Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Что такое литература? - Жан-Поль Сартр на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В обоих представленных случаях литература подвергается самой серьезной опасности. Когда книга священна, ее религиозная ценность не проистекает ни от ее целенаправленности, ни от ее красоты: она получает свою красоту извне, подобно какому-то клейму, а поскольку причащение в этом случае и есть самая значимая минута чтения, иными словами, символического воссоединения с общностью, то написанное произведение переходит в разряд незначимого, то есть становится в действительности аксессуаром церемонии. Об этом весьма красноречиво свидетельствует пример Низана: когда он был коммунистом, коммунисты читали его с увлечением; теперь, когда он стал отступником, причем умершим отступником, ни одному сталинисту и в голову не придет взять в руки его книги[355]; эти книги служат в их глазах воплощением предательства, и не более того. Однако поскольку, с одной стороны, в 1939 году читатель «Троянского коня» или «Заговора»[356] обращал свой безотчетный и вневременной призыв к единению всех свободных людей, и поскольку, с другой стороны, священный характер этих произведений был, напротив, вполне обусловленным и ограниченным во времени и к тому же подразумевал возможность либо отбросить эти книги, подобно оскверненным гостиям (в случае отлучения их автора от церкви), либо просто забыть про них в случае, если компартия изменит свою политику, то вывод очевиден: наличие двух таких противоположных друг другу посылок губительно для самого смысла чтения (28). Во всем этом нет ничего удивительного, ведь мы уже рассмотрели, каким образом литератор-коммунист, в свою очередь, уничтожает сокровенный смысл письма: круг замкнулся. Так неужели ли же надо приноравливаться к тому, чтобы вас читали тайно, почти украдкой? Неужели ли же надо, чтобы произведение искусства вызревало в потаенных глубинах одиноких душ, словно прекрасный позлащенный порок? Тут, на мой взгляд, снова заявляет о себе противоречие: в произведении искусства мы открыли присутствие всего человечества; чтение – это общение читателя с писателем и с другими читателями: как оно могло бы в то же самое время призывать к разобщенности?

Мы не хотим, чтобы наша публика, сколь бы многочисленна она ни была, оказалась сведенной к последовательному ряду отдельных читателей, как не хотим и того, чтобы ее единство было ей навязано извне какой-нибудь Партией или Церковью. Чтение не должно быть ни мистическим причащением, ни еще того хуже мастурбацией: оно должно быть товариществом. С другой стороны, мы согласны с тем, что чисто формальное обращение к абстрактным благим устремлениям оставляет каждого в его изначальной отчужденности. Однако именно отсюда следует начинать: если эту путеводную нить теряют, то незамедлительно оказываются затерянными либо в дебрях пропаганды, либо в эгоистичных наслаждениях стилем, который «отдает предпочтение самому себе». И только мы сами способны превратить град целей в конкретное открытое общество – и сотворить все это самим содержанием наших произведений.

Если град целей и остается безжизненной абстракцией, то исключительно потому, что он недостижим без объективного изменения исторической ситуации. Полагаю, Кант превосходно это понимал, однако он то делал ставку на чисто субъективное преображение субъекта морали, а то и вовсе отчаивался когда-нибудь встретить на земле благие устремления. На самом деле созерцание прекрасного действительно может вызвать в нас чисто формальное намерение принимать всех людей в виде целей, но такое намерение на практике оказалось бы тщетным, ибо основополагающие структуры нашего общества пока еще притеснительны. Таков современный парадокс морали: если только я соглашусь принять в качестве абсолютных целей нескольких избранных мною людей – свою жену, своего сына или какого-нибудь бедняка, которого встречу на своем пути, если только я стану упорствовать в выполнении всех своих обязательств по отношению к ним, если только я потрачу на это жизнь, то буду вынужден обойти молчанием все несправедливости своего времени: и борьбу классов, и колониализм, и антисемитизм, и тому подобное, а в итоге буду вынужден воспользоваться угнетением для того, чтобы творить добро. Впрочем, едва только угнетение обнаружится в личных отношениях между людьми и, что гораздо труднее различить, в самих моих намерениях, все добро, которое я пытаюсь сотворить, будет испорчено на корню, оно обратится в абсолютное зло. И если, соответственно, я с головой погружаюсь в революционную работу, я рискую не иметь больше времени на личные отношения с людьми, хуже того, рискую быть вынужденным, подчиняясь логике борьбы, отнести большинство людей, в том числе и своих товарищей, к средствам. Но если мы начинаем с морального требования, которое безотчетно подчиняет себе эстетическое чувство, то мы выбираем удачную отправную точку: необходимо сделать частью истории благие устремления читателя, иными словами, содействовать (если получится) посредством внутренней структурной организации нашего сочинения, устремлению читателя при любых обстоятельствах считать человека абсолютной целью, а затем уже самим выбором темы нашего произведения направить это благое устремление на его ближних, то есть на всех угнетенных нашего мира. Но мы ничего не добьемся, если вдобавок не продемонстрируем читателю, причем в рамках того же самого произведения, что ему ни в коем случае не следует принимать конкретных людей за цель современного общества. Таким образом, читателя будут вести за руку до тех пор, пока не заставят понять, что его истинное желание состоит в уничтожении эксплуатации человека человеком и что град целей, который он воздвиг в мгновение ока в своем эстетическом провидении, – это всего лишь идеал, и мы приблизимся к нему не иначе, как в результате длительного исторического развития. Другими словами, нам следует преобразить его оторванное от жизни благое устремление в конкретное и действенное устремление; нам следует, используя определенные средства, изменить именно этот мир, чтобы тем самым способствовать грядущему пришествию реального общества целей. Ибо именно в наше время благое устремление невозможно, или, точнее, подобное устремление не может быть ничем иным, кроме как намерением сделать это благое устремление возможным. Отсюда обязательность возникновения в наших произведениях особой напряженности, отдаленно напоминающей напряженность, упомянутую мною в рассказе о Ричарде Райте. Она возникает потому, что часть публики, которую мы хотим заполучить, все еще растрачивает свои благие устремления на личные отношения с людьми; а другая ее часть, из-за своей принадлежности к угнетенным массам, ставит перед собой задачу любыми средствами добиться материального улучшения собственного положения. Следовательно, нам надо одновременно донести до сознания одних тот факт, что царство целей не может наступить без Революции, а до сознания других – тот факт, что Революция представима в том единственном случае, когда она подготавливает царство целей. Вот эта неизбывная напряженность, если мы сможем ее поддерживать, и приведет нашу публику к единству. Одним словом, мы должны в своих произведениях бороться за свободу личности и за социалистическую революцию. Нередко звучали утверждения, будто свобода личности несовместима с революцией: в нашу задачу входит неустанно показывать, что одно невозможно без другого.

Нас породила буржуазия, и она же научила нас ценить свои завоевания: политические свободы, habeas corpus[357] и тому подобное; мы принадлежим к буржуазии по своей культуре, по образу жизни и по нашей сегодняшней публике. И в то же время историческая ситуация побуждает нас присоединиться к пролетариату с целью построения бесклассового общества. Нет никаких сомнений в том, что пока свобода мысли мало волнует пролетариат: у него есть и более настоятельные заботы. С другой стороны, буржуазия делает вид, будто даже и не слыхала о том, что значат слова «реальные свободы». Таким образом, каждый из этих классов может сохранять чистую совесть, во всяком случае в этом пункте, поскольку каждый из них исключает из рассмотрения один из членов антиномии. А мы – те, кто не должен строго придерживаться определенного направления мыслей и кто вместе с тем находится в роли посредников, беспрестанно мечущихся от одного класса к другому, – мы обречены, словно Страсти Господние, принимать на себя эту двойную тяготу. Она представляет собой и нашу личную проблему, и драму всей современной эпохи. Нам, естественно, заявят, что причина разрывающей нас на части антимонии только в тех пережитках буржуазной идеологии, от которых мы пока не сумели избавиться, и, с другой стороны, добавят, что нам свойствен революционный снобизм и мы хотим заставить литературу служить таким целям, для каких она не предназначена. Можно было бы не придавать всему этому значения, но только вот у некоторых из писателей, из числа тех, у кого совесть нечиста, подобные слова вызывают ряд откликов. А потому нам следует внушить себе такую истину: быть может, и соблазнительно отказаться от формальных свобод ради того, чтобы более полно отречься от нашего буржуазного происхождения, однако этого было бы достаточно для того, чтобы в корне подорвать доверие к писательской деятельности как к индивидуальному проекту; быть может, нам было бы проще отступиться от требований материальных улучшений, чтобы со спокойной совестью создавать «чистую литературу», однако тем самым мы отказались бы от возможности выбирать себе публику за пределами класса угнетателей. Таким образом, противостояние необходимо преодолеть ради нас самих и внутри нас самих. Для начала заверим вас, что это противостояние преодолимо; литература сама дает тому доказательство, ибо она являет собой плод всеобщей свободы, взывающей ко всем частным свободам, а также потому, что она по-своему проявляет себя и в виде свободного продукта созидательной деятельности, и в виде всеобщности человеческого удела. И если, с другой стороны, большинству из нас не по силам найти общее решение, то наш долг одолевать противостояние тысячью мелких объединительных усилий. Каждый день нашей писательской жизни нам приходится со всей определенностью высказывать свою позицию в статьях и книгах. Так пусть же всегда это происходит с сохранением в качестве руководящего принципа права на всеобщую свободу, а в качестве действенного объединительного фактора – формальных и реальных свобод. И пусть свобода заявляет о себе в наших романах, в наших эссе и театральных пьесах. А поскольку наши герои пока еще не могут ею насладиться, ибо они принадлежат нашему времени, давайте научимся по крайней мере показывать, чего им стоит ее отсутствие. Отныне недостаточно красноречиво изобличать злоупотребления и несправедливости, недостаточно набрасывать блестящие обвинительные психологические портреты класса буржуазии, недостаточно и отдавать свое перо на службу общественным партиям: чтобы спасти литературу, надо занять позицию в нашей литературе, ибо литература по сути своей и есть принятие позиции. Мы должны не только по всем вопросам отвергать решения, которые не вдохновлялись бы неукоснительно социалистическими убеждениями, но и сторониться всех теорий и всех общественных движений, считающих социализм абсолютной целью. На наш взгляд, социализм должен воплощать в себе не окончательную цель, а лишь завершение начального периода, или, если угодно, последнее средство при движении к той цели, каковой является завладение человеческой личности свободой. Таким образом, наши сочинения должны представать перед читателями в двух видах: в виде отрицания и в виде созидания.

