта для достижения особого состояния бытия, истины или счастья[113]. Для Фуко этика — это модальности власти, «позволяющие индивидам, самим или при помощи других людей, совершать определенное число операций на собственных телах и душах, мыслях, поступках и способах существования»[114], трансформируя тем самым себя в субъекты воли, принадлежащие какому-то моральному дискурсу. Несмотря на внимание Фуко к усилиям субъекта по самоконституированию, субъект в его системе не является волюнтаристски автономным, имеющим множество форм. Скорее субъект формируется в пределах исторически специфического круга формативных практик и моральных предписаний, заведомо ограниченных — того, что Фуко называет «типами субъективации». Фуко тем самым рассматривает субъективность не как частную сферу самокультивирования, но как действие модальности власти, реализующей себя через ряд моральных кодов и призывающей субъект формироваться в соответствии с указаниями. Моральная субъективация, в свою очередь, обозначает модели, доступные «для установления и развития определенных отношений с собой, для рефлексии над собой, для познания, контроля, расшифровывания себя, преобразований, которые индивид стремится осуществить в себе самом»[115].

Для Фуко моральные коды и типы субъективации не связаны излишней детерминацией, как будто субъект просто соответствует моральным кодам (или противостоит им). Скорее подход Фуко подразумевает, что существует множество способов оформить отношения с моральным кодом, каждый из которых позволяет установить отдельные связи между способностями личности (волей, разумом, желанием, действием и т. д.) и частной нормой. Конкретная телесная форма, принимаемая через следование моральному коду, не случайна, но является необходимым элементом этического анализа, в котором она оказывается средством описания специфической конфигурации субъекта этики. Другими словами, только в анализе конкретной формы и характера этических практик можно постичь, какого рода субъект этики оказывается сформирован. Эти практики для Фуко являются техническими и включают вещные и телесные техники, духовные упреждения и способы поведения — все «позитивные», в том смысле, что они являются имманентными повседневной жизни и манифестируются в ней. Отметим, что значимость этих практик для тех, кто этой практике следует, не основывается на их смыслах, но в работе, которую они ведут, по конституированию индивида. Подобным образом тело не является носителем означения, но субстанцией и необходимым средством, которое формирует субъекта, обладающего телом.

Анализ этического формирования, проведенный Фуко, представляется мне в особенности полезным для концептуализации агентности вне границ бинарной модели воспроизведения и отвержения норм. В частности, он обращает наше внимание на вклад внешних форм в развитие этических возможностей человека, в специфические модусы агентности. Вместо того чтобы ограничивать агентность теми действиями, которые мешают существующим властным отношениям, работы Фуко подвигают нас осмыслять агентность а) в терминах возможностей и навыков, необходимых для совершения определенных видов моральных действий, и б) как неизбежно связанную с исторически и культурно специфичными дисциплинами, посредством которых формируется субъект. Парадокс субъективации оказывается в центре внимания Фуко как то, посредством чего приобретается способность к действию в условиях специфических отношений субординации. Для прояснения этого парадокса рассмотрим пример пианиста-виртуоза, который подчиняется зачастую болезненному режиму дисциплинарной практики, а также иерархическим структурам ученичества для приобретения возможности — необходимой агентности — мастерски владеть инструментом. Важно, что агентность здесь обуславливается способностью к обучению, которую принято называть «послушанием» (docility). И хотя послушание у нас скорее будет ассоциироваться с отказом от агентности, буквально этот термин предполагает гибкость, податливость, необходимую, чтобы обучаться какому-то навыку или знанию. В таком значении слышится чуть меньше пассивности, чем борьбы, усилий, напряжения и достижения[116].

Типы субъективации и движение при мечетях

Предлагаемый мной подход можно разрабатывать дальше с опорой на четыре элемента, которые Фуко помещает в центр своих этических изысканий. Эту четырехчастную схему, однако, нельзя считать образцом для изучения этики, скорее полезность аналитического инструментария Фуко коренится в том, что он ставит ряд вопросов о соотношении между моральными кодами и этическим поведением, на которые невозможно дать ответ без исследования специфических практик, посредством которых проживаются исторически локализованные моральные нормы. Первый компонент, который Фуко называет «этической субстанцией», обозначает те стороны личности, которые принадлежат к области этического суждения и практики. Субстанцией этики для средневекового христианства, например, были плоть и страсть, а наиболее подверженной анализу и труду частью личности в Новое время были чувства[117]. Второй аспект этики, который Фуко называет «типами субъективации»[118], обозначает способы, при помощи которых до человека доносят или призывают к признанию собственных моральных обязательств, — например, посредством отсылки к Божественному закону, рациональности или космическому порядку. Как указал Николас Роуз, эта сторона этики обращает наше внимание на то, какого рода власть заставляет субъекта признать правду о себе, и на отношения, устанавливаемые между субъектом и обладателями истины[119]. Третий компонент — это комплекс операций, которые человек совершает над собой, чтобы стать субъектом этики, — процесс, анализируемый под ярлыком «технологии себя». Наконец, четвертый элемент этики — это телос, модус существования, к которому стремятся в рамках исторически специфичной авторитетной модели.

Подход Фуко к этике полезен для понимания ключевых черт женского движения при мечетях, которое я изучала, и движения благочестия в целом. Практики этих движений предполагают существование Божественного плана для человеческой жизни — воплощенного в Коране, экзегетической литературе и выведенных из них моральных кодексов, — которые обязан соблюдать каждый. Участниц движения призывают познавать свои моральные обязательства через Божественный текст и назидательную литературу. Эта форма морали, впрочем, не является сугубо правовой. Нет централизованных авторитетов, навязывающих этот моральный кодекс и наказывающих за нарушения. Скорее для движения при мечетях характерен сильный индивидуализирующий импульс, предполагающий, что каждая участница привносит тот или иной набор аскетических практик для формирования морального поведения[120]. Женщина должна интерпретировать моральные коды в соответствии с традиционными указаниями, чтобы она как индивид наилучшим образом реализовала Божественный план своей жизни.

По сравнению с другими течениями исламского возрождения движение при мечетях уникально своей экстраординарной сфокусированностью, в первую очередь педагогической, на внешних маркерах религиозности — ритуальных практиках, стилях поведения и одежды и т. п. Участницы движения рассматривают эти практики как необходимое и неизбежное средство для реализации той формы религиозности, которую они культивируют. Именно различные телесные практики и являются для них материальным носителем этических представлений. Существует разработанная система техник, посредством которых действия и способности тела могут изучаться и совершенствоваться, причем как индивидуально, так и коллективно. Уроки при мечетях оказываются важным пространством, где идут тренировки в подобных аскетических практиках. Как я покажу далее, женщины учатся анализировать движения тела и души, чтобы установить связь между внутренними состояниями (намерениями, сменой желаний и мыслей и т. д.) и внешним поведением (жестами, действиями, речью и т. п.). Различие между внешними и внутренними сторонами личности оказывается центральной осью, вокруг которой организована броня аскетических практик. Как мы увидим в главе 4, этот принцип координации влияет на то, как мы можем подходить к анализу концептуальных отношений тела и сознания, а также с другими индивидами и, соответственно, разнообразных отношений личности со структурами власти.

Телеологическая модель, которую стремятся реализовать в своей жизни участницы движения при мечетях, опосредована образцами поведения Пророка и его современников. Этот идеал легко свести к ностальгии, стремлению имитировать давно ушедшее прошлое, прошлое, требованиям которого невозможно соответствовать в запросах настоящего момента. Но это означало бы упустить значение такого телоса для практического этического поведения. Среди участниц движения индивидуальные усилия для самореализации направлены не столько на раскрытие «истинных» желаний и чувств или установление личных отношений с Богом, сколько на оттачивание рациональных и эмоциональных возможностей для приближения к образцу, к модели добродетельной личности (см. главу 4). Женщины, с которыми я работала, не считали попытки имитировать авторизованные модели поведения чем-то внешним и социально навязанным, ограничением личной свободы. Скорее они рассматривали социально авторизованные формы действий как возможность, если угодно, — основу для самореализации. В результате один из вопросов, поставленных в этой книге, звучит так: «Как мы понимаем индивидуальную свободу в контексте, где различие между собственными желаниями субъекта и социально предписанными действиями не удается с легкостью зафиксировать и где подчинение определенным формам (внешнего) контроля является условием для реализации потенциала субъекта?» Другими словами, как вопрос политики сделать интегральной частью анализа архитектуры личности?

Этика и политика

Мое предложение обсуждать агентность через этическое формирование и в особенности в фукианской формулировке может вызвать два возражения. Во-первых, можно сказать, что, несмотря на мои возражения гуманистическому пониманию суверенного субъекта, по факту я скрыто продвигаю субъектно центрированную теорию агентности, помещая агентность в рамки усилий личности; во-вторых, можно предполагать, что я уклоняюсь от критического вопроса политики и социальной трансформации, на который в первую очередь и было ориентировано понимание агентности как сопротивления. Первое возражение, полагаю, основывается на распространенном заблуждении касательно того, что значит утверждение, что субъект является результатом действий власти. Часто предполагается, что говорить об этическом формировании личности можно лишь применительно к самосознающему агенту, выстраивающему себя этаким квази-Прометеем, воплощающим свою волю и, следовательно, устанавливающим «собственную агентность» наперекор силам структуры. Это предположение некорректно по ряду причин. Хотя я фокусируюсь на практиках участниц движения при мечетях, это не означает, что их действия, то, что они предпринимают по отношению к себе, являются порождением исключительно их собственной независимой воли. Скорее я утверждаю, что эти действия — продукт авторитарных дискурсивных традиций, логика и власть в которых превосходит обеспеченное ими сознание субъектов. Вид агентности, о котором говорю я, не принадлежит самим женщинам, но является продуктом исторически сложившейся дискурсивной традиции, в которой они находятся. Этих женщин призывают узнать себя через понятие добродетели и коды этих традиций; в этом важном смысле индивид условно оказывается возможным благодаря воспроизводимой им дискурсивной логике этических традиций. Саморефлексия не универсальный атрибут человека, но, как предполагает Фуко, частный вид отношения к человеку, форма которого в основе своей зависит от практик субъективации, посредством которых и порождается индивид.

