Буржуазия литератору не препятствует; она посмеивается над его безрассудствами. Ей и горя мало, что писатель ее презирает: это презрение далеко его не заведет, ведь она – его единственная публика; только с ней он говорит обо всем, только с ней он откровенен; это особого рода связь, и она их объединяет. Даже если бы он завладел вниманием читателей из народа, то какие формы он мог бы предложить для выражения недовольства масс своими объяснениями относительно того, что у буржуа низменные мысли? Нет никакой надежды на то, что доктрина абсолютного потребления способна одурачить пролетариев и крестьян. Вдобавок буржуазии отлично известно, что писатель втайне принял ее сторону: она необходима для оправдания его эстетики противостояния и злопыхательства; именно от нее он получает те блага, которые потребляет; он желает сохранить социальный порядок для того, чтобы иметь возможность чувствовать себя чуждым ему: одним словом, он – бунтарь, но не революционер. А на бунтарей у буржуазии есть управа. В определенном смысле она даже становится их пособницей: куда как лучше удерживать энергию отрицания в пределах пустопорожнего эстетизма и бесплодного бунта, ведь в свободном виде она могла бы быть поставлена на службу угнетенным классам. К тому же буржуазные читатели на свой манер ожидают того, что писатель именует
Если мы подробно рассмотрели способ повествования, использованный Мопассаном, то только потому, что он вбирает в себя основные приемы письма всех французских романистов и его собственного поколения, и непосредственного ему предшествовавшего поколения, и даже последующих поколений. Внутренний рассказчик присутствует постоянно. Он может быть сведен к какой-то абстракции, часто он даже не указан с достаточной определенностью, но именно через его субъективность мы наблюдаем событие. Когда его нет совсем, это не значит, будто его упразднили, подобно бесполезной пружине: это значит, что он стал вторым «Я «автора. Автор, склоняясь над чистым листом бумаги, видит, как его фантазмы переплавляются в жизненный опыт, он пишет уже не от своего лица, а под диктовку зрелого человека с остывшими чувствами, который и был свидетелем описанных событий. Доде, например, явно одержим духом салонного краснобайства, и это сообщает его стилю причудливые отступления и любезную непринужденность светского разговора, он восклицает, иронизирует, заговаривает со своими слушателям и задает им вопросы: «Ах, как же он был разочарован, наш Тартарен![191] И знаете почему? Я вам приведу на то тысячу…» Даже писатели-реалисты, которые хотят быть беспристрастными историками своего времени, сохраняют абстрактную схему метода, иными словами у всех их романов есть общий центр, общая основа, и это отнюдь не индивидуальная и историческая субъективность романиста, а идеальная и универсальная субъективность человека с богатым жизненным опытом. Начнем с того, что рассказ отнесен к прошлому: к условному прошлому, и это сделано, чтобы установить дистанцию между событиями и публикой, между личностным прошлым, равноценным памяти рассказчика, и прошлым социально значимым, ибо описанный случай – это не до сих пор длящаяся, не имеющая завершения история, а история вполне законченная. Если правда, как на этом настаивает Жане[192], что воспоминание отличается от гипнотического воскрешения прошлого тем, что воскрешение под гипнозом воспроизводит событие со свойственной ему длительностью, тогда как воспоминание предельно сжато и, в зависимости от того, что необходимо для дела, может быть воспроизведено в одной фразе или в одной книге, то с позволительно полным основанием сказать, что подобного рода романы – с их резким сжатием времени и к тому же дополненные пространными отступлениями – это совершенно явные воспоминания. То повествователь медлит с описанием решительной минуты, то он перескакивает через несколько лет: «Прошло три года, три года тягостных мучений…» Он не преминет прояснить настоящее своих героев через их будущее: «Они и не подозревали тогда, что эта короткая встреча будет иметь ужасное продолжение…», и с его точки зрения правота на его стороне, ибо и это настоящее, и это будущее в равной мере относятся к прошлому, ибо время воспоминания утратило свою необратимость и по нему можно двигаться из конца в конец в любом направлении. В итоге воспоминания, которые он нам предлагает, – отшлифованные, обдуманные, взвешенные, дают нам безотлагательно усваиваемый урок: чувства и поступки нередко представлены в виде типичных примеров действия законов сердца: «Даниэль, подобно всем молодым людям…», «Ева была настоящей женщиной в том, что…», «Мерсье имел обыкновение, часто свойственное конторским служащим…». Из-за того, что такие законы не могут быть выведены