В первую очередь в виде отрицания. Всем известна восходящая к концу XVII века великая традиция критической литературы: речь идет о том, чтобы с помощью анализа отделить в каждом народе то, что ему неотъемлемо присуще, от того, что ему навязано обычаем или ложью угнетателей. Такие писатели, как Вольтер или Энциклопедисты, считали осуществление подобной критики одной из своих главнейших задач. Поскольку и материя, и орудия писателя – это язык, вполне естественно, что сочинителям снова и снова приходится чистить свой инструмент. По правде сказать, такая задача отрицания в литературе была забыта в следующем веке, вероятно, потому, что правящий класс использовал специально для него установленные великими писателями прошлого понятия, а также потому, что поначалу существовало нечто вроде равновесия между его институтами, между намеченными им целями, между тем видом угнетения, к которому этот класс прибегал, и используемыми литературой словами. Например, очевидно, что слово «свобода» не означало в XIX веке ничего, кроме политической свободы, а для иных ее форм приберегали такие слова, как «беспорядок» или «вольность». Сходным образом слово и «революция» неуклонно относили к Великой революции нашей истории – к революции 1789 года. А поскольку буржуазия, в силу весьма распространенной условности, оставляла без внимания экономический аспект этой Революции, поскольку лишь вскользь упоминала в своей истории о Гракхе Бабёфе, о взглядах Робеспьера и Марата, всю дань официального уважения отдавая Демулену и Жирондистам[358], то отсюда следовало, что словом «революция» называли политическое восстание, а потому могли применить такое название и для обозначения событий 1830 и 1848 годов, которые по существу произвели всего лишь простую смену руководящего состава. Такая бедность словаря, естественно, вынуждала исключать из рассмотрения определенные психологические или философские аспекты исторической реальности; но поскольку эти аспекты сами по себе не были заметны, ибо они связаны не с действенными факторами общественной или личной жизни, а прежде всего с глухим недовольством в сознании народных масс или отдельных людей, то всех коробила скорее холодная правильность вокабул и непреложная однозначность их смысла, нежели недостаточность словарного запаса. В XVIII веке создание Философского словаря было тайным подкопом под правящий класс. В XIX веке издатели словарей Литтре и Ларусс[359] – это буржуа, позитивисты и консерваторы по убеждениям, а сами словари ставят перед собой одну цель – исчислить слова и указать их смысл. Кризис языка, печать которого лежит на литературе периода между двумя войнами, происходит от того, что отставленные без внимания аспекты исторической и психологической реальности вдруг, после длительного подспудного вызревания, выдвинулись на передний план. Но для их именования в нашем распоряжении есть только старый набор слов. Быть может, все и не было бы столь серьезно, поскольку в большинстве случаев речь идет всего лишь о том, чтобы углубить понятия и изменить определения: например, когда обновят смысл слова «революция», отметив, что под ним следует понимать историческое явление, предполагающее одновременное изменение прав собственности и смену политического руководства посредством восстания, то тогда без особых усилий произведут обновление целой области французского языка, тогда это слово обретет новую жизнь и получит новый старт. Следует однако отметить, что главная работа, которую необходимо проделать с языком, основана на применении синтеза, между тем как в век Вольтера она была аналитической: надо расширять и углублять значения, надо распахнуть двери и открыть путь для новых идей, не забывая при этом следить за их развитием. Как раз это и означает, причем в самом строгом смысле, практиковать антиакадемизм. К несчастью, нашу задачу предельно осложняет то, что мы живем во времена засилья пропаганды. В 1941 году два противоборствующих лагеря спорили разве только о том, на чьей стороне Бог, и тогда это не было еще до такой степени чревато опасностью. Теперь же имеется в наличии пять-шесть противоборствующих лагерей, которые хотят отобрать друг у друга ключевые понятия, ибо именно они оказывают наибольшее влияние на массы. Вспоминается в этой связи, как немцы, сохранив внешний вид, названия, расположение статей и даже типографские шрифты французских довоенных газет, использовали эти газеты для распространения идей, прямо противоположных тем, которые мы привыкли там находить: они рассчитывали, что мы не заметим разницы во вкусе пилюль из-за того, что оболочка осталась прежней. Вот так и со словами: каждая партия протаскивает их, словно Троянского коня, а мы позволяем им преодолеть нашу защиту, поскольку нас соблазняет смысл, который был у них в XIX веке. Но как только они проникнут внутрь, в них, как и в Троянском коне, обнаруживается отверстие, и тогда, просочившись сквозь него, чуждые, неслыханные значения, подобно вражеским отрядам, овладевают сознанием, и крепость оказывается захваченной прежде, чем мы успеем насторожиться. Тут уж бесполезны все разговоры и любой спор; Брис Парен это отлично понимал, и он сказал об этом приблизительно так: «Если вы произносите в моем присутствии слово «свобода», я прихожу в волнение и либо одобряю вас, либо с вами спорю; но я понимаю под этим совсем не то, что понимаете вы, и потому мы будем только попусту переливать из пустого в порожнее». Так оно и есть, но это зло возникло совсем недавно. В XIX веке всех нас примирил бы словарь Литтре; перед войной мы могли обратиться к словарю Лаланда[360]. Сегодня нет больше неподкупных судей. Впрочем, все мы небеспристрастны, поскольку расплывчатые понятия помогают нам утаивать истину от самих себя. Но дело не только в этом: лингвисты нередко отмечали, что в периоды смуты на слова накладывается отпечаток, вызываемый перемещением крупных людских потоков: войска варваров проходят через Галлию, солдаты коверкают туземный язык – и вот уже он на целые века испорчен. Наш язык все еще несет на себе следы фашистского нашествия. Слово «еврей» прежде обозначало определенных представителей человеческого рода; возможно, антисемитизм французов придавал ему слегка уничижительный оттенок смысла, но от него нетрудно было избавиться: сегодня опасаются его использовать, оно звучит как угроза, оскорбление или провокация. Слово «Европа» относили к Старому Свету в его географической, экономической и исторической целостности. Сегодня от этого слова разит неметчиной и бесправием. Дошло до того, что даже такое безобидное и отвлеченное слово, как «сотрудничество», стало пользоваться дурной славой[361]. С другой стороны, поскольку Советская Россия переживает трудности, то и со словами, которыми пользовались коммунисты до войны, тоже не все ладно. Они застревают на полпути к своему смыслу, подобно тому, как застревают на полпути, не доводя своего рассуждения до конца, интеллектуалы-сталинисты, в иных же случаях такие слова теряют верное направление на перекрестках мысли. С этой точки зрения весьма показательны мутации слова «революция». В другой своей работе я уже приводил такое заявление журналиста-коллаборациониста: «Поддержать – таков девиз Национальной Революции». Сегодня я добавлю к нему и заявление коммуниста-интеллектуала: «Производить – вот истинная Революция». Дела зашли так далеко, что совсем недавно во Франции можно было прочесть на избирательных плакатах такое утверждение: «Голосовать за коммунистическую партию – значит голосовать в защиту права собственности (24)». Иначе говоря, кто же сегодня не социалист? Я вспоминаю об одном собрании писателей, – причем о собрании исключительно «левых» писателей – которое решило отказаться от использования в своем манифесте слова «социализм», «потому что оно слишком обесценилось». И лингвистическая реальность настолько сложна, что мне до сих пор невдомек, то ли эти литераторы отвергли слово по названной ими причине, то ли само это слово, сколь бы избитым оно ни было, внушило им страх. Впрочем, всем известно, что слово коммунист в Соединенных Штатах служит для обозначения любого американского гражданина, не голосующего за республиканцев, между тем как Европе для обозначения любого ее гражданина, не голосующего за коммунистов, служит слово фашист. Чтобы еще больше спутать все карты, следует добавить, что, по заявлению французских консерваторов, советский режим (который, надо признать, не руководствуется ни доктриной расового превосходства, ни доктриной антисемитизма, ни военной доктриной) – это национал-социализм, и в то же самое время левые заявляют, что Соединенные Штаты (а они являют собой пример капиталистической демократии с весьма зыбкой диктатурой общественного мнения) сползают к фашизму.

Задача писателя в том, чтобы назвать кошку кошкой. Если слова больны, нам следует их лечить. Вместо этого многие наживаются на их болезни. Во многих случаях современная литература – это рак слов. Мне бы очень хотелось, чтобы писали о «масляном коне»[362], но, в определенном смысле, те, кто так поступает, ведут себя так же, как те, кто говорит о фашизме Соединенных Штатов или о сталинском национал-социализме. В частности, нет ничего вреднее, чем литературное упражнение, именуемое, мне кажется, поэтической прозой, которое состоит в том, чтобы использовать слова из-за смутных обертонов, обволакивающих их своим звучанием и создающих туманные смыслы, противоречащими их ясному значению.