Касательно второго возражения о том, что мой акцент на агентности как этическом формировании личности ведет к утрате связи с реальностью политики. Оно в чем-то отражает существующее в либеральной политической теории противопоставление вопросов морали и этики как частных, а политики — как публичных. Такое противопоставление проблематично по ряду причин, одна из которых — это непреодолимое разногласие внутри самой либеральной традиции о должной роли этики и добродетелей в создании либеральных форм государства[121]. Такое разграничение этического и политического все сложнее поддерживать, если принять во внимание довольно распространенный сегодня в академии тезис, что все формы политики требуют и предполагают особого рода субъект, производимый рядом дисциплинарных практик, которые являются ядром регулятивного аппарата любого современного политического порядка.

Ценность этого тезиса широко признается, но порядок рассуждения часто оказывается обратный: как частное представление о личности предполагает различные формы политических убеждений? Другими словами, какого рода субъект видится в качестве норматива в отдельном политическом воображаемом? Такая формулировка вопроса не означает, что политическое следует за частным, именно потому, как я указывала выше, что личность — это продукт социального и дискурсивного порядка, результат операций власти, а не генератор этих операций. Как таковой, вопрос конституирования личности не делает объектом своего внимания личные предпочтения и склонности индивида, но анализирует исторически обусловленные порядки власти, посредством которых создается нормативный субъект. Такая рамка для исследования кажется мне особенно перспективной, поскольку она позволяет денатурализовать нормативного субъекта либеральной феминистской теории, тем самым открывая возможность обратиться к жизни участниц движения при мечетях так, как не предполагается претендующими на универсальность истинами этого подхода.

Этика Фуко предлагает нам инструмент для рассмотрения различных техник формирования субъекта, в частности в традициях, делающих акцент на индивидуализированных (а не юридических) типах субъективации. Политолог Уильям Коннолли считает, что работы Фуко об искусстве формирования себя — это имплицитное признание значимости того, как политическая принадлежность оказывается не просто формой абстрактного размышления, но принимается исходящей из «висцеральных способов оценки»[122]. Коннолли бросает вызов доминирующему рационалистическому подходу к политике, утверждая, что политические суждения не просто следуют за оценкой моральных принципов, но исходят из интерсубъективных модусов бытия и действия, которые, хоть и не всегда репрезентативны и исчислимы, тем не менее оказывают воздействие на социальное и политическое поведение[123]. Из признания, что политические формации предполагают не только отдельные типы рассуждения, но также зависят от аффективных форм оценки, следует, что анализ этических практик приобретает новое, очевидно, политическое значение. Николас Роуз, исследуя связь между наукой о личности Фуко и практиками правительности позднелиберальных западных обществ, утверждает, что аналитическое внимание к этико-политике «открывает возможность для сложного бесконечного процесса обсуждения и оспаривания процесса обучения формам жизни и образу жизни личности»[124]. Это высказывание созвучно с давним тезисом феминисток о том, что любая политическая трансформация с неизбежностью предполагает работу с воплощенными в теле областями жизни, которые часто отграничивают от мира «чистой политики».

Этика и агентность

Как влияет это сплетение этического и политического на критику доминирующих представлений об агентности в либерально-прогрессивной системе? Я надеюсь, уже стало ясно, что меня не интересует создание какой-то теории агентности, я утверждаю, что значение агентности нужно исследовать в пределах той грамматики понятий, в которой она находится. Коротко говоря, я считаю, что нам следует оставить открытым значение термина «агентность» и позволять ему развиваться «в семантических и институциональных сетях, определяющих и делающих возможными те или иные способы отношения к людям, вещам и себе»[125]. Поэтому я настаиваю, что понятие агентности следует отделить от целей прогрессивной политики — эта привязка часто приводила к ограничению понятия агентности тропом сопротивления подавлению и доминированию со стороны власти. Это не значит, что агентность никогда себя таким образом не проявляет. Но из этого довольно простого наблюдения вытекают сложные вопросы, исследование которых, как я полагаю, посредством сцепки политики и этики может получиться весьма плодотворным.

Обратимся, например, к тому факту, что доминирующие нормы секулярно-либерального общества или секулярно-либеральные правительства могут воспринимать практики участниц движения при мечетях как вызов (см. главы 2 и 4). Подобные вызовы оказывают на положение секулярности такое влияние, что оно значительно превосходит и надежды пиетистов, и ожидания их самых суровых оппонентов. Например, в главе 4 мы рассмотрим, как пиетистская интерпретация исламских ритуалов и запретов в значительной степени нарушает равновесие как прогосударственных исламистов, так и их секулярных критиков из‐за того, что эта интерпретация предполагает имплицитную критику ключевых представлений относительно роли тела в националистическом воображаемом. В результате на предположительно аполитичные практики движения обрушились, с одной стороны, дисциплинарные меры государства, а с другой — жесткая критика этой формы религиозности от секулярно-либеральных мусульман и исламистских партий, разделяющих националистическое мировоззрение. Можно сказать, что политическая агентность движения при мечетях («сопротивление», оказываемое секуляризации) является возможным, но неожиданным следствием воздействия его этических практик на социальное пространство.

Отмечу здесь два несвязанных факта: во-первых, невозможно понять политическую агентность движения без осмысления его этической агентности; во-вторых, интерпретация деятельности движения при мечетях преимущественно в терминах его сопротивления логике секулярно-либеральной власти и сопутствующих ей форм социальности целиком исключает политическое измерение, недостаточно теоретически осмысленное в литературе о политике и агентности.

Отметим, что деятельность этого движения, как и в рамках других течениях благочестия, редко оказывается связана с институтами и практиками, обычно ассоциирующимися с миром политики, например участием в выборах, выдвижением претензий к государству, использованием правовой системы для расширения места религии в публичном пространстве и т. д.[126] В результате политический характер этого движения легко игнорируется, а его деятельность не попадает на «политические радары» аналитиков. Исследователи вполне стандартно рассматривают такие движения, фокусирующиеся на идее этической реформы, как аполитические[127]. Такой подход — это огромная политическая и аналитическая ошибка, поскольку трансформирующая сила подобных движений огромна и во многих случаях превосходит силу сопоставимых политических групп. Я бы предположила, что политическое воздействие таких движений является производной их работы в пространстве этики, то есть стратегий, которые формируют телесные привязанности к определенным историческим версиям истины. Политический проект этих движений можно понять, только если рассмотреть описанные этические практики. Такая работа требует пересмотра не только нашего конвенционального понимания того, что составляет политическое, но и того, что является сущностью этики. Отчасти настоящее решает именно эту задачу.

Этика и критика

Феминистки, озабоченные проблемами гендерного неравенства, могут спросить: а как мы можем помыслить возможность отбросить патриархальные нормы, принятые в движении при мечетях? Не приведет ли разграничение понятий агентности и прогрессивной политики для достижения аналитической ясности к утрате средств для оценки и критики практик, которые и подчиняют женщин, и помещают их в условия гендерного паритета? Не перестала ли я держать в фокусе политически предписывающий проект феминизма, подвергая проверке пределы его аналитической упаковки? Ответить на эти вопросы невозможно в нескольких предложениях или даже абзацах, но, надеюсь, они станут явными по ходу книги. Здесь я лишь приведу предварительные размышления.

Начнем с вопроса о том, как иерархическая система гендерных отношений, которой придерживается движение при мечетях, должна трансформироваться через практику. На него, с одной стороны, невозможно ответить, а с другой — не мы должны его задавать. Если и есть урок, который следует извлечь из махинаций колониального феминизма и политики «глобального сестринства», он состоит в том, что любая социальная и политическая трансформация всегда является производной локальной, условной, помещенной в контекст места борьбы, ход которой невозможно предсказать, план которой невозможно разработать[128]. Когда повестка реформ навязывается сверху или извне, имея форму жесткого вмешательства, оно приводит к гораздо худшим последствиям, чем было то, что оно стремится заменить[129]. Принимая во внимание модель субъективации, лежащую за практиками движения при мечетях, я предложу свое видение возможной теоретической концептуализации сопротивления в главе 5, когда буду анализировать связи между перформативностью, агентностью и эмбодиментом. Здесь же ограничимся лишь замечанием, что проблему сопротивления доминированию нельзя ставить вне воплощенных в теле форм привязанности, которые и делает возможными конкретный тип субъективации.

Что касается вопроса о том, предполагает ли мой подход воздержание от критики патриархального характера движения при мечетях, я отвечу, что не настаиваю на этом. Я настаиваю на расширении нормативного понимания критики, преобладающего у многих прогрессивных секуляристов и феминисток (к которым меня часто относят). С этой точки зрения критика предполагает успешное разрушение позиции оппонента и выявление несовершенств его аргументации и логических несостыковок. На мой взгляд, это весьма ограниченное и слабое понимание критики. Я верю, что критика оказывается наиболее успешной, когда она оставляет возможность обеим сторонам измениться в процессе встречи с другим мировоззрением, узнать что-то, чего мы не знали до этой встречи. Такой подход предполагает, что мы обращаем критический взор и на себя.