В течение всего этого периода, растянувшегося на несколько поколений, случай из жизни рассказывается с точки зрения абсолюта, иными словами, если взглянуть на него с точки зрения порядка, то подобный случай – местное возмущение в системе, пребывающей в состоянии покоя; ни автор, ни читатель не подвергаются никакому риску, им не надо бояться никаких неожиданностей: событие произошло, оно разложено по полочкам и разъяснено. В стабильном обществе – еще не осознающем грозящих ему опасностей и имеющем всего одну мораль, одну шкала ценностей и один метод объяснения для интеграции локальных возмущений; в обществе, убедившем себя, будто оно выше Историчности и будто ничего важного никогда больше не произойдет в буржуазной Франции, в этой распаханной до последней пяди земли стране, поделенной на квадраты вековыми стенами, закостенелой в своих промышленных методах и почивающей на лаврах своей Революции, – в таком стабильном обществе неприемлемы никакие другие приемы написания романов; новые методы, которые писатели пытались ввести, привлекали публику только как диковинка или совсем не имели будущего: они не были востребованы ни писателями, ни читателями, ни структурой социума, ни его мифологией (11).
Итак, хотя обычно изящная словесность берет на себя в обществе роль объединителя и борца, буржуазное общество в конце XIX века являет собой такое беспрецедентное зрелище: занятый трудовой деятельностью социум, сплотившееся под знаменами производства, порождает литературу, которая не только его не отражает, но никогда даже не говорит о том, что его интересует; литературу, которая противостоит его идеологии, соединяет Красоту с отрицанием производства, отказывается от воссоединения с этим социумом, не желает быть прочитанной им и вместе с тем в недрах своего бунта отражает все-таки правящие классы в их самых глубинных структурах и в их «стиле».
Не стоит порицать литераторов того времени: они сделали все, что могли, и среди них оказались даже самые великие и самые кристально честные из наших писателей. К тому же поскольку любое поведение человека открывает перед нами некую вселенскую грань, их позиция нас обогатила вопреки им самим, открывая перед нами бескорыстность как одно из неисчислимых измерений мира и реальную цель для человеческой деятельности. Из-за того, что они были истинными творцами, их творчество таит в себе отчаянный призыв к свободе того самого читателя, которого они притворно презирали. Литература довела оспаривание до последнего предела, до оспаривания себя самой; она заставила нас провидеть за убийством слов – черное безмолвие, а за духом серьезности – пустые и отверстые небеса равнозначности; она нас приглашает возникать из небытия с помощью разрушения всех мифов и всех общепризнанных ценностей, она нам открывает в человеке вместо сокровенной связи с божественной трансцендентностью тесные и сокровенные отношения с Ничто; это литература отрочества, того возраста, когда молодой человек, находящийся пока на полном содержании родителей, не приносящий пользы и не обремененный никакой ответственностью, тратит деньги своей семьи, осуждает своего отца и способствует крушению надежной вселенной, хранившей его детство. Если вспомнить, что праздник, как убедительно доказал Кайюа[194], – это один из тех негативных моментов, когда человеческое сообщество потребляет накопленные им материальные блага, нарушает свои моральные законы, тратит только ради удовольствия тратить, разрушает ради удовольствия разрушать, тогда станет очевидно, что литература в XIX веке, за пределами занятого трудовой деятельностью общества, которое имело склонность к обожествлению накопительства, была торжественной и мрачной тризной, была приглашением гореть до самой смерти в кострах блистательной аморальности и в огне страстей. Когда я буду говорить о том, что литература нашла свое запоздалое завершение и свой конец в троцкистском сюрреализме, станет понятнее та роль, которую она выполняла в излишне закрытом обществе: она была предохранительным клапаном. В конце концов, от вечного праздника до перманентной революции путь не так уж и долог.