Я понимаю: целью многих сочинителей было разрушение слов, подобно тому, как целью сюрреалистов было одновременное разрушение субъекта и объекта: такова крайняя точка литературы потребления. Но как я показал, сегодня необходимо созидать. Если мы, вслед за Брисом Пареном, начнем оплакивать несоответствие нашего языка нашей реальности, мы станем сообщниками врага, то есть сообщниками пропаганды. Следовательно, первейшая обязанность писателя состоит в том, чтобы вернуть языку его высокую значимость. В конце концов, мы думаем словами. Надо быть непомерно тщеславными, чтобы верить, будто в нас заключены такие несказанные красоты, которые слово не достойно выразить. К тому же я опасаюсь невыразимых вещей, ибо в них источник любой жестокости. Когда нам кажется, что мы не в состоянии заставить кого-либо разделить с нами наши твердые убеждения, не остается ничего другого, как только бить, жечь или вешать. Нет, мы стоим не больше, чем наша жизнь, и именно по нашей жизни надо судить о нас; и наша мысль стоит не больше, чем наш язык, и судить о ней следует по тому, как наша мысль его использует. Если мы хотим вернуть словам их действенность, необходимо осуществить двойную операцию: с одной стороны, аналитическим методом очистить слова, что избавит их от привнесенных смыслов, с другой стороны – синтетическим методом расширить их содержание, что и приспособит эти слова к исторической ситуации. Если бы какой-нибудь писатель пожелал целиком посвятить себя такой работе, то ему не хватило бы и целой жизни. Взявшись за нее всем миром, мы без особого труда доведем дело до конца.

Но и это еще не все: мы живем в эпоху обманов. И среди них есть главные обманы, которые поддерживаются общественным строем, и есть второстепенные. В любом случае, социальный порядок опирается сегодня на обман сознания людей, так же, впрочем, как и беспорядок. Нацизм был первым из таких обманов, голлизм – вторым, католицизм – третьим; теперь не осталось никаких сомнений в том, что французский коммунизм стал четвертым обманом. Очевидно, что мы могли бы не принимать этого во внимание и синтетическим методом, без каких бы то ни было резких выпадов, честно заниматься своим делом. Но поскольку писатель обращается к свободе своего читателя и поскольку каждое обманутое сознание в той мере, в какой оно сопричастно опутывающему его обману, стремится к сохранению собственного состояния обманутости, мы не сумеем сохранить литературу, если не возьмем на себя задачу разоблачения обмана в глазах нашей публики. По этой же самой причине долг писателя состоит в том, чтобы со всей определенностью выступать против любой несправедливости, каким бы ни был ее источник. А поскольку наши сочинения были бы лишены смысла, если бы мы не ставили своей целью пришествие – в отдаленном будущем и в результате наступления социализма – свободы, то важно в каждом отдельном случае делать достоянием гласности и факты нарушения формальных или личных свобод, и факты реального притеснения, и факты их взаимного наложения. С этой точки зрения нам необходимо обличать как политику Англии в Палестине и Соединенных Штатов в Греции, так и советские ссылки в лагеря. И если нам скажут, что мы слишком много на себя берем и что мы слишком наивны, если надеемся изменить этот мир, то мы ответим, что не питаем на этот счет никаких иллюзий, но все равно совершенно необходимо, чтобы некоторые вещи были сказаны, пусть хотя бы для того, чтобы мы могли сохранить достоинство в глазах наших сыновей; к тому же нами движет отнюдь не безумное стремление повлиять на Государственный департамент США, а иное, чуть менее безрассудное стремление – стремление воздействовать на общественное мнение наших сограждан. Нам, однако, не следует стрелять наугад и без понимания серьезности ударов, наносимых пером. В каждом отдельном мы должны случае сообразовываться с поставленной целью. Бывшие коммунисты хотели бы заставить нас видеть в СССР врага номер один, потому что эта страна извратила саму идею социализма и превратила диктатуру пролетариата в диктатуру бюрократии; по этой причине им хотелось бы, чтобы мы все время только и делали, что клеймили бы репрессии и жестокости в Советской России; в то же самое время нас уверяют, будто несправедливости капитализма совершенно очевидны и никого не грозят обмануть, а стало быть, мы зря потратили бы время на их разоблачение. Боюсь, я слишком хорошо угадываю корыстный интерес, который преследуют подобные советы. Каковы бы ни были подлежащие обсуждению жестокости, все равно, прежде чем вынести суждение о них, следует рассмотреть и ситуацию совершающей их страны, и цель совершенных жестокостей. Например, сначала надо доказать, что нынешние действия советского правительства не продиктованы в конечном счете его стремлением защитить пробуксовывающую Революцию и «продержаться» до той минуты, когда можно будет продолжить движение вперед. В отличие от антисемитизма и ненависти американцев к неграм наш колониализм и позиция властей по отношению к Франко приводят к не столь явным несправедливостям, однако это не уменьшает их нацеленности на увековечивание современного режима эксплуатации человека человеком. Мне возразят, что об всем этом известно. Возможно, так оно и есть, но если никто об этом не скажет, то какая нам польза от подобного знания? Долг писателя как раз в том и заключается, чтобы воспроизводить наш мир и свидетельствовать о нем. Впрочем, даже если бы было доказано, что Советский Союз и партия коммунистов преследуют подлинно революционные цели, это не избавило бы нас от необходимости судить об использованных ими средствах. Если свободу принимают в качестве принципа и цели любой человеческой деятельности, то одинаково неправильно как судить о средствах, исходя из цели, так и о цели, исходя из средств. Вернее сказать, цель представляет собой синтетическое единство использованных средств. Следовательно, существуют средства, грозящие уничтожить цель, которую призваны осуществить; одним своим присутствием они разрушают то синтетическое единство, в какое они хотят включиться. Предпринимались попытки чуть ли не в математических формулах определить, при каких условиях средство может быть названо законным: вводили в эти формулы вероятность достижения цели, ее близость, то, что она дает, в сравнении с тем, во что обходится использованное средство. Можно подумать, будто кто-то снова извлек из забвения Бентама[363] и арифметику удовольствий. Я не говорю о том, что какая-нибудь из подобных формул в отдельных случаях не может быть применена. К примеру, в гипотетической ситуации, связанной с чисто количественной оценкой, когда необходимо пожертвовать немногими человеческими жизнями ради спасения огромного числа других жизней. Но в большинстве случаев проблема совершенно иная: использованное средство привносит в цель качественное ухудшение, которое, следовательно, никак не поддается исчислению. Представим себе, что какая-нибудь революционная партия постоянно обманывает своих членов, чтобы уберечь их от сомнений, от мук совести, от вражеской пропаганды. Поставленная ею перед собой цель – свержение режима угнетения; но ведь ложь сама по себе уже есть угнетение. Можно ли содействовать угнетению под предлогом его уничтожения? И стоит ли закабалять человека только для того, чтобы вернее его освободить? Мне возразят, что средство носит временный характер. Нет, если оно способствует формированию человечества обманутого и лживого, ибо в таком случае люди, которые придут к власти, – совсем не из тех, кто был бы достоин ею завладеть, а основания, имевшиеся для уничтожения угнетения, подрывают сам способ, каким за это уничтожение взялись. Таким образом, политика коммунистической партии, состоящая в том, чтобы обманывать собственных рядовых членов, клеветать, скрывать свои поражения и ошибки, порочит цель, которую она преследует. С другой стороны, на это легко ответить в том смысле, что на войне – а всякая революционная партия находится в состоянии войны – нельзя говорить солдатам всю правду. Здесь, стало быть, вопрос стоит о границах допустимого; ни одна готовая формула не избавит нас от необходимости анализа каждого конкретного случая. Именно такой анализ мы и должны проделывать. Политик, предоставленный самому себе, всегда выбирает самое удобное средство, иначе говоря, скатывается по наклонной плоскости. Обманутые пропагандой народные массы следуют за ним. Так кто же, если не писатель, способен продемонстрировать правительству, партиям, гражданам, какова истинная цена использованных средств? Это не означает, будто мы должны неуклонно выступать против применения насилия. Я признаю, что насилие, в какой бы форме оно ни проявлялась, – это срыв. Но это срыв неизбежный, ибо мы живем в мире насилия; и если правда, что обращение к насилию в ответ на насилие грозит его увековечиванием, правда и то, что таков единственный способ заставить его исчезнуть. И одна такая газета, где было весьма красноречиво расписано, что непозволительно допустить никакого – ни прямого, ни косвенного – пособничества насилию, уже на следующий день была вынуждена сообщить о первых боях разгоревшейся в Индокитае войны. Сегодня я задаю этой газете вопрос: как надо поступить, чтобы не допустить даже косвенного своего участия в насилии? Если вы ничего о нем не сообщаете, вы тем самым неизбежно способствуете продолжению войны, ибо мы всегда ответственны за то, чему не попытались воспрепятствовать. Но если вы добиваетесь того, чтобы она прекратилась немедленно и любой ценой, вы тем самым становитесь причиной кровавой бойни и подвергаете насилию всех французов, у которых есть там свои интересы. Само собой разумеется, я говорю отнюдь не о компромиссах, поскольку именно из компромисса рождается война. Насильственные меры по отношению к насилию – вот что необходимо выбрать. И надо следовать при этом иным, не политическим принципам. Политик станет задаваться вопросом, возможна ли переброска войск, не повредит ли ему война в общественном мнении, как отреагирует на нее международное сообщество. Писателю же надлежит давать оценку использованных средств, но не с точки зрения абстрактной морали, а в перспективе строго определенной цели, каковой является установление социалистической демократии. Таким образом, не только в теории, но и в каждом конкретном случае нам необходимо подвергать осмыслению современную проблему цели и средств.

Как видите, сделать предстоит многое. Но даже в том случае, если бы мы всю свою жизнь положили на критику, кто посмел бы нас упрекнуть? Задача критики стала всеобщей, она вовлекает в рассмотрение всего человека. Орудие выковали уже в XVIII веке; простого использования аналитического разума было довольно, чтобы подчистить концепции; сегодня необходимо их одновременно и очищать, и дополнять, а потом еще и доводить до совершенства понятия, которые стали ложными в силу того, что остановились в развитии, да и сама критика тоже синтетична; она вводит в игру все творческие способности; не ограничиваясь использованием сформированного двумя веками засилья математики рассудка, как раз она и начинает созидать современный рассудок таким образом, чтобы в итоге его фундаментом стала созидательная свобода. Сама по себе критика, конечно, не предлагает удовлетворительного решения. Да и кто сегодня такое решение предлагает? Я всюду вижу только устаревшие рецепты, поверхностные реорганизации, неискренние уступки, отжившие свое и в спешке подновленные мифы. Если бы мы не сделали ничего, кроме того, что заставили бы лопнуть, один за другим, все эти мыльные пузыри, то тем самым мы вполне заслужили бы своих читателей.