Именно в свете подобного расширенного понимания критики в ходе своей полевой работы я оказалась вынуждена поставить под вопрос отвращение[130], которое часто назревало во мне по отношению к практикам движения при мечетях, особенно ограничивающим и без того подчиненный статус женщин в египетском обществе. Это чувство я разделяю со многими прогрессивными секуляристами и либералами, которым доставляет огромный дискомфорт столкновение с социально консервативными движениями, похожими на описываемое мной, — чувство, которое проявлялось и в симпатии аудитории, восхищающейся моей способностью выдерживать аскетизм жизни моих информанток, и в ярости, разжигаемой моей аргументацией, поскольку она не позволяет обличить их как «фундаменталисток»[131].

Моя стратегия в отношении этого отвращения состояла в стремлении избегать обличительного тона, характерного для многих описаний исламистских движений и распространенного в академии. Мне этот тон кажется бесполезным в осмыслении того, что делает эти практики значимыми и обладающими силой для приверженных им. Что более важно, меня поражает отвращение, которое вызывает движение при мечетях у феминистско-прогрессивных исследователей, подобных мне, и наша неспособность преодолеть эту внутреннюю реакцию. Мы можем напоминать себе, что движение при мечетях, как и движение благочестия, к которому оно относится, не является ни фашистским, ни милитаристским, не стремится захватить контроль над государством и сделать Египет теократией. В принципе, оно довольно сильно отличается от политико-религиозных движений, таких как Хиндутва в Индии, Гуш Эмуним в Израиле, Джамаат-и-Ислами в Пакистане или многонациональная группа Аль-Каида[132]. Однако глубина дискомфорта, который причиняет пиетистский характер этого движения либералам, радикалам и прогрессистам, невероятна.

Я полагаю, что следует препарировать все, что скрывается за допущением, что именно «социальный консерватизм» подобных движений заставляет либералов и секуляристов испытывать дискомфорт, и исследовать сущностные элементы и смысл, формирующие его. Эта задача приобрела особую важность после событий 11 сентября 2001 года, в результате которых гетерогенное собрание образов и описаний, ассоциирующихся с «исламским социальным консерватизмом» (ключевым здесь является подчиненный статус женщины в исламских обществах), стала символизировать все то, что либералы и левые предположительно считают угрозой их ценностям[133]. Во многом эта книга изучает то, что Коннолли называла «висцеральными способами оценки», порождающими подобную реакцию у многих либерально-левых интеллектуалов и феминисток, а также исследует области смысла, дающие этим движениям жизнь. Следовательно, цель этой книги не только этнографическая; ее цель — обратить внимание на узость допущений о сущностной связи между действием и эмбодиментом, сопротивлением и агентностью, личностью и властью, которые влияют на наши суждения о нелиберальных движениях, подобных женскому движению при мечетях.

Именно в этом столкновении структуры моего отвращения и структур жизни женщин, с которыми я работала, политическое и этическое для меня лично снова сошлись в одной точке. Во время полевой работы и при подготовке этой книги я осознала, что политически ответственное исследование предполагает не просто верность желаниям и надеждам моих «информантов» и призывы к аудитории «понять и уважать» разнообразие стремлений, встречающихся сегодня в мире[134]. Недостаточно и вскрыть допущения, мои собственные или других ученых, нашу предвзятость и (не)толерантность. Наряду с другими феминистками я принадлежу к тем, кто поверил, что политический проект феминизма не предопределен и по-прежнему нуждается в доработке отдельных контекстов; таким образом, остается множество вопросов, которые я задаю себе снова и снова: что мы имеем в виду, когда, будучи феминистками, утверждаем, что гендерное равенство является центральным принципом нашего анализа и политики? Как мое включение в насыщенную текстуру жизни моих информанток влияет на мою открытость этому вопросу? Хотим ли мы поддерживать порой насильственную задачу по переоформлению смыслов, жизненных миров и привязанностей женщин, подобных тем, с кем я работала, чтобы приучить их к ценности принципа «свободы»? Далее, предполагает ли приверженность идеалу равенства нашу возможность знать, что этот идеал является таким или должен быть воплощен в жизни всех остальных людей? Если нет — и очевидно, так и есть, — я полагаю, нам следует переосмыслить с гораздо большей долей скромности, чем мы привыкли, что в действительности значит феминистская политика. (Здесь я хочу прояснить, что мои комментарии не относятся лишь к «западному феминизму», но включают и «феминизм третьего мира», и всех, помещающихся в этом спектре, поскольку эти вопросы относятся ко всем нам, учитывая освободительный импульс феминистской традиции.)

То, что я ставлю эти вопросы, не значит, что я настаиваю на отказе от нашей критической установки по отношению к практикам, которые мы считаем несправедливыми, примеряя их к контексту собственной жизни, или на некритическом принятии и популяризации добродетельного образа жизни женщин, с которыми я работала. Такая позиция была бы только отражением телеологической уверенности, характерной для некоторых версий прогрессивного либерализма, который я критиковала ранее. Скорее я здесь предлагаю оставить открытой возможность для трансформации наших политических и аналитических убеждений в процессе изучения нелиберальных движений, возможность, что жизни женщин, среди которых я работала, могут научить нас чему-то, что выходит за пределы усвоенного нами из ограниченного социально-научного упражнения по «пониманию и переводу». В этом смысле можно сказать, что напряжение между аналитической и предписывающей стороной феминистского проекта может сохраниться, и сохраниться с пользой; его не следует предварительно скрывать ради «политической ясности». Как пишет исследовательница политики Венди Браун, «требовать отделения интеллектуальной жизни от политической не означает их разделения. Цель — культивировать… признание продуктивного, хоть и агонального, диалога, возможного между интеллектуальной и политической жизнью, когда они сохраняют динамическую дистанцию и напряжение»[135].

Если в этой книге и есть нормативная политическая позиция, то это убежденность, что мы — читатели и я сама — предпринимаем исследование, в котором не предполагаем, что наши политические позиции будут обязательно защищены или что мы получим основание для своего теоретического анализа, мы лишь ожидаем, что откроется возможность поставить ряд вопросов о политике, которые до проведения этого исследования казались решенными.

Глава 2. Топография движения благочестия

Один раз в неделю в самый разгар дневной жары внимательный наблюдатель может увидеть ручеек женщин, поодиночке или маленькими группами поднимающихся по узкой лестнице, спрятанной на краю комплекса мечети Умара[136]. Эта мечеть — внушительное здание на одном из оживленных перекрестков в развивающемся районе Каира, Мухандисине, где в основном живет богатый средний класс. Здесь с довольно мрачной мечетью соревнуются за внимание ряд сверкающих витрин, американские рестораны быстрого питания, огромные нарисованные вручную плакаты, рекламирующие новейшие египетские фильмы и спектакли. Мечеть Умара дает возможность отдохнуть от этого изобильного консюмеристского пространства, не только за счет своей архитектурной сдержанности, но и за счет того, как она поддерживает беднейших египтян. Женщины осторожно пробираются на верхний этаж мечети, где у них проходят религиозные занятия (dars, мн. durūs), которые еженедельно проводит проповедница и религиозная учительница (dā‘iya, мн. dā‘iyāt) по имени хадджа Фаиза[137].

Хадджа Фаиза ведет уроки в двух других мечетях, а также в одном из частных закрытых клубов Каира. Она широко известна в мечетях не только своей эрудицией, но и самоотверженностью, с которой ведет уроки для женщин с момента основания женского движения при мечетях, то есть уже примерно 25 лет. Каждую неделю от 50 до 100 женщин на протяжении двух часов сидят в кондиционируемом помещении и слушают, как хадджа Фаиза на разговорном арабском дает экзегетический комментарий к избранным местам из Корана и хадисов (авторитетные записи изречений и поступков Пророка)[138]. Присутствующие внимательно слушают в звенящей тишине, сидя на коричневых стульях, а хадджа Фаиза говорит спокойным, уверенным тоном, расположившись за столом на подиуме.

Некоторые женщины — домохозяйки, другие — студентки, многие работают и заходят на уроки по пути с работы. Большинству от 30 до 40 лет, но есть и молодые двадцатилетние девушки, и более пожилые, шестидесятилетние. Кто-то приезжает в мечеть на собственном автомобиле, другие — на такси. Все они по-разному одеты. Многие носят сшитые на заказ юбки до щиколотки и заправленные в них блузки, повязывают на голову шифоновые шарфы с узорами, что придает образу ноту скромной изысканности. Другие, в том числе и хадджа Фаиза, носят отлично сшитые длинные пальто (baltu) и тяжелые плотные шарфы, скрывающие волосы и шею. Есть и те, кто предпочитает khimār, покрывающий голову и часть торса (похожий на облачение католических монахинь) и очень распространенный у посещающих мечети. На уроках хадджи Фаизы есть даже женщины, не покрывающие голову, одетые в джинсы и топы, с уложенными волосами и макияжем, чего практически невозможно увидеть в других мечетях. Однако при всем разнообразии в мечети Умара редко встречаются женщины в никабе, более консервативной форме хиджаба, покрывающей голову, лицо и торс. Их отсутствие становится важным показателем того, какую аудиторию привлекают лекции хадджи Фаизы[139].