И все-таки XIX век был для писателя временем роковой ошибки и отката назад. Если бы он согласился стать отщепенцем и придал был содержание своему искусству, то продолжил бы, иными способами и в ином плане, дело своих предшественников. Он способствовал бы переходу литературы от отрицания и абстракции к конкретному созиданию; продолжая сохранять ту независимость, которую отвоевал для него XVIII век и отнять которую у него никто больше не мыслил, он, проясняя и обосновывая притязания пролетариата, вновь воссоединился бы с обществом, упрочил бы основы искусства письма и понял бы, что наличествует совпадение не только между формальной свободой мысли и политической демократией, но также между обязательством выбрать себе человека в качестве неизменной темы размышлений и демократией в обществе; его стиль вновь обрел бы внутреннее напряжение, потому что он обращался бы к расколотой публике. Его произведения – с их попыткой пробудить самосознание рабочих, но без отказа от обличения перед буржуазией ее беззаконий, – отразили бы весь мир в целом; он научился бы отличать благородство, изначальный источник произведения искусства и непроизвольный призыв к читателю, от расточительности – карикатуры подобного благородства; он забросил бы аналитическую и психологическую интерпретацию «человеческой природы» ради полностью вбирающей в себя все оценки
Поверят ли мне, если я скажу, что знаю, насколько эти рассуждения отрывочны и спорны? Возражений найдется превеликое множество, и мне о них известно: но чтобы принять их во внимание, понадобилась бы огромная книга: я же сделал только самое неотложное. И в первую очередь следует понять тот настрой мысли, с каким я выполнил эту работу, ведь если бы в ней увидели попытку, пусть даже поверхностную, дать социологическое объяснение, она утратила бы всякий смысл. Как для Спинозы умозрительна и ложна идея вращающегося вокруг одного из своих концов отрезка прямой (в том случае, если эту идею рассматривают отдельно от обобщающей, конкретной и законченной идеи окружности, которая ее содержит в себе, дополняет и обосновывает), так и в этой работе все рассуждения умозрительны, если только не поместить их обратно в перспективу произведения искусства, иными словами, в перспективу свободного и непроизвольного призыва к свободе. Нельзя писать, не имея читающей публики и мифологии, нельзя писать без
Я полагаю, что литература определенной эпохи отчуждена тогда, когда она не достигла ясного осознания своей независимости и подчиняется светским властям или какой-нибудь идеологии, одним словом, когда она рассматривает себя как средство, вместо того чтобы считать себя ничем не обусловленной целью. Несомненно, и в этом случае произведения, в силу их своеобразия, нарушают пределы подобной рабской зависимости и каждое из них заключает в себе ничем не обусловленное требование: но только в непроявленном виде. Я полагаю, что литература абстрактна тогда, когда она еще не сумела составить полного представления о собственной сути, когда она выдвинула только принцип своей формальной независимости и когда она считает тему произведения чем-то незначимым. С этой точки зрения XII век предлагает нам образ литературы конкретной и отчужденной. Конкретной потому, что содержание и форма сливаются: писать учатся только для того, чтобы писать о Боге; книга – зеркало мира постольку, поскольку мир – Его творение; книга – незначимое творение на где-то на периферии другого, высшего Творения, она – не более чем хвала, лавровый венок, добровольное пожертвование, чистое зеркальное отражение. Литература тем самым подвергается отчуждению; иными словами, она подвергается отчуждению постольку, поскольку в любом случае являет собой рефлексивность социального тела и пребывает в состоянии неосознанной рефлексивности: хотя она и воспевает католический универсум, но для средневекового клирика она остается непосредственной данностью; она воспроизводит мир, но сама при этом погибает. Однако поскольку рефлексивная идея, под страхом собственной погибели, вместе со всем отраженным универсумом обязательно должна отражать