Около 1750 года критика начала служить непосредственной подготовке смены режима, поскольку, подрывая идеологию класса угнетателей, она способствовала его ослаблению. Сегодня дело обстоит иначе, поскольку теории, которые надо критиковать, принадлежат всем идеологиям и всем политическим лагерям. Вот почему не одно только отрицание, даже если оно приводит к утверждению, способно принести пользу истории. Отдельный писатель может ограничиться критикой, но в целом наша литература должна стать прежде всего созиданием. Это не значит, будто мы, все вместе или каждый в отдельности, должны поставить перед собой задачу отыскания новой идеологии. В любую эпоху, как я это уже доказал, вся литература в целом как раз и есть идеология, ибо она, с учетом исторической ситуации и таланта писателей, образует синтетическую и часто внутренне противоречивую (25) всеобщность того, что эпоха сумела произвести ради собственного истолкования. Но поскольку мы признали, что нам необходимо создавать литературу праксиса, нам следует до конца следовать своему намерению. Сейчас не время описывать или повествовать, и мы никак не можем ограничиться объяснением. Описание, даже психологическое, порождает чисто умозрительное удовольствие; объяснение – это принятие, оно все прощает; и описание, и объяснение предполагают, что ставки уже сделаны. Но если само восприятие есть поступок, если для нас показывать мир всегда означает разоблачать его в перспективе возможного изменения, то тогда, в нашу эпоху покорности року, мы должны в каждом отдельном случае раскрывать перед читателем его способность что-то совершить, что-то изменить, короче, действовать. Современная ситуация революционна постольку, поскольку она совершенно невыносима, и она являет собой длительный застой, ибо у людей отняли их собственную судьбу; Европа пасует в преддверии грядущего конфликта и пытается не столько его предотвратить, сколько заранее встать на сторону победителей; Советская Россия считает себя одинокой и затравленной, словно кабан посреди настигшей его своры разъяренных псов; Америка, которая не боится других народов, под давлением собственного веса теряет чувство реальности; чем она становится богаче, тем тяжелее, и – с жиру и от спеси – она позволяет себе, зажмурив глаза, скатываться к войне. Что же касается нас, то мы пишем только для кучки людей у нас в стране, да для еще для горстки людей в Европе; однако нам совершенно необходимо отправиться искать их, где бы они ни были, иными словами, везде отыскивать таких людей, затерявшихся в своем времени, словно иголка в стогу сена, и напоминать им об их возможностях. Давайте подстерегать их и на работе, и в кругу их семьи или класса, и в их родном краю; давайте вместе с ними определим меру их зависимости, но совсем не для того, чтобы усилить ее еще больше: покажем им, что даже в самом непроизвольном поступке труженика содержится отрицание всесилия угнетения. Давайте всегда будем рассматривать их ситуацию не как данность, а как некую проблему, и заставим их увидеть, что ситуация обретает форму и пределы на фоне безграничного горизонта возможностей, одним словом, заставим людей увидеть, что их ситуация имеет только тот вид, какой они придают ей тем способом, который сами и выбирают, чтобы ее преодолеть. Давайте объясним людям, что они в одно и то же время являются и жертвами, и ответственными за все происходящее, они являются всем сразу – и угнетенными, и угнетателями, и пособниками своих собственных угнетателей. И давайте объясним людям, что никогда нельзя проводить различие между тем, что человек претерпевает, что он приемлет и чего хочет. Давайте им покажем, что тот мир, где они живут, всегда определяется только по отношению к намеченному ими для себя будущему, а поскольку чтение разоблачает перед ними их собственную свободу, то давайте воспользуемся этим, чтобы напомнить им: будущее, куда они переносятся для того, чтобы судить о настоящем, это такое будущее, где человек наконец обретает цельность и посредством установления Града Целей постигает самого себя как всеобщность, и так происходит потому, что только прозрение высшей Справедливости позволяет нам негодовать по поводу какой-нибудь конкретной несправедливости, или, говоря точнее, обозначить ее как несправедливость. Наконец, предлагая людям занять позицию Града Целей для того, чтобы понять собственную эпоху, давайте не позволим им упустить из виду все то, что в наши дни благоприятствует осуществлению их замысла. Прежде театр был театром «характеров»: на сцену выводили героев с более или менее сложными, но вполне сложившимися характерами, и ситуация служила лишь одной цели: привести их характеры к столкновению, демонстрируя при этом, каким образом каждый из них повлиял на другого. В другой своей работе я показал недавно важные изменения в этой области: теперь многие авторы возвращаются к театру положений. Характеров больше нет: каждый герой, как и все мы, – это человеческая свобода, пойманная в западню. И где для них тогда выход из этой западни? Каждый персонаж как раз и будет являть собой не что иное, как выбор выхода из нее, и он будет стоить не больше, чем сделанный им выбор. Остается только пожелать, чтобы вся литература стала столь же моральной и проблемной, как этот новый театр. Моральной – но без морализаторства: пусть она всего лишь показывает, что человек – тоже ценность и что вопросы, которые он себе задает, – это всегда вопросы морали. И, главное, пусть литература показывает человека как личность творческую. В определенном смысле любая ситуация – мышеловка, со всех сторон – глухие стены, а потому мое выражение относительно выходов, из которых надо выбирать, неудачно: таких выходов нет. Вы сами придумываете для себя выход. И каждый, придумывая свой выход, тем самым изобретает и себя самого. Человек должен изо дня в день себя придумывать.

Для нас все потеряно, если только мы захотим выбирать между двумя сверхдержавами, занятыми подготовкой к войне. Выбрать Советский Союз – значит отказаться от формальных свобод, не имея никакой надежды приобрести реальные свободы: отставание его промышленности не позволит ему, в случае победы, обустроить Европу, из чего воспоследует затягивание на долгий срок диктатуры и нищеты. И кто поверит, будто после победы Америки, когда компартия будет уничтожена, рабочий класс – обескровлен, сбит с толку и, если рискнуть употребить неологизм, расщеплен на мельчайшие частицы, а капитализм станет тем более безжалостным от того, что будет владыкой мира, кто поверит, что тогда снова начатое с нуля революционное движение будет иметь много шансов на успех? Следует принять во внимание, что в действие вмешаются и неизвестные факторы, скажут мне. Такое замечание оправдано, ибо я все-таки намерен принимать в расчет только то, что мне известно. Но кто принуждает нас делать выбор между этими двумя лагерями? Неужели правда, что историю создают, выбирая между наличествующими сложившимися системами просто потому, что они есть в наличии, и вставая при этом на сторону того, кто сильнее? В таком случае все французы должны были в 1941 году встать на сторону немцев, как это и предлагали сделать коллаборационисты. Очевидно, это не так, и историческое действие никогда не сводится к выбору между непосредственными данностями; очевидно, что его всегда отличает изобретение новых решений с учетом определенной ситуации.

Уважение к «сложившимся системам» – это голый и незамысловатый эмпиризм, а человек давным-давно преодолел эмпиризм в науке, в морали и в личной жизни: флорентийские изготовители и торговцы сосудами для хранения воды «выбирали между сложившимися системами», в то время как Торричелли изобрел атмосферное давление (я утверждаю, что он его скорее изобрел, нежели открыл, потому что когда какой-нибудь объект скрыт от глаз всех людей, то необходимо сначала создать его в своем воображении, чтобы иметь потом возможность его открыть). Почему, в силу какого комплекса неполноценности наши реалисты, едва только речь зайдет об историческом факте, отвергают способность к творчеству, хотя сами же твердят о ней по любому другому поводу? Исторический деятель – это почти всегда такой человек, который, оказавшись перед дилеммой, заставляет внезапно возникнуть третий, до той поры неразличимый в ней член. Между Советским Союзом и англо-американским блоком действительно приходится выбирать. Социалистическую Европу «выбрать» нельзя, поскольку ее не существует: ее еще надо создать. И следует начинать отнюдь не с Англии г-на Черчилля и даже не с Англии г-на Бевина[364]: следует начинать действовать в масштабах континента путем объединения всех стран, имеющих одинаковые проблемы. Мне скажут, что уже слишком поздно, но откуда это известно? Кто-нибудь хотя бы попытался это сделать? Наши связи с ближайшими соседями все время поддерживаются при посредничестве Москвы, Лондона или Нью-Йорка: неужели никому неведомо, что существует еще и возможность прямых контактов? Как бы то ни было, но пока обстоятельства не изменятся, чаяния литературы связаны с созданием социалистической Европы, иными словами, с созданием группы государств с демократическим и коллективистским строем, каждое из которых до тех пор, пока не настанут лучшие времена, отказалось бы, во имя единства, от доли своего суверенитета. Только такое допущение сберегает надежду избежать войны; только при таком допущении на континенте продлится свободный обмен мыслями и литература снова обретет свой объект и свою публику.

* * *

Вот ведь какие задачи встают перед нами, скажут мне, – совершенно разнородные, но одинаково неотложные. Это правда. Однако Бергсон замечательно показал, что глаз – орган в высшей степени сложный, если рассматривать его в виде взаимного наложения функций, – обретает некое подобие простоты, стоит только поместить его в творческое движение эволюции. Точно так же и писатель: если в ходе исследования творчества Кафки вы составите перечень всех развиваемых им в своих книгах тем и поднятых там вопросов, а потом, мысленно вернувшись к началу его писательской карьеры, решите для себя, что для него это были те самые темы, которые им должны быть развиты, и те самые вопросы, которые им должны быть подняты, то вы ужаснетесь. Вот почему к такому делу следует подступать с другого конца: творчество Кафки – это свободная и единичная реакция на иудео-христианский мир Центральной Европы; его романы – синтетическое преодоление его собственной человеческой ситуации (еврея, чешского гражданина, строптивого жениха, туберкулезного больного и так далее), как преодолением ситуации были и его рукопожатие, и его улыбка, и тот взгляд, которым так восхищался Макс Брод[365]. В исследовании критика все это распадается на проблемы, но критик ошибается, и все это следует прочитывать в движении. Я не хотел навязывать писателям моего поколения никаких дополнительных трудностей: по какому праву я стал бы так поступать, да и кто меня об этом просил? И я не питаю никакой любви к литературным манифестам. Я всего только попробовал описать некую историческую ситуацию – с ее перспективами, с ее опасностями и с налагаемыми ею запретами; литература Праксиса рождается в эпоху, когда для нее нет готовой публики: такова данность; каждый находит для себя собственный выход. Собственный выход, то есть свой стиль, свои приемы письма и свои сюжеты. Если писатель, подобно мне, проникнут сознанием неотложности решения этих проблем, то можно быть уверенным, что он предложит такие решения в животворном единстве своих творений, другими словами, в нерасчленимом развертывании свободного творчества (26).