Совершенно не похожа на мечеть Умара мечеть Аиши, расположенная в одном из обширных и беднейших районов на окраине Каира. Зажатая в темном переуле, между многоквартирными домами, мечеть окружена звуковой стеной, состоящей из петушиного крика, детского плача и зазывных криков торговцев. Это создает разительный контраст с чистым и аккуратным комплексом мечети Умара. Мечеть Аиши связана с крупнейшей в Египте благотворительной исламской организацией аль-Джамийя-Шарийя и активно оказывает социальную поддержку местным жителям. Религиозные уроки проводят два раза в неделю две женщины, dā‘iyāt, и один раз в неделю — мужчина-имам (предстоящий на молитве) этой мечети. В отличие от сдержанного убранства мечети Умара для мечети Аиши характерна неформальная и лишенная церемониальности атмосфера. Например, женщины, присутствующие на уроке, часто перебивают учителей, задавая вопросы или предлагая альтернативные мнения, которые они где-то слышали. Аудитория и их dā‘iyāt постоянно взаимодействуют. Здесь dā‘iyāt, как и в других мечетях, говорят на разговорном египетском диалекте арабского, но в речи они используют уличный сленг, характерный для рабочего (sha‘bi) контингента как их аудитории, так и их собственного[140]. В отличие от прохлады кондиционируемого уединения мечети Умара атмосфера мечети Аиши полнится звуками, запахами района.

Возраст присутствующих в мечети Аиши схож с мечетью Умара, но их образовательный уровень гораздо ниже: у большинства нет образования, кроме школьного, многие неграмотны. Женщины сидят на тонких ковриках, постеленных на бетонном полу, многие одеты в мятые длинные платья (galālib, ед. gallābiyya) и платки, покрывающие голову и тело (akhmira). В отличие от мечети Умара, где женщины в никабах практически не встречаются, здесь так одеты до трети присутствующих. Большинство носят шарфы с узорами, другие носят то, что сейчас называется baladi, одежду бедного сельского населения, состоящую из свободного черного платья и тонкого черного шарфа, плотно повязанного на голове.

Если мечети Умара и Аиши представляют крайние точки социоэкономического спектра в Каире, мечеть Нафиса в известном пригороде Каира находится в его середине. В этом районе живет много государственных и корпоративных служащих, а также египтян, вернувшихся из стран Залива после нефтяного бума 1970–1980-х[141]. Мечеть Нафиса имеет репутацию первой каирской мечети, где уроки для женщин появились приблизительно в 1980 году, и сейчас здесь собирается самая большая женская аудитория среди мечетей города. Около 500 женщин посещает еженедельные уроки; большинство из них — домохозяйки, но есть и студентки крупного университета, расположенного неподалеку. Уроки ведет группа из трех dā‘iyāt, все они во время полевого этапа моего исследования проходили формальное обучение как проповедники в государственных институтах da‘wa (ключевой термин для исламского возрождения, который я рассмотрю ниже). В отличие от многих женщин в остальных двух мечетях все три dā‘iyāt, как и большинство присутствующих (примерно три четверти), носят никаб, полностью покрывающий лицо и тело. Женщины, носящие никаб, в практике руководствуются более строгой интерпретацией мусульманских указаний, касающихся женской скромности, и часто считают себя добродетельнее, чем женщины, носящие khimar (покрывающий голову и торс) или хиджаб (головной платок). Чувство ревностной добродетели в этой мечети находит свое выражение в доминировании никабов, и оно усиливается благодаря стилю — с огнем и серой — ведения уроков, что контрастирует с более мягким тоном хадджи Фаизы в мечети Умара и довольно расслабленными манерами dā‘iyāt в мечети Аиши[142].

Краткое описание трех из шести мечетей, в которых я проводила исследование, демонстрирует разнообразие женского движения, бросающееся в глаза как в специфике возрастных и социоэкономических групп, так и в множестве риторических стилей, способов аргументации, форм общения, используемых учительницами. Несмотря на различия состава в разных мечетях, все их участницы обеспокоены тем, что они описывают как все большую секуляризацию египетского общества, следствием чего оказывается эрозия религиозного смысла, который они считают критически важным для сохранения «исламского духа» (rūh al-islām). Далее я исследую то, что имеют в виду участницы, говоря о «секуляризации», какие стороны социального поведения они считают наиболее важными в этом процессе и, наконец, какие формы религиозности они хотели бы восстановить в своей практике. Этот анализ помещен мной в контекст различных течений, из которых складывается современное исламское возрождение, и обращусь к тому, как эти течения связаны с историей религиозного активизма в Египте прошлого века. Цель этой главы — не только кратко обрисовать исторические процессы, которые запустило современное движение при мечетях, но и критически рассмотреть существующие тенденции в исследованиях исламского модернизма, обращенных на эти движения.

Цели движения при мечетях

Посещающие уроки считают, что женское движение при мечетях появилось в результате понимания, что религиозные знания как средство организации повседневной жизни все более маргинализировались в современном светском государстве. Многие участницы критиковали наиболее распространенную, по их мнению, форму религиозности в Египте, а именно сведение роли ислама к абстрактной системе верований, не оказывающей прямого воздействия на жизнь, на то, что человек делает в течение дня. Считается, что эта тенденция, которую сами женщины обычно называют «секуляризацией» (‘almana или ‘almāniyya) или «вестернизацией» (tagharrub), ограничивает исламское знание (и как способ поведения, и как свод принципов), присваивая ему статус «обычаев и фольклора» (‘āda wa fulklūr). Некоторые посетительницы уроков используют термины «секуляризация» и «вестернизация» по отношению к отдельным событиям египетской истории[143], но для большинства эти термины вольно описывают трансформирующую силу, находящуюся вне их контроля и разрушительную для смысла и привычек отдельных форм религиозной жизни.

Хадджа Самира из мечети Нафиса — из тех, кто страстно и ясно говорит о том религиозном смысле, который, по мнению участниц движения, находится в опасности. Вот что она говорила на своих уроках:

Посмотрите вокруг, на наше общество, и спросите себя: кому мы подражаем? Мы подражаем жителям Запада [gharbiyyin], секуляристам [‘almāniyyin], христианам: мы курим как они, едим как они, наши книги и медиа полны неприличных [faḥḥāsh] образов. Входя в дома мусульман, удивляешься: непонятно, здесь живут христиане или мусульмане. Мы мусульмане по имени, но действия наши — не действия мусульман. Наш вид, одежда, напитки и еда тоже должны быть для Аллаха и из любви к Нему [iḥna muslimīn wi lākin af‘ālna mish ka muslimīn: il-‘ēn, wi-libs, wil-shurb, wil-akl lāzim yikun lillah wi fi ḥubb allāh]. Они скажут, что образ жизни [тот, который она рекомендует] — не цивилизованный [ghair mutaḥaḍḍir], не слушайте их — вы знаете, что настоящая цивилизация [ḥaḍāra] для мусульманина — в близости к Аллаху.

Эти замечания могут быть интерпретированы как верность дискурсу культурной идентичности, с помощью которого современные египетские мусульмане обосновывают свою религиозную специфику, выражающуюся в стиле потребления, выборе одежды и способов коммуникации. Я бы хотела предложить альтернативное прочтение, опираясь на имевшие место в мечетях обсуждения, которые происходили в кругах, заботы которых совершенно не включают вопросы национальной или культурной идентичности. В таком альтернативном прочтении комментарии хадджи Самиры могут пониматься как критика доминирующей формы религиозности, которая представляет ислам как систему абстрактных ценностей, почитаемую, но несущественную для практической организации повседневности. С точки зрения хадджи Самиры, это доказывает тот факт, что никто не может отличить мусульман от христиан или неверующих, поскольку то, как мусульмане организуют свой быт, не указывает на их религиозные взгляды. И участницы встреч, и сами dā‘iyāt стремятся улучшить эту ситуацию, культивируя телесные навыки, добродетели, привычки и желания, которые служат укоренению принципов ислама в практиках повседневной жизни. Уроки при мечетях обучают навыкам и стратегиям, необходимым для этого, и существование наиболее увлеченных участниц организованы вокруг постепенного освоения и совершенствования этих навыков. Как предполагает завершение приведенной цитаты, хадджа Самира эксплицитно выступает против египтян, которые считают повседневное внимание к религиозным практикам чем-то устаревшим, нецивилизованным (ghair mutaḥaḍḍir); это суждение она опровергает, используя термин ḥaḍāra (несущий западоцентричные коннотации, как и английское «civilized») для описания поведения верного мусульманина.

Озабоченность хадджи Самиры тем, как массовая религиозность трансформируется под влиянием процесса секуляризации, разделяют многие участницы групп при мечетях, несмотря на различия их классового и социального происхождения. Например, так в интервью со мной схожие мысли выражает хадджа Фаиза из мечети Умара (среднего класса):

Сейчас религия, кажется, отделяется от текстов и писаний [nuṣūṣ], особенно в сферах mu‘āmalāt [коммерческие и социальные взаимодействия]. Как мусульмане, мы сталкиваемся здесь с проблемой: как понимать и следовать примеру Пророка, как действовать в соответствии с Кораном и хадисами в повседневной жизни [biyi‘mil bil-ḥadīth wil-qur’ān izzāy]. Все мы [мусульмане] знаем основы религии [al-dīn], например молитвы, пост и другие благочестивые формы поклонения [‘ibādāt]. Но сложный вопрос, стоящий перед нами как мусульманами, состоит в том, как нашу повседневную жизнь согласовать с религией, в то же время развиваясь вместе с миром [muḥarrikīn ma‘a id-dinya], особенно принимая во внимание нынешний период значительных изменений и трансформации. Для меня прозелитизм [da‘wa] означает включение ислама в повседневные, практические дела [‘amaliyyāt] и включение поклонения [‘ibāda] в ежедневные практики, чтобы они всегда были направлены к Богу [fah mil-‘ibāda kullu yittagih ilallah].