Мы уже отмечали, что писатель в принципе обращается ко всем людям. Однако мы сразу же оговорились, что читают его только некоторые из них. Из расхождения между публикой идеальной и публикой реальной возникает мысль об абстрактной всеобщности. Иными словами, автор постулирует неизбывное воспроизведение в нескончаемом будущем той горстки читателей, которой он располагает в настоящем. Литературная слава весьма походит на «вечное возвращение» Ницше[198]: это борьба против истории; здесь, как и там, обращение к бесконечности времени – суть попытка загладить провал в пространстве (бесконечное возвращение порядочного человека для писателя XVII века, расширение до бесконечности клуба писателей и сведущих читателей для писателя XIX века). Но поскольку само собой разумеется, что проекция в будущее реальной и наличествующей публики влечет за собой, по меньшей мере в представлении самого писателя, неуклонность изъятия из круга читателей большей части людей, поскольку, кроме того, эта фантазия относительно неизбывности читателей, которые еще только должны появиться на свет, сводится к расширению существующей публики за счет публики, составленной только из каких-то возможных в будущем людей, постольку и всеобщность, подразумеваемая славой, частична и абстрактна. А из-за того, что выбор читателей в известной степени обусловливает и выбор темы, литература, поставившая своей целью и ведущим принципом славу, также должна быть абстрактной. Под конкретной всеобщностью следует, в противоположность этому, понимать совокупность людей, живущих в данном обществе. Если бы публика, читающая данного писателя, могла когда-нибудь возрасти в числе до таких пределов, чтобы охватить всю эту совокупность людей, отсюда все равно не следовало бы, что писатель обязательно должен ограничить настоящим временем область воздействия своего произведения: однако при этом он абстрактной вечности славы – неосуществимой и бесплодной грезе об абсолюте – противопоставил бы конкретный отрезок времени, который он определил бы самим выбором своих сюжетов и который вместо того, чтобы исторгнуть писателя из истории, уточнил бы его ситуацию в исторически конкретном времени. В сущности, любой жизненный проект разрезает на куски некое будущее уже самой своей заданностью: если я разбрасываю семена, то вместе с ними бросаю себе под ноги целый год ожидания урожая; если я женюсь, то мой поступок тут же выстраивает наперед всю мою жизнь; если я занимаюсь политикой, то я оказываю влияние на будущее, грядущее уже после моей смерти. Так же обстоит дело и с литературными произведениями. В наши дни, под покровом увенчанного лаврами бессмертия, желать которого считается хорошим тоном, обнаруживаются более скромные и более конкретные стремления: так, «Молчание моря»[199] имело целью склонить к отказу от всякого сотрудничества с врагом призываемых к такому сотрудничеству французов. Сила воздействия романа и, следовательно, его реальная публика не могли просуществовать дольше времени оккупации. Книги Ричарда Райта будут жить все то время, пока в Соединенных Штатах будут возникать расовые вопросы. И дело отнюдь не в том, что писатель отказывается от продления своей жизни: совсем напротив, он-то как раз и принимает решение продолжать жить, и пока он действует, жизнь его не оставит. А потом приходит пора почетных званий и ухода от дел. Сегодня, если писатель хочет увильнуть от истории, то начинает свой путь к почетным званиям уже на другой день после своей смерти, а иногда и при жизни.