* * *

Ничто не убеждает нас в том, что литература бессмертна; сегодня ее единственная надежда на удачу – это надежда на победу Европы, социализма, демократии и мира. И нам необходимо сделать ставку на удачу; если мы, писатели, проиграем ее, тем хуже для нас. Но тем хуже и для общества. Как я уже доказал, посредством литературы социальная группа переходит к рефлексии и к опосредованию, она обретает больную совесть, неустойчивое представление о себе самой, которое она неустанно пытается изменить и улучшить. Но, в конце концов, незыблемые законы Провидения не стоят на страже искусства письма; это искусство таково, каким делают его люди, они его выбирают, выбирая самих себя. Если литературе доведется все-таки стать чистой пропагандой или чистым развлечением, то общество вновь увязнет в трясине сиюминутности, иными словами, в беспамятной жизни перепончатокрылых и брюхоногих. Конечно, все это не так уж важно: мир прекрасно может обойтись и без литературы. Но еще лучше он может обойтись без человека.

Примечания

(1) Американская литература пока еще на стадии регионализма.

(2) Когда в 1945 году я проездом был в Нью-Йорке, то попросил одного литературного агента приобрести права на перевод произведения Натанаэла Уэста[366] «Мисс Лоунлихат». Ему эта книга была незнакома, и он заключил соглашение с автором другой книги «Лоунлихат» – с какой-то престарелой дамой, весьма удивленной тем, что ее надумали переводить на французский язык. Когда недоразумение разъяснилось, он возобновил свои поиски и отыскал, наконец, издателя Уэста, который поведал ему, что ничего не знает о дальнейшей судьбе этого автора. По моей настоятельной просьбе и тот, и другой занялись расследованием и в итоге узнали, что Уэст несколько лет назад погиб в автомобильной катастрофе. Кажется, в одном из банков Нью-Йорка у него был счет, и издатель время от времени переводил на него деньги.

(3) У Жуандо[367] души представителей класса буржуазии обладают таким же статусом чудесного, но нередко это чудесное обращается в свою противоположность: оно становится разрушительным и сатанинским. Как многие справедливо полагают, «черные мессы» буржуазии еще более притягательны, нежели ее узаконенные празднества.

(4) Если вы становитесь летописцами насилия, то это подразумевает, что вы сознательно принимаете насилие как образ мысли, иными словами, постоянно прибегаете к устрашению, к диктату власти; это подразумевает также, что вы надменно отказываетесь приводить доказательства и вести дискуссию. Именно такая позиция и придает текстам, содержащим догмы сюрреалистов, чисто формальное, но коробящее сходство с политическими писаниями Шарля Морраса.

(5) Еще одно сходство с «Аксьон франсез»[368], про которую Моррас мог бы сказать, что это не партия, а круг заговорщиков. И разве карательные экспедиции сюрреалистов не напоминают шалости «королевских молодчиков»?[369]

(6) Эти бесстрастные замечания вызвали бурю страстей. Однако и речи в защиту, и ответные наскоки, вместо того, чтобы меня переубедить, только усилили мое убеждение в том, что сюрреализм утратил – быть может, временно, – свою актуальность! Я прихожу к заключению, что большинство его защитников склонны к эклектике. Сюрреализм превращают в культурное явление «большой значимости», в «достойную подражания» позицию и пытаются потихоньку впихнуть его в рамки буржуазного гуманизма. Будь сюрреализм еще жив, кто бы поверил, что он согласится сдабривать вольными шуточками с фрейдистской начинкой весьма пресный рационализм г-на Алкье?[370] По сути, он стал жертвой того самого идеализма, против которого так долго сражался; «Газетт де Леттр», «Фонтен», «Каррефур»[371] – как много желудков, всячески старающихся его переварить. Если бы какой-нибудь Деснос[372] мог прочесть в 1930 году такие верноподданнические строки г-на Клода Мориака[373], этого юного амилаза[374] IV Республики: «Человек борется против человека, не понимая, что только против определенной, ограниченной и ложной концепции человека всем людским умам следовало бы в первую очередь выступить единым фронтом. И сюрреализму об этом известно, он взывает к этому уже двадцать лет. В своем качестве познавательной деятельности сюрреализм свидетельствует о том, что все следует придумать заново – и способы мышления, и традиционные способы чувствования»; так вот, если бы Деснос мог прочесть это, он наверняка выразил бы свой протест: сюрреализм не был «познавательной деятельностью»; он, в частности, заявлял о себе такой известной фразой Маркса: «Мы хотим не понять мир, мы хотим его изменить»; и сюрреализм никогда не хотел «единого фронта сознательных людей», чудесным образом напоминающего Объединение французского народа[375]. Против подобного весьма дурацкого оптимизма сюрреализм всегда выдвигал жесткую сцепку внутренней цензуры и подавления; если бы и мог существовать общий фронт всех людских умов (однако насколько же подобное сочетание: «людские умы» выглядит во множественном числе далеким от всякой сюрреалистичности!), то подобный фронт явил бы себя только после Революции. В свои лучшие времена сюрреализм не потерпел бы, чтобы его рассматривали под таким углом зрения. Он посчитал бы – и в этом его сходство с коммунистической партией – что всякий, кто не поддерживает его полностью и безоговорочно, выступает тем самым против. Отдает ли себе сюрреализм отчет в том манипулировании, объектом которого он теперь стал? Чтобы просветить его на сей счет, напомню, что г-н Батай, прежде чем публично сообщить о том, что он заберет свою статью, предупредил Мерло-Понти[376] о своих намерениях в частной беседе. Этот поборник сюрреализма тогда заявил: «Я очень многое ставлю Бретону в вину, но нам надо объединиться с ним против коммунизма». Этим все сказано. Полагаю, я выказал больше уважения к сюрреализму, обратившись ко временам его пылкой молодости и обсуждая его цели, чем мог его выказать, пытаясь сюрреализм впитать. Правда, большой благодарности я от него не дождусь, поскольку, подобно всем тоталитарным партиям, это движение настаивает на неизменности своих взглядов, дабы утаить их постоянные изменения, и по такой причине не любит, когда обращаются к его давним заявлениям. Многие из одобренных руководителями движения текстов, обнаруженных мною сегодня в каталоге сюрреалистической выставки («Выставка-1947»), куда ближе к беззубому эклектизму г-на Клода Мориака, нежели к воинственным бунтам первоначального сюрреализма. Вот, например, несколько строк, принадлежащих г-ну Пастуро[377]: «Политический опыт сюрреализма, который заставил его около десяти лет помещаться в непосредственной близости от партии коммунистов, в высшей степени показателен. Попытаться следовать курсом компартии значило бы поставить себя перед выбором между предательством моральных принципов и бездейственностью. Это вступает в противоречие с мотивами, некогда побудившими сюрреализм обратиться к политическому действию, ведь среди них есть как непосредственные требования в духовной сфере, преимущественно в сфере морали, так и преследование более отдаленной цели, каковой является полное высвобождение человека, а также и дальнейшее продвижение, вслед за партией коммунистов, по проложенному ею пути сотрудничества между классами. И вместе с тем очевидно, что политика, на которую можно было бы возлагать надежду относительно возможности увидеть осуществление чаяний пролетариата, это отнюдь не политика так называемой левой оппозиции по отношению к коммунистической партии, и отнюдь не политика анархистских групп… сюрреализм, которому предписана роль поборника бесчисленных реформ в сфере сознания и особенно в области реформирования законов морали, не может больше участвовать в политической деятельности, неприменно жертвующей моралью в пользу результативности; он не может (если только не откажется от освобождения человека в качестве поставленной для достижения цели) участвовать в политической деятельности, обязательно нерезультативной в силу ее почтительного отношения к принципам, которые, как она полагает, ей не следует нарушать. А потому сюрреализм замыкается в себе. Его усилия по-прежнему будут направлены на то, чтобы добиться удовлетворения давнишних требований, и на то, чтобы участвовать в освобождении человека, но только все это должно быть сделано другими средствами».

(Вы найдете похожие тексты и даже точно такие же фразы в «Знаменательном разрыве» – заявлении, принятом 21 июня 1947 года этим движением во Франции, см. стр. 8–11).

Попутно отметим слово «реформа» и своеобразное обращение к морали. Неужели однажды нам доведется прочесть какое-нибудь периодическое издание, озаглавленное «Сюрреализм на службе Реформы»?[378] Однако в основном этот текст закрепляет разрыв сюрреализма с марксизмом: в настоящее время установлено, что можно воздействовать на надстройку, не привнося изменений в экономический базис. Моралистический и реформаторский сюрреализм, стремящийся ограничить свое воздействие изменениями идеологий: вот что опасно отдает идеализмом. Остается только определить, каковы «другие средства», о которых нам говорят. Неужели сюрреализм скоро предложит нам новую шкалу ценностей? Неужели он скоро создаст новую идеологию? Отнюдь нет: сюрреализм скоро будет служить, «следуя своим неизменным целям», делу покорения христианской культурной традиции и подготовки условий для последующего торжества Weltanschauung[379]. Очевидно, что речь беспрестанно идет об отрицании. Западная цивилизация, по признанию самого Пастуро, отмирает; ей грозит чудовищная война, и эта война станет ее могильщиком; наше время взыскует новой идеологии, которая позволит человеку выжить: но сюрреализм будет продолжать нападать на «христианотомистскую стадию» культуры[380]. А как вообще можно на нее напасть? Неужели с помощью миленькой и столь быстро растаявшей во рту конфетки, как Выставка-1947?[381] Уж лучше тогда вернемся к истинному сюрреализму – сюрреализму «При свете дня», «Нади», «Сообщающихся сосудов»[382].