Отметим, что тот вызов, который хадджа Фаиза считает самым значительным для своей работы, не связан с обучением мусульман базовому исполнению религиозных обязанностей (например, пятикратной молитве, посту и т. п.); как она говорит, большинство из тех, с кем она работает, эти обязанности выполняет регулярно. Ее обеспокоенность направлена на тех мусульман, которые хоть и выполняют свой религиозный долг, однако утратили способность превращать все аспекты своей жизни — из которых служение Богу является лишь одной, хоть и важной, частью — в средство реализации воли Аллаха. Следовательно, тот упор на практике, который делает хадджа Фаиза, состоит в решении проблемы того, каким образом можно сделать моральные установки, доктринальные принципы, богослужение релевантными для организации повседневной жизни. Ее внимание к священным текстам направлено на создание свода практических правил поведения, чтобы помочь другим решить обыденные каждодневные вопросы.

Как и другие dā‘iyāt, хадджа Фаиза признает, что многие стороны современной жизни управляются не установлениями священных текстов (Корана и Сунны)[144], а законами, в основе которых лежат убеждения, независимые, а то и противоречащие требованиям благочестивой жизни. Различение, которое предлагает хадджа Фаиза, между делами веры (‘ibādāt) и социальными взаимодействиями (mu‘āmalāt)[145] характерно для исламской правовой традиции по меньшей мере с X века. В современный период, хотя процедуры шариата (моральные дискурсы и легальные процедуры, иногда называемые «мусульманским правом») неравномерно применяются в Египте, большинство действий в категории mu‘āmalāt регулируются гражданскими законами, благодаря чему различение богослужения и социальных взаимодействий получает новую валентность и институциональную силу. Как и в случае с большинством не-западных стран, Египет усвоил европейский (французский) правовой код в середине XIX века, тем самым ограничив применение исламского права сферами семейного права и совершаемых из благочестия пожертвований[146]. Для большинства dā‘iyāt восстановление шариата в правах воспринимается как периферийная задача для реализации целей движения, и ей посвящается мало уроков. Хотя женщины, подобно хаддже Фаизе, не выступают за упразднение или трансформацию гражданских законов, подобно некоторым другим исламистам[147], это не значит, что движение при мечетях одобряет приватизированное понимание религии, предполагающее разделение сфер мирского и религиозного[148]. Форма благочестия, которую защищают женщины, в том числе хадджа Фаиза, придает религиозным обязательствам и ритуалам (‘ibādāt) ведущую роль во всех мирских вопросах, наделяя новым смыслом старую исламскую поговорку «вся жизнь — служение Аллаху» (al-ḥayāh kullaha ‘ibāda).

Секуляризм часто понимается двояко: как отстранение религии от государственных дел и как растущая дифференциация общества, приводящая к росту нескольких независимых сфер (экономической, образовательной, правовой, семейной и др.), одной из которых является религия[149]. Поскольку участницы движения при мечетях не настаивают на распространении шариата, они не стремятся бросить вызов секуляризму в первом понимании, как это делают более воинственные и ориентированные на власть активисты от исламизма[150]. Решение все большей секуляризованности Египта, предлагаемое движением при мечетях, не предполагает противостояния политическому порядку, хотя социальные трансформации, к которым оно стремится, невозможны без изменения социополитических институтов и этоса. Активисты движения благочестия стремятся наполнить каждую сферу современной жизни регулирующим смыслом, основывающимся на корпусе исламской теологии, а не на современной секулярной этике. В этом понимании цель движения состоит в создании общей системы норм или стандартов для оценки собственного поведения, будь то в контексте рабочего места, образования, домашней жизни или другой социальной активности. Поэтому участницы движения скорее бросают вызов второй стороне секуляризма — то есть процессу, в результате которого религии приписывается собственная дифференцированная сфера, а ее влияние ограничивается теми аспектами жизни, которые объявляются либо «частными», либо «этическими».

Например, в последние несколько десятилетий сторонники этого исламистского движения основали ряд «исламских школ», выступая против светского характера современного египетского образования[151]. Их усилия были направлены не столько на создание новой программы (которая по-прежнему контролируется египетским правительством), сколько на демонстрацию практик, взращивающих осведомленность об исламе (al-wa‘i al-islāmi) в уже существующих институтах[152]. Это подразумевает более тщательное изучение тем, связанных с религией, которые уже есть в программе, а также выделение пространства и времени для молитвы и привлечение соблюдающих религиозные нормы учителей. Поскольку эта стратегия помещает исламскую этику в центр процесса приобретения знаний и навыков, она насыщает образовательные институты смыслами, которые потенциально ведут к их трансформации[153].

Фольклоризация богослужения

Важной особенностью критики секуляризации египетского общества со стороны движения при мечетях оказывается фокус на трансформации понимания и совершения богослужения (‘ibādāt) в модерный период. Участницы утверждают, что ритуальные действия в массовом представлении все более приобретают статус традиций или привычек, своего рода «мусульманского фольклора», воспринимаемого как форма развлечения или средство демонстрации религиозно-культурной идентичности. Такое положение вещей, с их точки зрения, ведет к упадку альтернативного понимания богослужения, в соответствии с которым ритуалы служат средством обучения и реализации благочестия в полноте человеческой жизни. Одной из целей этого движения является восстановление такого понимания через обучение женщин навыкам, необходимым для данной практики.

Вот как Фатма, активная участница движения, выражает эту широко распространенную позицию. Ей почти тридцать, и вместе со своим отцом она является одним из трех кормильцев в семье из десяти человек. Несмотря на длинные рабочие смены, Фатма находит время регулярно посещать уроки в мечети. Она убеждена, что вовлеченность в движение научило ее тому, что на самом деле означает благочестие. В интервью она высказала свои опасения по поводу фольклоризации ислама:

Государство и общество стремятся свести ислам к фольклору, как будто это просто собрание церемоний и обычаев, как лампы на дверях или печенье на Рамадан, или есть мясо в al-‘īd al-kabīr [застолье после завершения Рамадана][154]. Просто церемонии, [mujarrad al-manāsik], не связанные с остальной жизнью.

Видя мое недоумение, Фатма спрашивает: «Ты проводила Рамадан в Каире?» Я кивнула. Фатма продолжила:

Значит, ты знаешь, что происходит в Рамадан в Каире[155]. Ты, наверное, знаешь поговорку на разговорном арабском, что на треть Рамадан состоит из печенья, на треть из расходов [на еду и одежду] и на треть из родственников [приезжающих в гости][156]. Где в этой поговорке [qual] служение Богу? Специальные программы каждый вечер идут по государственному телевидению, где показывают все запретное в исламе, харам. Все общество словно только тем и занимается, что весь день готовит еду и празднует вечером, — а это противоречит реальному смыслу и духу Рамадана. Если бы не уроки [durūs] в мечетях, на которые я начала ходить два года назад, я бы так и думала, как другие, что Рамадан — это про отказ от еды днем и обжорство вечером и походы на рынок или в аль-Хусейн [район вокруг гробницы Хусейна, где по вечерам в Рамадан собираются многие египтяне].

На мой вопрос, как она понимает «настоящий смысл и дух Рамадана», Фатма объяснила, что он предполагает различные стратегии поведения, которые мусульмане должны усваивать, когда постятся. Это поведение раскрывает смысл поста более полно, оно, например, включает воздержание от гнева и лжи, избегание предметов, разжигающих аппетит (как сексуальный, так и гастрономический), подразумевает особое усердие в молитве. Не идет речи о том, что в Рамадан нельзя печь печенье или украшать дом, по ее словам, празднование Рамадана относится к «благим делам» (al-a‘māl al-ṣāliḥa), поскольку оно является следованием примеру Пророка и его сподвижников. В народных празднованиях теряется, по мнению Фатмы, понимание, что соблюдение поста необходимо для добродетельной жизни (того, что она называет «реализацией благочестия» — taḥaqīq al-taqwa). «Пост — не только воздержание от еды, — объясняет она, — но и условие, при котором мусульмане тренируют добродетели [faḍā’il] терпения [ṣabr], доверия Богу [tawakkul], воздержания от мирских наслаждений [zuhd] и так далее». С ее точки зрения, соблюдение поста, не ведущее к приобретению этих добродетелей, и превращает пост из религиозного в фольклорный обычай.

Беспокойство Фатмы разделяют в мечетях. Хадджа Нур несколько лет преподавала в мечети Нафиса, а сейчас дает уроки в другой мечети небольшим группам женщин. С характерной для нее ясной манерой изложения она вторит высказываемой Фатмой критике и приводит другой пример:

Это проект правительства и секуляристов [‘almāniyin] превратить религию [al-dīn] в привычки или обычаи [‘āda]. Люди могут даже не знать, что они делают, но на самом деле своим поведением [taṣarrufātuhum al-ḥaqīqiyya] превращают религию просто в народную традицию! Пример этого — восприятие ношения хиджаба[157] как обычая [‘āda], а не религиозной обязанности [farḍ]. Когда ты [обращается ко мне] как иностранка смотришь на сегодняшнее египетское общество и видишь всех этих женщин в хиджабах, помни, что многие носят их по привычке, а не как исполнение религиозного требования, из которого вытекают другие обязательства. Они на самом деле не отличаются от тех, кто выступает против хиджабов и говорит, что его ношение подразумевает определенную культуру [и, следовательно, является результатом личного выбора], а не религиозное установление. Поэтому мы должны научить мусульманок тому, что недостаточно носить платок и что платок должен вести нас к более скромному поведению в повседневной жизни. Это и есть настоящий вызов, скрывающийся за простым надеванием платка.