Таким образом, конкретная публика проявила бы себя как воплощение крупномасштабного и изначально пассивного запроса, ожидания всего общества в целом – того общества, которое писателю надо завлечь в свои сети и удовлетворить. Но для этого необходимо, чтобы его публика могла свободно спрашивать, а литератор мог свободно ей отвечать. Это означает, что ни в коем случае вопросы одной группы или класса не должны перекрывать вопросы других слоев общества; иначе мы снова оторвемся от реальности. Короче, наличествующая в данный момент литература способна отождествиться со своей сущностью во всей полноте только в бесклассовом обществе. Только в таком обществе писатель мог бы обнаружить, что нет какого бы то ни было расхождения между его
Таким образом, конкретная литература будет синтезом Отрицания как способности отрыва от данности и Проекта как наброска будущего порядка; она будет Праздником, огненным зеркалом, которое сжигает все, что в нем отражается, а еще она будет благородством, иными словами, свободной выдумкой, даром. Но если она должна обладать способностью соединять эти два взаимодополнительных лика свободы, мало просто предоставить писателю свободу говорить обо всем: надо, чтобы он творил для читателей, которые вольны все изменить, а это означает, кроме упразднения классов, еще и отказ от любой диктатуры, постоянную смену кадров, беспрестанное ниспровержение существующего порядка, едва только в нем начнет проявляться закоснелость. Одним словом, литература по своей сути – это субъективность общества, подверженного перманентной революции. В подобном обществе она преодолела бы антиномию слова и поступка. Она, разумеется, ни в коем случае не будет уподоблена поступку: неправда, будто автор
Следовательно, в бесклассовом обществе, где нет ни диктатуры, ни застоя, литература завершила бы свое самосознание: она поняла бы, что форма и содержание, читающая публика и тема произведения – идентичны, что формальная свобода слова и реальная свобода дела дополняют друг друга и что следует использовать одну для того, чтобы востребовать другую; поняла бы, что литература наилучшим образом выявляет субъективность личности как раз тогда, когда она глубже всего передает коллективные запросы, и наоборот, что ее предназначение в том, чтобы выражать универсальную единичность перед другой универсальной единичностью, и ее цель – взывать к свободе людей с тем, чтобы они поняли и поддержали царство человеческой свободы. Само собой разумеется, что речь идет об утопии: можно представить себе такое общество, но у нас нет никаких практических способов его построить. Как бы то ни было, но такая утопия позволяет нам провидеть, при каких условиях идея литературы являет себя в своем полном и чистом виде. Конечно, эти условия на сегодняшний день не выполнены, а писать надо именно сегодня. Но если диалектика литературы дошла в своем развитии до того, что мы сумели в первом приближении понять сущность прозы и сущность художественных произведений, то, быть может, мы в состоянии попытаться теперь ответить на тот единственный вопрос, который неотступно нас тревожит: какова ситуация писателя в 1947 году, кто его читатели, во власти каких мифов он пребывает, о чем он может, хочет и должен писать?
Примечания
(1) Этьямбль: «Счастливы Писатели, умирающие во имя чего-либо». – «Комба»[202], 24 января 1947 года.
(2) Сегодня круг его читателей ширится. Иногда он издает книги тиражом до сотни тысяч. Сто тысяч проданных экземпляров – это четыре сотни тысяч читателей, а, следовательно, во Франции – один на каждую сотню жителей.
(3) Знаменитая фраза Достоевского: «Если Бога нет, то все дозволено» – это ужасное откровение, которое буржуазия силилась скрывать от себя все сто пятьдесят лет своего правления.
(4) В какой-то мере это случилось с Жюлем Валлесом, хотя природное благородство постоянно боролось в нем с горечью.
(5) Мне небезызвестно, что рабочие гораздо энергичнее, чем буржуа, защищали политическую демократию от Луи-Наполеона Бонапарта[203], но только потому, что верили, будто с ее помощью они сумеют осуществить реформы государственного устройства.