Алкье и Макс Пол-Фуше настаивают прежде всего на том, что сюрреализм был попыткой освобождения. По их мнению, проблема в том, чтобы утвердить права человека в его тотальности, ничего из этой целостности не исключая – ни бессознательное, ни грезу, ни сексуальность, ни воображаемое. Я полностью с ними согласен: именно этого и хотел сюрреализм; именно в этом, несомненно, величие его начинания. К тому же следует добавить, что «тоталитарная» идея вполне в духе времени; именно она одушевляет нацистский эксперимент, марксистский эксперимент, а ныне и эксперимент «экзистенциалистский». Безусловно, необходимо сослаться на Гегеля как на источник всех этих усилий. Вот только я обнаруживаю серьезное противоречие в исходных положениях сюрреализма: замечу, что, говоря словами Гегеля, это движение имело понятие о тотальности (что со всей очевидностью следует из знаменитого высказывания Бретона: свобода – цветовой спектр человека), но в своих конкретных проявлениях осуществило нечто совершенно иное. На самом деле тотальность человека – это обязательно некий синтез, иными словами, органическое и схематическое единство всех его вторичных структур. Освобождение, которое намеревается стать тотальным, должно исходить из тотального знания человеком себя самого (я не пытаюсь здесь доказать, что подобное знание возможно; как всем известно, я в этом глубоко убежден). Это не означает, что по такой причине мы должны были знать – или не могли не знать – a priori все антропологическое содержание человеческой реальности, это означает, что мы могли постичь самих себя прежде всего в глубоком и вместе с тем в явном единстве нашего поведения, наших чувств и наших мечтаний. Сюрреализм как продукт определенной эпохи с самого начала обременяет себя противными синтезу пережитками: прежде всего основанными на анализе с помощью отрицания, которое распространяют на повседневную действительность. Гегель писал о скептицизме: «Мысль становится всепоглощающим мышлением, уничтожающим бытие многообразно определенного мира, а негативность свободного самосознания обнаруживается себе в этом многостороннем формообразовании жизни как реальная негативность… скептицизм соответствует реализации его, как негативного направления на инобытие, вожделению и труду»[383]. И что еще кажется мне важным в деятельности сюрреалистов, так это нисхождение отрицающего разума на уровень работы: скептическое отрицание делается конкретным, куски сахара Дюшана, как и волк-стол, – это работы, иными словами, не что иное, как конкретное, с приложением усилий, разрушение того, что скептицизм разрушает только на словах. То же самое я скажу и о «желании» – одной из главнейших структур сюрреалистической любви, которое является, как известно, желанием потребления и разрушения. Можно увидеть пройденный путь, очень сильно напоминающий гегелевские превращения сознания: буржуазная аналитика – это идеалистическое разрушение мира посредством его переваривания; позиция писателей – приспешников буржуазии заслуживает определения, данного Гегелем стоицизму как «понятию самостоятельного сознания, выступающего в виде отношения господства и рабства». Сюрреализм, в отличие от стоицизма, «выступает в этой жизни в виде сознания раба[384]». Разумеется, его значение именно таково, а потому сюрреализм (как сознание раба) вне всяких сомнений может претендовать на сближение с сознанием труженика, реализующего свою свободу в труде. Однако труженик разрушает исключительно ради того, чтобы строить: гибель дерева, его стараниями, способствует созданию бруса и свай. Он, стало быть, познает обе стороны свободы, которая суть созидательное отрицание. Сюрреализм, перенимая метод от буржуазного анализа, поворачивает этот процесс вспять: вместо того, чтобы разрушать во имя строительства, он строит ради разрушения. Созидание у него всегда отчуждается, оно сливается с процессом, цель которого – уничтожение. Однако поскольку созидание реально, а разрушение символично, то и сюрреалистический объект изначально может быть задуман в качестве своей собственной цели. В зависимости от направленности внимания он является нам то «мраморным сахаром», то оспариванием сахара. Сюрреалистический объект обязательно меняет переливы своих красок, ибо он изображает перевернутое мироустройство и в этом качестве сам себя постоянно оспаривает. Что и позволяет его создателю утверждать, будто он одновременно и разрушает реальность, и поэтически воссоздает (за пределами данной реальности) некую сверхреальность[385]. В действительности же построенное таким образом сверхреальное становится либо объектом реальности в ряду других ее объектов, либо всего лишь застывшим свидетельством возможного разрушения реальности. Волк-стол с последней Выставки – это в равной мере и недоступное логическому анализу усилие, направленное на то, чтобы внедрить в нашу плоть смутное ощущение одервенения, и обоюдное оспаривание, когда мертвая материя не приемлет живую, а живая – мертвую. Усилие сюрреалистов служит тому, чтобы представить две эти грани своих творений в едином общем порыве. Но им недостает синтеза: все дело в том, что наши авторы к нему и не стремятся; им надо, с одной стороны, представить эти два момента слитыми в сущностном единстве, а с другой стороны – представить их так, словно каждый из них – отдельная сущность, а такая позиция не позволяет нам выйти из противоречия. Зато, вне всякого сомнения, желаемый ими результат получен: созданный – разрушенный объект вызывает напряжение в мозгу зрителя, собственно говоря, именно это напряжение и есть сюрреалистическое мгновение настоящего: данная вещь разрушается посредством внутреннего оспаривания, но само это оспаривание и само это разрушение, в свою очередь, оспариваются утверждающим характером и конкретным наличным бытием созидания. Однако все волнующие переливы красок невозможного по сути есть не что иное, как тот провал между двумя членами оппозиции, который ничем нельзя заполнить. В данном случае речь идет о том, чтобы искусственными приемами вызвать к жизни бодлеровскую неудовлетворенность. В нашем распоряжении нет никакого прозрения, никакого интуитивного знания о новом объекте, никаких дополнительных данных о его материальной форме или о его содержании, а есть одно только чисто формальное осознание смысла, подобное преодолению, призыву и – пустоте. И еще я применю к сюрреализму определение, данное Гегелем скептицизму: «В нем (сюрреализме) сознание воистину осуществляет опытное познание себя самого в качестве сознания, внутренне отрицающего самого себя». Вот только обратиться ли такое сознание к самому себе, станет ли оно осуществлять поистине философское обращение? Будет ли сюрреалистический объект обладать результативностью догадки хитроумного гения? Но тут в силу вступает второй предрассудок сюрреализма: как я показал, он отвергает любую субъективность в качестве беспристрастного судьи. Его глубинная любовь к материальному миру (объекту и нетленной опоре его разрушений) вынуждает его исповедовать материализм. И материализм незамедлительно перекрывает доступ в сознание, всего на мгновение приоткрывшееся ему, и овеществляет противоречие: речь отныне идет не о напряжении субъективности, а об объективном строении Вселенной. Прочтите «Сообщающиеся сосуды»: как заголовок, так и сам текст демонстрируют прискорбное отсутствие какого бы то ни было опосредования; мечта и явь – сообщающиеся сосуды, а это значит, что смешение, прилив и отлив существуют, но зато синтетического единства нет. Я прекрасно понимаю, что мне на это возразят: подобное синтетическое единство еще предстоит создать, как раз в этом и состоит намеченная себе сюрреализмом цель. «Сюрреализм, – утверждает Арпад Мезей, – исходит из двух разных реальностей – реальности сознательного и реальности бессознательного, он устремляется к синтезу этих составляющих». Это понятно, вот только как он намеревается это осуществить? Каков инструмент опосредования? Наблюдать за тем, как волшебство феи изменяет тыкву (если таковое возможно, в чем лично я сомневаюсь) – значит смешивать грезу с реальностью; смешивать, но никак не соединять их в новой форме, которая в преобразованном и преображенном виде сохранила бы наряду с элементами реальности еще и элементы мечты. В действительности же мы все время остаемся в плоскости отрицания: реальная тыква, при поддержке всего реального мира в целом, отрицает снующих по ней призрачных фей; и наоборот: феи отрицают семейство тыквенных. Остается сознание – единственный свидетель этого взаимного разрушения и единственное средство спасения; но в нем никто не нуждается. И даже если мы запечатлеем наши грезы на полотне или изваяем их из камня, явь все равно поглотит сон: скандальный объект – залитый светом электрических ламп, находящийся в закрытом помещении, посреди других предметов, в двух метрах десяти сантиметрах от одной стены и в трех метрах пятнадцати сантиметрах от другой – становится вещью реального мира (я принимаю здесь гипотезу сюрреалистов, которая видит в образе ту же самую природу, что и в продукте восприятия; само собой разумеется, что по этой причине было бы совершенно нечего обсуждать с теми, кто посчитал бы, вслед за мной, что их природа абсолютно различна) постольку, поскольку этот объект является утверждающим творением, но ускользает из этого мира постольку, поскольку он является чистым отрицанием. Таким образом, сюрреалистический человек есть результат взаимного наложения, результат смешения, но ни в коем случае не полноценного синтеза. Не случайно наши авторы столь многим обязаны психоанализу: он предлагал им под видом «комплексов» образец внутренне несогласованных, многочисленных и лишенных подлинной увязки толкований, которые они всюду используют. Правда состоит в том, что «комплексы» существуют. Но пока еще недостаточно выделен тот факт, что они могут существовать только на основе предварительно заданной синтетической реальности. Таким образом, для сюрреализма человек как воплощение всеобщности – не более чем полная сумма всех его проявлений. За неимением синтетической идеи сюрреалисты организовали рулетку со ставкой на противоположности; мелькание «быть» – «не быть» могло бы явить нам субъективность подобно тому, как противоречия чувственно воспринимаемого возвращают Платона к умопостигаемым формам, но отказ сюрреалистов от субъективного превратил человека в подобие обыкновенного дома с привидениями; в этом заброшенном атриуме (которым стало для них сознание) возникают и исчезают саморазрушающиеся объекты, до микроскопических деталей похожие на материальные вещи. Они проникают в сознание через глаза или же находят себе какую-нибудь другую лазейку. Громоподобные, но бесплотные голоса звучат подобно гласу, возвестившему о смерти Пана[386]. Эта причудливая коллекция скорее вызывает в памяти американский неореализм[387], нежели материализм. А под конец, в качестве замены производимого сознанием синтетического упорядочения, выдумают что-нибудь вроде магического единения посредством сопричастности: подобное единение весьма затейливо проявляет себя, и его станут называть объективным случаем[388]. Но это всего только извращенный образ человеческой деятельности. Коллекцию нельзя освободить – ее можно только исчислить. Сюрреализм и есть не что иное, как инвентаризация. Инвентаризация – это не освобождение, да и освобождать при таком раскладе некого; для сюрреализма все сводится лишь к борьбе против обесценивания, которое произошло с некоторыми лотами человеческой коллекции. Сюрреализм одержим конфекционными изделиями, строгими геометрическими формами, он испытывает ужас перед творением и рождением; для него созидание никогда не было эманацией, переходом силы в действие, поступком; для него созидание – возникновение ex nihilo[389], внезапное появление полностью завершенного объекта, который обогащает коллекцию. По сути, это некое открытие. И как же тогда сюрреализм сумел бы «освободить человека от его монстров»? Возможно, он и убил монстров, но он убил заодно и человека. Остается еще «желание»[390], заметят мне. Сюрреалисты ведь хотели освободить «желание», и они провозгласили, что человек суть его «желание». Однако это не совсем верно; начнем с того, что они наложили запрет на целую категорию желаний (гомосексуализм, разврат и т. п.), никогда свой запрет не обосновывая. Затем они решили, сообразуясь со свойственной им ненавистью к субъективному, изучать «желание» исключительно по его результатам, как это делает и психоанализ. Таким образом, «желание» – это еще одна вещь в ряду других вещей, это часть коллекции. Вот только вместо того, чтобы перейти от вещей (нереализованных подавленных желаний, символики снов и т. д.) к их субъективному источнику (откуда, собственно говоря, и берется «желание»), сюрреалисты остаются зацикленными на вещи. По существу, «желание» довольно убого и само по себе их не интересует; к тому же оно являет собой рациональное объяснение противоречий, которые заключены в комплексах и в продуктах их воздействия. У Бретона вы найдете крайне мало сведений (причем весьма туманных сведений) о бессознательном и либидо. Ему никогда не подарит вдохновения пылкое желание, его вдохновляет только выкристаллизовавшееся желание, то самое, которое можно было бы назвать, используя выражение Ясперса[391], шифром желания в мире. Добавлю к этому, что в сюрреалистах и в бывших сюрреалистах, к которым я часто ходил в гости, меня всегда поражали отнюдь не разгул вожделений и не их вольница. Они вели скромную жизнь, полную моральных запретов, и вспышки их ярости скорее напоминали конвульсии одержимого, нежели заранее обдуманные действия; в остальном же они прочно держались на крючке у мощных комплексов. Мне всегда казалось, что прославленные злодеи Возрождения или даже Романтики сделали для освобождения желания куда больше. Но зато, скажут мне, они великие поэты. Вот и прекрасно: в этом мы сходимся. Некоторые наивные люди заявили, будто я «антипоэтичен» или «против поэзии». Какая нелепость, ведь это все равно что объявить, будто я против воздуха или против воды. Наоборот, я уже имел случай признать: сюрреализм – это единственное поэтическое движение первой половины XX века; и я даже признал, что он определенным образом способствует освобождению человека; однако освобождает он вовсе не «желание» и не всеобщность человека: он освобождает чистое воображение. Но именно воображаемое особенно трудно совместить с праксисом. Я нахожу трогательное свидетельство тому у одного сюрреалиста 47 года, которого, похоже, само его имя предрасполагает к полнейшей откровенности[392]:

«Я должен признать (и, несомненно, среди тех, кому нелегко дается удовлетворение своих желаний, я не единственный), что существует расхождение между моими бунтарскими чувствами, моей реальной жизнью и, наконец, сферой поэтической битвы, которую я веду, которую помогают мне вести произведения моих друзей. И, несмотря ни на что, я почти совсем не умею жить.

Грозит ли обращение к воображаемому, представляющее собой критику состояния общества, протест и выведение истории в осадок, разрушением тех мостов, которые соединяют нас не только с реальностью, но в то же время и с другими людьми? Я ведь знаю, что нельзя ставить вопрос о свободе для одного-единственного человека» (Ив Бонфуа, Дать жизнь. В кн.: «Сюрреализм в 1947 году», стр. 68).

Но в период между двумя войнами сюрреализм говорил совсем в ином тоне. И совсем другое я ставил ему в вину выше: просто мне трудно поверить, что тогда, когда сюрреалисты подписывали политические манифесты, правили суд над теми из них, кто отступал от общей линии, определяли метод социальной борьбы, вступали в компартию или со скандалом покидали ее, когда они сближались с Троцким и старались уточнить собственную позицию по отношению к Советской России, они думали, будто поступают как поэты. На это мне возразят, что человек един и неразделим на политика и поэта. С этим я согласен и даже добавлю, что признаю это с еще большим удовольствием, чем сочинители, которые делают из поэзии продукт автоматического письма, а из политики – сознательное и продуманное усилие. Но это, в конце концов, банальная истина, справедливая и в то же время ложная, подобно всем банальным истинам. Ибо если человек всегда один и тот же, если его свойства определенным образом проявляются повсюду, то это совсем не значит, что и его дела одинаковы, и если в каждом отдельном случае эти дела требуют от его ума полной отдачи, из этого не следует, будто они требуют, чтобы полная отдача ума всегда проявлялась в одной и той же форме. Не требуют они и того, чтобы успех одного дела был оправданием провала другого. Неужели кто-то думает, что сюрреалистам польстило бы, если бы им сказали, что они занимались политикой на манер поэтов? И все-таки писателю, который хочет подчеркнуть единство своей жизни и своего творчества, позволительно показать, используя для этого теорию, единую нацеленность своей поэзии и своего праксиса. Но сама такая теория не может быть не чем иным, как прозой. Существует сюрреалистическая проза, вот ее-то я и рассматривал на тех страницах, которые вызывают осуждение. Сюрреализм, однако, неуловим; он – Протей[393]. То он предстает перед нами полностью захваченным реальностью, борьбой, жизнью; а если его призывают к ответу за его дела, то он начинает кричать, что он – чистая поэзия, что его убивают и что в поэзии никто ничего не смыслит. Все это довольно наглядно продемонстрировала нам одна нашумевшая и вместе с тем исполненная глубокого смысла история: Арагон написал поэму[394], которую вполне обоснованно восприняли как подстрекательство к убийству; встал вопрос о судебном преследовании; тогда все сюрреалисты в один голос заявили о неподсудности поэта: плоды автоматического письма якобы нельзя смешивать с сознательно произнесенной речью. Однако для всякого, кто хотя бы ненароком испытал себя в автоматическом письме, очевидно, что поэма Арагона – сочинение совсем иного порядка. Представьте себе кипящего от возмущения человека, который резко и недвусмысленно требует смерти притеснителя; одно легкое движение этого самого притеснителя – и вот уже перед возмущенным человеком вместо обидчика предстал поэт – всего лишь поэт, который пробуждается от грез, протирает глаза и изумляется тому, что его ругают из-за каких-то там снов. История повторилась: я предпринял попытку критического исследования такого глобального явления, как «сюрреализм», в плане его ангажированности в мире, тогда как сюрреалисты были заняты совсем другим: они пытались языком прозы описать смысловое содержание сюрреализма. Мне на это ответят, что я оскорбляю поэтов и не признаю их «вклада» во внутреннюю жизнь. Но ведь это они в конечном счете от души посмеялись над внутренней жизнью, это они хотели подорвать самые ее основы, разрушить все преграды между субъективным и объективным и осуществить Революцию в едином строю с пролетариатом.

Подведем итог: сюрреализм вступает в период упадка, он порывает с марксизмом и компартией. Он хочет по камешку развалить все здание христианотомизма. Очень хорошо. Но весь вопрос в том, какую публику он рассчитывает этим привлечь? Иными словами, в чьих душах он рассчитывает умертвить западную цивилизацию? Сюрреалисты неоднократно повторяли, что не могут обращаться непосредственно к рабочим и что те пока еще недоступны их влиянию. Факты подтверждают их правоту: сколько рабочих пришло на их Выставку 1947 года? Но зато сколько там было буржуа? Таким образом, цель сюрреалистов может быть только нигилистической; их цель – разрушить в умах составляющей их публику буржуазии последние из еще сохраненных ею христианских мифов. Именно это я и хотел доказать.

(7) Эти качества были свойственны им на протяжении сотни лет по причине недоразумения, которое отстранило их от публики и заставило самостоятельно определять меру собственного таланта.

(8) Прево[395] неоднократно заявлял о своей симпатии к эпикурейству. Однако его эпикурейство переосмыслено и подправлено Аленом.

(9) Если ранее я не говорил ни о Мальро, ни о Сент-Экзюпери, то только потому, что они принадлежат к нашему поколению. Они стали писать раньше нас, и они немного старше, чем мы. Но если нам для того, чтобы открыть самих себя, понадобилась неотложность и физическая реальность конфликта, то огромная заслуга Мальро состоит в том, что он уже в первом своем произведении признал наше пребывание в состоянии войны и стал создавать военную литературу тогда, когда и сюрреалисты, и даже сам Господь Бог склонялись к литературе мирного времени. Если же говорить о Сент-Экзюпери, то, в противовес субъективизму и квиетизму[396] наших предшественников, он сумел наметить главные черты литературы труда и рабочих инструментов. В дальнейшем я покажу, что Сент-Экзюпери выступает предтечей литературы созидания, нацеленной на замещение литературы потребления. Война и созидание, героизм и работа, которую необходимо выполнить, иметь и быть, удел человека – в конце этой главы станет очевидно, что это важнейшие литературные и философские темы современности. Следовательно, когда я говорю «мы», я полагаю, что говорю и о них тоже.