Поддерживает критику Фатмы и хадджа Нур: концепция религиозности, в которой проводится различие религиозной практики как части более общего проекта реализации мусульманских ценностей, и практики, исламской по форме и стилю, но не являющейся средством научения и реализации благочестивой личности. Фатма и хадджа Нур осуждают наблюдаемый ими процесс, в котором практики, которые должны быть частью более широкой программы прививания этических способностей, утрачивают свою функцию и становятся всего лишь маркером идентичности, как, например, происходит, когда люди постятся просто потому, что так делают мусульмане. В целом замечания Фатмы и хадджи Нур предполагают критику тех форм исламской практики, сутью которых является сигнал об идентичности и традиции и которые, следовательно, лишаются способности участвовать в формировании этической позиции.

Важно, что позиция хадджи Нур уравнивает женщин, носящих платок по привычке, с теми, кто считает его местной традицией (частью регионального костюма, кухни и т. д.). Речь идет о широко распространенном у египетских интеллектуалов тезисе, что ношение хиджаба является не религиозным актом, а соблюдением региональных традиций, которые практиковали женщины Аравии на раннем этапе существования ислама и которые позднее по ошибке были зафиксированы как религиозные установления[158]. Хадджа Нур обе эти позиции (понимание хиджаба как региональной традиции и механическое воспроизведение традиции) порицает, поскольку они игнорируют интегративную роль, которую играет эта практика в рамках существования в принципе, практика, через которую люди учатся культивировать добродетель скромности во всех сторонах своей жизни. Для подтверждения этого тезиса она использует ключевое различение, часто упоминаемое участницами движения при мечетях, между привычными и религиозными действиями — различие, с точки зрения хадджи Нур, игнорируемое теми, кто считает религию просто одной из форм культурной практики.

Мысли хадджи Нур о платке можно сопоставить с точкой зрения наиболее значимого публичного спикера исламистов, Адила Хуссейна, который до своей недавней смерти был генеральным секретарем Исламской партии труда (Hizb al-‘Amal). Ниже приводится выдержка из его интервью об исламском возрождении, подготовленном American Public Broadcasting System, PBS, в котором он объясняет, почему ношение платка важно:

В этот период [исламского возрождения] и возвращения гордости за себя и свое прошлое почему бы нам не гордиться и символами, отличающими нас от других [например, хиджабом]? Поэтому мы говорим, что первое требование в том, что одежда должна быть скромной. Но почему бы не выдвинуть второе требование, что одежда должна продолжать традиции, созданные нами в этом регионе, как, например, сари в Индии?.. Почему мы не можем носить наше платье, отражающее скромность, согласно требованиям ислама, и особую красоту, которая могла бы стать знаком нашего общества, отражающим достижения искусства и цивилизации?[159]

Адил Хуссейн, как и dā‘iyāt, признает, что платок является выражением принципа женской скромности, но между их позициями есть отличия. Среди прочего Хуссейн считает хиджаб символом исламской идентичности, культуры и цивилизации — в чем-то похожим на сари для южноазиатских женщин. Для сторонников позиции Адила Хуссейна рост популярности хиджаба является знаком витальности исламского возрождения (al-Ṣaḥwa al-Islāmiyya), в свою очередь интерпретируемого как пробуждение истинной идентичности и культурного наследия исламского мира. Женщины, такие как хадджа Нур или Фатма, не отрицают подобных утверждений, скорее они считают феномен ношения хиджаба несущественным, хотя и необходимым элементом наращивания религиозности в обществе. Как показывает реплика хадджи Нур, для нее критически важно распространение того, что кажется исламскими практиками (по форме и стилю) и в действительности вело бы к культивации исламских добродетелей во всей их полноте.

Идеи Адила Хуссейна и хадджи Нур о хиджабе демонстрируют разницу, ставшую фундаментальным противоречием между движением благочестия (частью которого является женское движение при мечетях) и исламистскими политическими организациями. Исламистские политики и публикации часто критикуют участниц движения при мечетях за распространение формы религиозности, лишенной социополитического заряда, в особенности в сфере реструктурирования государства. В период, когда я проводила свои полевые исследования, Хеба Саад Эддин[160] была важной фигурой в Исламской партии труда. В документальном фильме PBS, который я цитировала выше, Саад Эддин спрашивают о том, как она, влиятельная исламистская активистка, сама носящая хиджаб, смотрит на популяризацию платка в Египте. Она скептически отвечает: «Во многих случаях религия используется в качестве, скажем так, убежища, где фокус оказывается на молитве и чтении Корана. Но если под исламским возрождением мы понимаем скорее включенность в социальные перемены, полагаю, тогда распространение хиджаба следует понимать как религиозность [al-tadayyun], а не возрождение. Оно не обязательно выражается в большей включенности в социальную жизнь ради социальных перемен в пользу ислама»[161].

Позиция Саад Эддин в отношении хиджаба созвучна ее же критике усилий, которые прилагают египетские мечети в последние годы. В одной из своих газетных колонок, «Голос женщин», которую она писала для газеты Партии труда al-Sha‘b[162], Саад Эддин критикует мечети за то, что те стали пространством в первую очередь для молитвы и свершения ритуалов, а не площадкой, по ее выражению, для «истины, правосудия и свободы», то есть местом, где люди могут учиться «анализировать свое социальное положение и бороться, защищая свою свободу»[163]. Другими словами, для исламистов, таких как Саад Эддин и Хуссейн, религиозные ритуалы должны быть направлены на общую цель по созданию политического пространства, а движение при мечетях именно в этом не преуспевает, оставляя вопросы богослужения и благочестия замкнутыми на себе в приватизированном мире веры.

«Объективация» религии?

Ряд исследователей современного исламского мира отмечали, что в результате широкого распространения грамотности и массмедиа обычные мусульмане ближе знакомятся с доктринальными положениями и религиозными рассуждениями, которые ранее оставались доступны только теологам[164]. Это наблюдение созвучно известной идее Уилфреда Кантвелла Смита, утверждавшего, что «религию» в модерный период стали понимать как замкнутую на себе систему, в которой даже для мирян правильная практика предполагает известную степень знакомства с доктринальными допущениями и теологическими рассуждениями, связанными с религиозными обрядами и ритуалами[165]. Это наблюдение подтолкнуло некоторых ближневосточных ученых к выводу о том, что распространение религиозного знания среди простых мусульман привело к «объективации религиозного воображения» и поэтому сознательное обсуждение стало фокусироваться на практиках, которые в домодерный период соблюдались довольно нерефлексивно[166]. Сегодня размышления мусульман о религиозных ритуалах воспринимаются как свидетельство «модерной объективированной религиозности»[167].

На первый взгляд может показаться, что спор о хиджабе иллюстрирует такое объективирующее отношение к религии, в особенности в дискурсе о практиках, которые в прошлом большинство людей выполняли нерефлексивно[168]. Высказывания хадджи Нур кажутся релевантными для наблюдений этих ученых: она приписывает особую роль в исполнении религиозных обязанностей осознанности намерений. В целом я согласна с этими учеными в том, что современные условия — распространение грамотности, рост мобильности, урбанизации и массмедиа, — несомненно, лучше, чем раньше, познакомили рядовых мусульман с доктринальными рассуждениями, но также я бы хотела подвергнуть сомнению утверждение, что эти изменения следует анализировать в терминах универсальной тенденции по «объективации религиозного воображения». Этому есть несколько причин.

Для начала следует отметить, что любой вид искусной практики требует рефлексии и обдумывания конкретных умственных и телесных упражнений, необходимых для ее освоения. Поскольку навык хорошего выполнения задачи требует от человека способности отстраниться и оценить правильность и виртуозность своего исполнения, определенная доля саморефлексии является внутренней частью такого труда. Например, чтобы научить девочку молиться, родители должны объяснить ей, как осознавать собственные жесты, мысли и взгляды. Когда она совершает это торопливо, забывает какие-то элементы, родители должны объяснить ей, почему молитва важна, что она означает и чем отличается от других ее занятий. Подобный педагогический процесс зависит от включения у девочки осознанности собственных движений и мыслей — и их связи с объектом под названием Бог. Все они требуют той или иной формы рефлексии над природой этой практики. Другими словами, осознанность намерений является частью и фундаментом любого педагогического процесса; современную полемику о ней нельзя понять просто как переход от неосознанного воспроизведения традиции к критической ее рефлексии, как предполагают упомянутые авторы.