(6) Меня настолько часто упрекали в несправедливости по отношению к Флоберу, что я не могу отказать себе в удовольствии процитировать отрывки, которые каждый может сличить с текстами из его «Переписки»:
«Неокатолицизм с одной стороны и социализм с другой оглупили Францию. Все погибает между Непорочным Зачатием и общим котлом рабочих» (1868).
«Первейшим лекарством было бы покончить со всеобщим избирательным правом, этим позором для человеческого духа» (8 сентября 1871).
«Я с лихвой стою двадцати избирателей из Круассе…» (1871).
«Я не испытываю никакой ненависти к коммунарам по той же простой причине, по какой не испытываю ненависти к бешеным собакам» (Круассе, четверг, 1871 г.).
«Я полагаю, что толпа, стадо, всегда будет достойна ненависти. Значение имеет только малая группа умов, всегда одних и тех же – именно они из рук в руки передают горящий факел» (Круассе, 8 сентября 1871 г.).
«Что касается Коммуны, которая исходит злобой, то это последнее проявление средневековья».
«Я ненавижу демократию (по крайней мере, в том виде, как ее понимают во Франции), иными словами, ненавижу превознесение милосердия в ущерб справедливости и отрицание правосудия, короче, ненавижу все антиобщественные проявления».
«Коммуна реабилитирует убийц…»
«Народ – вечный недоросль, он всегда будет пребывать на задворках, потому что он – это множество, масса и неисчислимость».
«Не имеет значения, что многие крестьяне умеют читать и не слушают больше своего приходского священника, неизмеримо важнее то, что многие люди, подобные Ренану или Литтре[204], могут жить и быть услышанными! Наше спасение теперь в
«Неужели вы думаете, что если бы Франция, вместо того чтобы оказаться в итоге под водительством толпы, была под властью интеллектуалов, то мы пришли бы к этому? Если бы вместо того, чтобы стремиться к просвещению низших классов, мы занялись бы наставлением высших…» (Круассе, среда, 3 августа 1870 г.).
(7) В «Хромом бесе», например, Лесаж[205]
(8) Способ создания эпистолярного романа – не что иное, как разновидность только что обозначенного мною способа. Письмо – это субъективный рассказ о событии; письмо отсылает нас к тому, кто его написал и кто становится одновременно как действующим лицом, так и субъективностью, свидетельствующей о событии. Что касается самого события, то даже если оно имело место совсем недавно, оно все равно уже обдумано и объяснено: письмо всегда предполагает разницу во времени между фактом (принадлежащим близкому прошлому) и рассказом об этом факте, имеющем место позднее, в минуту досуга.
(9) Это полная противоположность порочному кругу сюрреалистов, которые пытаются разрушить живопись с помощью самой живописи; здесь хотят добиться от литературы верительных грамот для самой литературы.
(10) Когда Мопассан пишет «Орля»[206], иными словами, когда он говорит о грозящем ему безумии, тон меняется. Потому что в конце концов нечто – нечто ужасное – вот-вот произойдет. Человек потрясен, доведен до крайности; он ничего больше не понимает и хочет увлечь читателя за собой в свой кошмар. Но привычка усвоена: за неимением приемов письма, приспособленных к безумию, к смерти, к истории, ему не удается вызвать волнение.