(10) Что создают Камю, Мальро, Кёстлер, Руссе[397] и им подобные, если не литературу пограничных ситуаций? Герои их книг находятся либо на вершине власти, либо в тюремных застенках, либо на пороге смерти или пыток, либо накануне совершения убийства; войны, государственные перевороты, революционная деятельность, бомбардировки и массовая гибель людей – таковы их будни. На каждой странице и в каждой строчке под вопрос неизменно поставлен человек во всей его целостности.

(11) Само собой разумеется, что у одних людей сознание богаче, чем других, одни наделены большей интуицией или лучше приспособлены для анализа или синтеза, чем другие; есть среди них и провидцы, а иные люди сильнее предрасположены к прозрению потому, что не выпускают из рук карты, или же потому, что им открыты более широкие горизонты. Но подобные различия проявляют себя a posteriori[398], и оценка настоящего и ближайшего будущего остается предположительной.

И для нас событие проявляет себя только через субъективности. Но его трансцендентность происходит от того, что оно выходит за пределы этих субъективностей, поскольку пронизывает их насквозь и в каждой субъективности выявляет особую грань как события, так и ее самой в качестве субъективности. Таким образом, стоящая перед нами техническая задача состоит в том, чтобы обнаружить такое сочетание сознаний, которое позволит нам передать многомерность события. Кроме того, отказываясь от условного всезнающего рассказчика, мы приняли на себя обязательство устранить посредников между читателем и субъективными точками зрения наших персонажей; речь идет о том, чтобы походя вводить читателя то в одно, то в другое сознание; необходимо, чтобы читатель поочередно сливался с каждым из них. Вот почему мы научились у Джойса отыскивать в реализме его второй вид: сырой реализм субъективности, без опосредования и без дистанцирования. А это, в свою очередь, побудило нас стать приверженцами третьего реализма: реализма темпоральности. Если мы без всякого опосредования погружаем читателя в чье-либо сознание, если читателю отказано в каких бы то ни было способах взглянуть на чужое сознание со стороны, тогда надо заставить его принять неспрессованное время этого сознания. Если я втисну в одну страницу шесть месяцев, то читатель выбьется из ритма книги. Такая черта реализма вызывает трудности, которые никто из нас не преодолел и которые, возможно, в известной мере непреодолимы, поскольку нельзя, да и нежелательно, сводить все романы к рассказу об одном-единственном дне. И даже если бы мы взяли это себе за правило, все равно, то обстоятельство, что книгу предпочитают посвятить описанию двадцати четырех часов, а не одного часа или одной минуты, уже подразумевает вмешательство автора и его трансцендентный выбор. И тогда нам придется, используя чисто эстетические приемы[399], скрывать такой свой выбор и создавать иллюзорную реальность, и как оно всегда и бывает в искусстве, нам придется обманывать ради того, чтобы быть правдивыми.

(12) С этой точки зрения абсолютная объективность, иными словами, рассказ от третьего лица, который показывает персонажей только через описание их поведения и произнесенных ими слов, без пояснений и экскурсов в их внутренний мир и с неукоснительным следованием хронологическому порядку, представляет собой точный эквивалент абсолютной субъективности. С точки зрения логики, конечно, можно было бы утверждать, что в наличии имеется по меньшей мере одно сознание-свидетель – сознание читателя. Однако на самом деле, когда читатель что-то созерцает, он забывает о необходимости видеть себя, и потому история сохраняет для него нетронутость девственного леса, где растут надежно упрятанные от посторонних глаз деревья.

(13) Иногда я задаюсь вопросом, не могло ли быть так, что немцы, которые располагали сотней способов узнать имена членов Национального комитета писателей[400], просто пощадили нас? Ведь и для них тоже мы были чистыми потребителями. Процесс, в таком случае, имеет свою оборотную сторону: распространение наших газет было весьма ограниченным; для пресловутой политики коллаборационизма вред от ареста Элюара[401] или Мориака был бы куда более ощутимым, нежели опасность, вызванная тем, что им предоставили-таки свободу шепота. Гестапо явно предпочло сосредоточить свои усилия на подпольщиках и партизанах (реальный ущерб от которых беспокоил его гораздо сильнее, чем наше абстрактное отрицание). Они, конечно, арестовали и расстреляли Жака Декура[402]. Но в то время Декур еще не был широко известен.

(14) См. прежде всего роман «Земля людей»[403].

(15) К примеру, как это сделал Хемингуэй в романе «По ком звонит колокол»[404].

(16) Впрочем, не следует преувеличивать. В общем ситуация писателя улучшилась. И в первую очередь, как мы увидим в дальнейшем, за счет экстралитературных средств (радио, кино, журналистика), которыми он не располагал прежде. Те, кто не может или не хочет прибегнуть к названным средствам, должны еще подрабатывать на стороне или прозябать в нищете. «Крайне редко у меня была возможность выпить кофе и вдоволь покурить, – пишет Жюльен Блан[405] («Рассказ о бедах одного писателя», «Комба», 27.04.1947). Завтра я не намажу хлеб маслом, а фосфор, которого мне не хватает, стоит в аптеке безумно дорого… После 1943 года меня оперировали пять раз, и все операции были тяжелые. На днях мне предстоит шестая, очень серьезная, операция. Как писатель я социально незащищен. У меня есть жена и ребенок… Государство вспоминает обо мне только для того, чтобы потребовать уплаты непомерных налогов на грошовые авторские права… Скоро мне предстоит ходатайствовать о сокращении платы за госпитализацию… А как же Общество литераторов и Касса литераторов? Общество поддержит мое ходатайство, а вот Касса, одарившая меня в прошлом месяце четырьмя тысячами франков… Об этом лучше и не вспоминать».

(17) Если, конечно, не считать «писателей-католиков»[406]. Что же касается так называемых писателей-коммунистов, то о них я буду говорить позднее.

(18) Мне не составит труда принять марксистское определение «экзистенциалистской» тоски как феномена исторического и классового. Экзистенциализм, в его современном виде, возникает при разложении буржуазии, и происхождение у него буржуазное. Однако то обстоятельство, что разложение буржуазии способно выявить некоторые реальные стороны человеческого существования и стать предпосылкой для метафизических интуиций, не означает, будто и эти интуиции, и это выявление реальных сторон бытия суть иллюзии буржуазного сознания или мифические представления о ситуации.

(19) Рабочий вступает в компартию только под давлением обстоятельств. Он менее подозрителен, поскольку для него более ограничены возможности выбора.

(20) Во Франции, в литературе коммунистического толка, я вижу только одного подлинного писателя. Однако то, что ему нравится писать о мимозе или о гальке, совсем не случайно.

(21) Они смогли заставить читать книги Гюго; недавно они распространили в некоторых сельских районах произведения Жионо[407].

(22) Я исключаю из рассмотрения неудачную попытку Прево[408] и его современников. Я говорил об этом выше.

(23) Это противоречие обнаруживается повсюду, и в особенности в дружбе между коммунистами. У Низана было много друзей. Где они теперь? Те, кого он сильнее всех любил, принадлежали к компартии: именно они выступают сегодня с обвинениями против него. По-прежнему верны Низану только те из его друзей, кто не состоит в партии. Все дело в том, что построенный на принципах сталинизма коллектив – с его правом изгонять из своих рядов – неизменно присутствует и любви, и в дружбе, хотя такие отношения существуют только между двумя людьми.

(24) А идея свободы? Оголтелая критика, которой подвергают экзистенциализм, доказывает, что люди больше ничего от нее не ждут. Их ли в том вина? Вот, например, РПС[409] – партия антидемократическая, антисоциалистическая, к тому же вербующая в свои ряды бывших фашистов, бывших коллаборационистов и бывших членов Социалистической партии Франции. И тем не менее она называет себя Республиканской партией свободы. Если вы против нее, значит, вы против свободы. Коммунисты тоже отстаивают свободу, но только это гегельянская свобода, которая есть осознанная необходимость. И сюрреалисты-детерминисты ее отстаивают. Один молодой болван сказал мне однажды: «Если не считать «Мух», где вы правильно рассуждали о свободе Ореста[410], вы всегда предавали себя и предали нас, написав «Бытие и ничто»[411] и отказавшись строить гуманизм на основе детерминизма и материализма». Я понимаю, что он хотел сказать: что материализм освобождает человека от мифов. Материализм человека от них освобождает, согласен, но только для того, чтобы еще надежнее его поработить. Между прочим, начиная с 1760 года американские колонисты защищали рабство во имя свободы: если колонист, гражданин и первопроходец новых земель, хочет купить негра, разве он не свободен это сделать? И, купив его, разве не свободен он его использовать? В 1947 году владелец одного бассейна отказался пускать туда еврея – капитана и героя войны. Капитан пишет в газеты, выражая свое недовольство. Газеты публикуют его протест и делают свой вывод: «Какая замечательная страна Америка! Владелец бассейна тоже свободен, а потому может отказать еврею в доступе в свой бассейн. Однако и еврей как гражданин Соединенных Штатов свободен, а потому может протестовать в прессе. И пресса, которая, как известно, свободна, сообщает об этом, не высказываясь ни за, ни против. В итоге свободны все». Досадно только, что слово свобода, охватывающее все эти столь разные значения – и еще сотню других, используют, даже не подумав о необходимости предупреждать о том смысле, который в каждом отдельном случае этому слову придают.

(25) Ибо литература, как и Разум, подобна тому, что в другом месте я назвал «разобщенной всеобщностью».

(26) «Чума»[412] – только что опубликованный роман Камю, кажется мне прекрасным примером того объединительного движения, которое сплавляет в органическом единстве одного мифа множество как критических, так и созидательных идей.



Поделиться книгой:



Регистрация