В то же время следует признать, что практики саморефлексии существуют в разнообразных исторических формах, зависящих от принятой в этот момент концепеции личности и образовательных условий — массовой публичности и грамотности. Чтобы понять, как меняется представление о рефлективности, нужно задать вопрос об исторически специфических моделях субъективности, предполагающих и в каком-то смысле делающих возможными отдельные типы саморефлексии[169]. Чтобы уловить историческую уникальность модерных форм рефлексии, связаных с исламскими практиками, необходимо рассмотреть и дискурсивные условия, при которых становятся возможными специфичные типы намеренности, и практическую задачу, которую призван решить акт рефлексии. Например, стоит вспомнить, что различение, которое проводит хадджа Нур между традициями и привычками с одной стороны и религиозными обязательствами с другой, было введено теологами по меньшей мере в XIII веке, а не является изобретением Нового времени[170]. Разницу между классическим воззванием к Богу и современным следует прослеживать в первую очередь в практических условиях, при которых проводится различие между действиями религиозными и основанными на традиции, в тех формах рефлексии, при которых это отличие преподается и познается, и отношениях социальной иерархии и институциональной власти, выстраивающих любой исторический контекст. Теологические и доктринальные проблемы, которые когда-то были лишь обоснованием правоты мужчин-теологов, теперь оспариваются обычными женщинами на уроках в мечетях, выстроенных отчасти по моделям публичных обращений и современного образования (а не традиционных исламских школ, куттабов)[171], где они открыто обсуждают, как привести даже наиболее интимные детали своей жизни в соответствие со стандартами исламского благочестия. Подобным образом работающие женщины и студентки ставят вопросы добродетельной практики в контексте новых проблем — как вести себя скромно в общественном транспорте или в офисах и школах, где не соблюдаются благочестивые стандарты гендерной сегрегации (анализ этих проблем представлен в главах 3 и 5). Если мы хотим понять, что специфично для сегодняшней сосредоточенности на исламских практиках и аргументах, а не предполагать, что они представляют собой универсальный нововременной процесс, в котором ранее привычные действия становятся объектами сознательной рефлексии, следует обратить внимание на уровень микропрактик[172].

Необходимо также научиться отличать то, как отдельные размышления о религиозной практике оказываются связаны с различными целями. В случаях с Адилом Хуссейном, Хебой Саад Эддин и хадджой Нур, хотя все они поддерживают ношение платка, их суждения основываются на очень разных представлениях о добродетельном обществе. Для Адила Хуссейна хиджаб связан со значимостью принадлежности к культурному и национальному наследию, а для женщин круга Фатмы и хадджи Нур он понимается как составляющая воспитания благочестивого индивида. Можно предположить, что с точки зрения кого-то вроде хадджи Нур значение платка не исчерпывается его влиянием как знака (цивилизации, культуры, идентичности), а охватывает все относящееся к образу жизни и действия, воспринимаемое в процессе ношения хиджаба. Подобным образом, цели, которые Хеба Саад Эддин связывает с ношением хиджаба («истина, справедливость и свобода»), контрастируют с признаваемыми хадджой Нур и Фатмой и даже с выделяемыми Адилом Хуссейном, несмотря на его общий с Эддин политический проект. Каждая из этих позиций должна быть проанализирована в контексте общих целей, на которые они теологически ориентированы, а также разных практических контекстов, в которые помещаются разные типы рефлексии, и, наконец, последствий для практической стороны, которые каждое из пониманий предполагает в отношении как других, так и себя самих[173].

Практики женского движения не зародились в результате какой-то абстрактной тенденции по объективации, а возникли благодаря частной проблеме: стремлению организовать свою повседневную жизнь в соответствии с исламскими стандартами добродетельного поведения в мире, который все более подчиняется логике светской рациональности, неприязненно относящейся к соблюдению подобных добродетелей. Как я уже отмечала, женщины, среди которых я проводила исследование, настаивали, что создали новые образовательные структуры — в форме уроков при мечетях, — чтобы усваивать добродетели, которые ранее были частью социального и семейного этоса в Египте, но более в нем не представлены. Поэтому развитие женского движения следует понимать как организованную попытку обратиться к тому, что стало восприниматься как практическая необходимость, причем укорененная в исторических и социальных обстоятельствах. Ключевое понятие, наиболее применимое к развитию институциональных практик, способствующих добродетельному поведению, — уже знакомое нам da‘wa, вокруг которого и организовано женское движение при мечетях. Именно к его анализу я и обращусь далее.

Движение при мечетях в историческом контексте

Некоторые мусульманские понятия передают смысл современного социорелигиозного активизма и дух доктринальных инноваций лучше, чем понятие da‘wa. Этот зонтичный термин, объединяющий разнообразные активности как движения при мечетях, так и более широких исламистских движений. Буквально da‘wa означает «призыв, приглашение, зов». Это кораническое понятие в первую очередь ассоциируется с Божественным призывом к пророкам и человечеству поверить в «истинную религию», ислам[174]. В классической суннитской науке понятию da‘wa не уделялось значительного догматического внимания, оно начало активно разрабатываться только в конце XIX — начале XX века[175]. Термин dā‘iya буквально значит «та, кто практикует da‘wa» — также используется для обозначения учительниц в движении при мечетях[176].

Хотя da‘wa может быть направлена не только на мусульман, современное движение благочестия в Египте в первую очередь понимает ее как религиозную обязанность, предписание всем взрослым членам исламского сообщества требовать от других мусульман большей добродетельности, учить друг друга правильному исламскому поведению. И хотя обычно практика da‘wa имеет форму устных наставлений, сегодня в Египте она также охватывает круг практических действий, несмотря на то что ранее считалось, что они лежат вне классического понимания этого термина. Эти действия включают создание мечетей для соседей, благотворительных организаций, институтов исламского образования, издательств, а также подразумевают убеждение других мусульман в необходимости роста религиозной ответственности, будь то в проповеди или при личном общении. Хотя у многих из этих институциональных практик есть исторические прецеденты, тем не менее в последние 50 лет они все чаще возникают в рамках движения da‘wa[177]. Во многом фигура dā‘iya является примером этоса нынешнего исламского возрождения, и люди часто приписывают им уровень авторитетности, который ранее приписывался только богословам[178].

Несмотря на то что da‘wa стало ключевым организационным обозначением для круга действий, лишь несколько исторических исследований посвящено его семантическому и институциональному развитию[179]. Эта лакуна особенно поражает, если учесть внимание к другим терминам, используемым исламистами, например al-jihad или al-daula[180]. Это понятие также обсуждается в связи с родственным термином, семантические корни которого тесно связаны с da‘wa. Речь идет о принципе amr bil ma‘rūf wal-nahi ‘an al-munkar («призыв к благому и удержание от дурного»), вокруг которого во многом развивает деятельность da‘wa, в особенности аспекты, связанные с религиозными наставлениями и проповедью[181]. Можно даже утверждать, что современное доктринальное обоснование da‘wa базируется прежде всего на этике, укорененной в принципе amr bil ma‘rūf. Поскольку этот принцип неоднократно встречается в Коране в контекстах, связанных с поддержанием общественной морали, реформаторы от ислама уделяют много внимания его изложению в классической экзегезе, в особенности стремясь исправить то, что они считают ошибочными приращениями к исламским практикам[182].

Майкл Кук в своем исчерпывающем обзоре исламского учения о amr bil ma‘rūf отмечает, что интерпретации этого принципа в разных школах и у разных ученых отличаются[183]. Его книга представляет собой примечательный синтез разнообразных мнений по данному вопросу, существующих со времен возникновения ислама. Я опираюсь на эту работу, хотя мой интерес гораздо ограниченнее. Я стремлюсь выделить те черты amr bil ma‘rūf, которые поддерживают практики благочестия движения при мечетях, уделяя особое внимание смене смысла двух понятий, произошедшей в исламистском движении за прошлый век. Моя цель здесь — представить краткую генеалогию фигуры dā‘iya, мужчины или женщины, ставшей лидером исламского возрождения и опирающейся на некоторые из распространенных сегодня способов использования термина da‘wa — в первую очередь внутри движения при мечетях, но и в более общем контексте движения благочестия, и в особенности интерпретации этого термина в египетской исламистской литературе[184].

Сегодня в Египте действия, основанные на принципе amr bil ma‘rūf, могут быть весьма разными: от проповеди или урока в мечети до озабоченности сохранением благочестивых манер (например, когда женщина в мечети или автобусе говорит другой, что той следует носить платок или молиться) и до обращения к более общим проблемам морального и социального поведения (когда кто-то советует матери не забывать о ребенке, увлекшись разговором с друзьями). Многие из этих практик также попадают в категорию da‘wa, но есть и другие действия — помощь в строительстве мечети или основание исламской типографии, — которые, строго говоря, скорее отвечают принципу da‘wa, а не amr bil ma‘rūf. Учитывая пересечение контекстов, в которых употребляются эти понятия, я бы описала три варианта их взаимоотношений. Иногда термины используются как синонимичные, как, например, в случае устного совета или предостережения. В других случаях da‘wa понимается как своего рода призвание (например, у проповедника или учителя), а amr bil ma‘rūf считается обязанностью мусульманина. Наконец, оба могут пониматься как способы подтолкнуть к благочестию, в принципе amr bil ma‘rūf такое направление становится не только формой поддержки, но и использованием силы для ограничения от нежелательного поведения (что предполагает вторая часть этого принципа)[185]. Некоторые даже понимают его как оправдание использования насилия для внедрения добра, как произошло с участниками радикальной группы Такфир валь-Хиджра[186], казнившей президента Анвара Садата в 1981 году за его предположительно аморальное поведение в качестве исламского правителя[187]. Так, мы видим, что принцип amr bil ma‘rūf скорее используется для легитимации использования физической силы, чем da‘wa; последний остается в первую очередь инструментом морального взращивания и реформирования.

Дискуссионным вопросом в интерпретации принципа amr bil ma‘rūf является то, кого следует квалифицировать как агента моральных реформ на основе этого принципа, особенно в свете охранительной роли, приписываемой государством самому себе, и его исключительной претензии на использование насилия. Борцы за ислам все чаще используют принцип amr bil ma‘rūf для оправдания своих действий, а египетское государство привлекло собственную сеть богословов для утверждения, что, во-первых, именно политическая власть отвечает за его корректное использование и, во-вторых, от подобных религиозных обязанностей лучше отказаться, если они ведут к социальному беспорядку или хаосу[188]. Другими словами, государство стремится укрепиться в роли единственного и законного защитника принципа amr bil ma‘rūf. Эта претензия отвергается не только борцами, но и частью реформаторов от ислама, выступающих против использования насилия как средства достижения моральной трансформации[189]. Среди этих реформаторов ключевые интеллектуалы исламского возрождения[190].

Исторические орнаменты

Согласно Ресту Кроллиусу, в Новое время аргументация, связывающая da‘wa и принцип amr bil ma‘rūf, впервые встречается в работах Рахида Ридá (1865–1930), в его комментарии к кораническим аятам о amr bil ma‘rū[191]f. Этот комментарий считается совместной работой Рида и его ментора Мухаммада Абду (1849–1905). Оба были участниками салафитского движения, которое многие считают предшествующим современному исламизму[192]. Отметим два момента рассуждения Рида, важные для нового взгляда на классические обсуждения da‘wa и amr bil ma‘rūf. Во-первых, он делает акцент на современных формах знания и организационной практики — чего нет у более ранних комментаторов[193]. Рида утверждает, что, кроме традиционных знаний, для современной практики da‘wa необходимо знакомство с историей, социологией, психологией, политологией — хотя этих наук и не существовало в ранней исламской истории[194]. Второй важный момент в интерпретации Рида — его прямое утверждение, что практика da‘wa является обязанностью каждого и тем самым составляет то, что в исламе называется farḍ al-’ain[195]. Мусульманские законоведы различают индивидуальные обязательства (farḍ al-’ain) и обязанности, присущие целому сообществу (если их выполнит кто-то из сообщества, для других они более не обязательны) (farḍ al-kifāya). Ученые занимали разные позиции относительно того, относится ли amr bil ma‘rūf к первой или второй категории, но распространена позиция, что amr bil ma‘rūf — это коллективная обязанность, которую скорее должны выполнять богословы или лидеры от ислама[196]. Отходя от этой проверенной веками позиции, Рида делает условия исполнения da‘wa и amr bil ma‘rūf более доступными; подобная интерпретация, как мы увидим далее, дала женщинам возможность говорить от имени da‘wa, как происходит в исследуемом мной движении.

Два новшества в интерпретации da‘wa Рида, ее зависимость от современного знания и организационных рамок и ее статус в качестве индивидуальной обязанности, позже выкристаллизовались в работах «Братьев-мусульман» под руководством основателя этой организации Хасана аль-Банны (1906–1949)[197]. Он основал организацию «Братьев-мусульман» в 1928 году. С тех пор она является одной из ключевых для XX века политических исламистских групп, ориентированных на реформы. Ее деятельность была авангардом da‘wa[198]. Разработка аль-Банной понятия da‘wa была важнейшей частью его обширной программы, направленной на создание институциональной организации и формирование смыслов, которые смогут противостоять культурной и политической гегемонии Запада. В отличие от Рида, главным фокусом которого была миссионерская работа среди не-мусульман, аль-Банна свои организаторские усилия направлял на образование и реформирование среди исповедующих ислам, тех, кто по его мнению, становились все более секулярными и вестернизировались под руководством местных правителей, забывших ислам ради западных ценностей и образа жизни[199]. Разные моменты критики аль-Банны сохраняются у участников движения при мечетях, а их педагогическая деятельность дала новую жизнь его реконструктивистскому проекту.

Расширяя классическое понимание da‘wa, аль-Банна встраивает в него понятия и организационные стратегии, характерные для практики политики и власти Нового времени. В частности, в своих текстах и выступлениях он обращался к мусульманам как гражданам, коллективной задачей которых является поддержка египетской нации как интегральной части уммы (исламской общины)[200]. Схожим образом «Братья-мусульмане» сделали публичные пространства городской жизни (кафе, клубы, площади) ключевым местом своей практики da‘wa и широко использовали печатные и аудиальные медиа для распространения своего послания[201]. Они участвовали в деятельности профсоюзов, создавали профессиональные синдикаты, которые до сего дня остаются основой всего активизма «Братьев-мусульман». «Братья» успешно превратили мечети из места молитвы в то, что аль-Банна описывал как «школы для членов общины, народные университеты и колледжи, предоставляющие образовательные услуги молодым и старым»[202] — результаты этого видны в той роли, которую мечети играют в современном исламском возрождении.

Фигура dā‘iya возникает при слиянии двух тенденций, вдохновленных реформаторами, подобными аль-Банне, и деятельностью «Братьев-мусульман». Интерпретация da‘wa и amr bil ma‘rūf как религиозной обязанности, налагаемой на всех добродетельных мусульман и мусульманок, усиливает общую склонность к индивидуализации моральной ответственности, столь характерную для современного ислама[203]. Другая тенденция, приобретшая силу через аль-Банну и его организационную деятельность, — резкая критика традиционного религиозного образования, в частности выступление против религиозных экспертов (улемов) и институтов, которые превратили религию в особую область знания, служащую лишь интересам правящей элиты[204]. Такая оценка улемов как профессиональной страты стала лишь интенсивнее после обретения страной независимости от колониального управления, когда государство получило контроль над многими институтами религиозного образования и начало использовать их ресурсы для собственного националистического проекта[205]. Именно в ситуации растущего понимания, что обученные в управляемых государством религиозных школах проповедники оказывались не более чем чиновники и бюрократы, появилась фигура самоучки-dā‘iya, считающего da‘wa своим призванием, а не работой. Избавленные от государственного патронажа dā‘iyāt могли претендовать на то, что они говорят и действуют исходя из добродетельных убеждений, а не вследствие бюрократической ответственности перед модернизирующимся государством. Примечательно, что именно в светских университетах — а не государственном Исламском университете аль-Азхар, где обычно обучались улемы, — появились наиболее влиятельные dā‘iyāt, и мужчины, и женщины, прошлого века[206].

Женщины и da‘wa

Тот факт, что женщины вторглись в область религиозной педагогики в рамках da‘wa, не должен удивлять, особенно в свете того, как эта практика кристаллизовалась в современный период. Существуют и богословские, и социологические основания для вступления женщин в эту сферу. Несмотря на скудное внимание историков, которое уделено роли женщин в обширной литературе о amr bil ma‘rūf[207], современные интерпретации da‘wa часто основываются на тех же аятах Корана, которые уравнивают мужчин и женщин в исполнении этой обязанности[208]. Многие религиозные учителя, как мужчины, так и женщины, связанные с исламским возрождением, утверждают, что требования для практики da‘wa женщинами совпадают с возложенными на мужчин: dā‘iya должна практиковать то, что она проповедует, ее наставления должны согласовываться с Кораном и Сунной, согласовываться с мудростью и искренностью сердца (ḥikma wa ḥasana) и стремиться служить Богу, а не совершать эти действия из корыстных побуждений[209]. Поскольку доминирует интерпретация da‘wa, предполагающая, что все знакомые с исламскими правилами поведения и соблюдающие их могут включаться в эту практику, способность практиковать da‘wa воспринимается как зависящая не столько от знаний доктрины, сколько от моральной безупречности и практического знания традиции — что особенно важно для женщин, не прошедших сколько-нибудь формального обучения в области догматики.

Хотя участие женщин в практике da‘wa расширилось за последние годы, важно понимать, что оно имеет известные пределы. В первую очередь, это тот факт, что женщинам, достаточно решительным, чтобы преподавать da‘wa другим женщинам, не позволяется преподавать мужчинам. Этот факт согласуется с запретом для женщин вести пятничную проповедь и руководить мужчинами на совместной молитве. Следовательно, термины хатыб (тот, кто проповедует) и имам (тот, кто предстоит на молитве) относятся исключительно к мужчинам. Женщины-проповедницы называются dā‘iyāt или wā‘iẓāt (отглагольное существительное от wā‘z, означающее проповедовать, предостерегать, давать хороший совет). За этим запретом стоят две причины. Во-первых, это общее убеждение, что, поскольку Коран провозглашает мужчин защитниками женщин, последние не должны выступать с руководящих позиций[210]. Во-вторых, это доминирующее представление о том, что женский голос может обнулить богослужение, поскольку может пробудить в мужчинах сексуальные переживания, — хотя необходимо отметить, что эта точка зрения распространена не во всех исламских сообществах, в Индонезии и в других местах наиболее популярные и уважаемые чтецы Корана — женщины[211]. Женщины-dā‘iyāt в Египте сегодня не бросают вызов этим условиям. Но, несмотря на принятие подобных ограничений, как мы увидим далее, dā‘iyāt продолжают вызывать скептицизм, если не прямое осуждение, со стороны религиозного истеблишмента.

Вступление женщин в область da‘wa является результатом не только модерных доктринальных новаций. Ему также способствовали рост грамотности и социальная мобильность, открытые для женщин в постколониальном Египте. С 1950‐х годов наблюдается значительное повышение числа женщин, имеющих оплачиваемую работу. В период с 1952 по 1970 год в пять раз увеличилось число женщин среди студентов университетов, и эта тенденция сохранилась и в 1990-х[212]. C 1961 года, когда университет аль-Азхар начал принимать студенток, женщины получили возможность стать специалистками в исламском праве, толковании Корана и Сунны и т. д., хотя для женщин, в отличие от мужчин, в университете нет отдельного колледжа da‘wa. Все эти изменения постепенно открыли для горожанок возможность изучать теологию, что придало им уверенности в праве присваивать традиции ислама параллельно (хоть и не обязательно наравне) с мужчинами. В свете этого неудивительно, что большую долю участниц движения при мечетях составляют студентки или работающие женщины, представляющие самые разные области: образование, медицину, государственный аппарат, производство, частный бизнес и т. д.



Поделиться книгой:



Регистрация