(11) Я назову среди таких приемов письма прежде всего любопытное обращение к театральной стилистике, которое мы находим в конце минувшего века и в начале этого века у Жипа, Лаведана, Абеля Эрмана[207] и т. п. Роман пишется в диалогах; жесты персонажей и их действия сообщаются курсивом и в скобках. Речь явно идет о том, чтобы погрузить читателя во время действия подобно тому, как театральный зритель погружается во время происходящих на сцене событий. Этот прием письма со всей определенностью показывает ведущую роль драматического искусства в полицейском обществе 1900-х годов; такой прием к тому же представляет собой попытку на свой лад избежать подчинения мифу об индивидуальной субъективности первого порядка. Но тот факт, что от такого приема безвозвратно отказались, достаточно ясно показывает, что он не давал решения проблемы[208]. Прежде всего обращение за помощью к близкому искусству – знак слабости: это доказательство отсутствия возможностей в той области искусства, которой занимаются. И наконец, автор таким образом лишал себя возможности «войти» в сознание своих героев и тем самым ввести в него вместе с собой и читателя. Он всего-навсего разглашал сокровенное содержание этих сознаний – в скобках и курсивом, то есть в том стиле и теми типографскими способами, какие используют обычно для описания мизансцены. Речь в таком случае идет о бесперспективной попытке; писатели, которые ее предприняли, смутно предчувствовали, что можно обновить роман, если вести повествование в настоящем времени. Но они еще не поняли, что такое обновление невозможно, если для начала не отказаться от
Более серьезной была попытка ввести во Франции внутренний монолог Шницлера[209] (я не говорю о внутреннем монологе Джойса[210], имеющем совсем иные метафизические принципы). Ларбо[211], который ссылается, насколько мне известно, на Джойса, был вдохновлен, на мой взгляд, в первую очередь романами «Лавры срублены»[212] и «Мадмуазель Эльза»[213]. В итоге речь идет о том, чтобы до последних пределов развить гипотезу субъективности первого порядка и перейти к реализму, доведя идеализм до абсолюта.
Реальность, которую показывают читателю без посредника, это уже больше не сам предмет – дерево или пепельница, – а созерцающее предмет сознание; «реальное» – не более чем некое представление, однако представление становится абсолютной реальностью, поскольку нам его предлагают в виде непосредственной данности. Неудобство этого приема в том, что он замуровывает нас в индивидуальной субъективности, и потому ему не хватает вселенной с ее взаимодействием на уровне монад[214], кроме того, и событие, и действие он растворяет в их восприятии. Следовательно, общее свойство факта и поступка в том, что они ускользают от субъективного представления: оно схватывает их результат, а не живое движение. И наконец, нельзя, без известной подтасовки, свести поток сознания к веренице слов, пусть даже и измененных. Если слово дано как посредник,
Само собой разумеется, что романист и сегодня продолжает писать в прошедшем времени. И совсем не изменением времени глагола, а только лишь переворотом в приемах повествования добьются возвращения современного читателя к вымышленным историям.
IV
Ситуация писателя в 1947 году
Я говорю о французском писателе – единственном, кто принадлежит к буржуазии и кто должен приноравливаться к языку, который сто пятьдесят лет буржуазного господства портили, опошляли, размягчали и начиняли «буржуазизмами», подобными легким вздохам облегчения и избавления. Американец, до того как начать писать книги, нередко занимается ручным трудом, да он и после этого к нему возвращается; он видит свое призвание в том, чтобы между двумя романами поработать на ранчо, в мастерской или на городских улицах; литература для него – не способ засвидетельствовать свое одиночество, а счастливая возможность его избежать; он пишет, не рассуждая, под влиянием несусветной потребности высвободиться от своих страхов и своего гнева, в известной мере по тем же причинам, по каким фермер со Среднего Запада пишет дикторам нью-йоркского радио, чтобы излить им свою душу; американский писатель не столько грезит о славе, сколько мечтает о дружеском участии, он создает собственную манеру письма не в противовес традиции, а наоборот, из-за отсутствия таковой, а его самое дерзкое новаторство – это в известном смысле проявление наивности. В его восприятии мир нов, обо всем пока только предстоит поведать, и до него еще никто не говорил ни о небе, ни о сборе урожая. Американский писатель редко появляется в Нью-Йорке, а если и бывает там, то только наездами или, как Стейнбек[215], запирается там на три месяца, чтобы писать, а потом сразу же покидает город на целый год – и весь этот год он проведет на дорогах, на стройках, в барах; правда, он состоит в «гильдиях» и в ассоциациях, но исключительно ради защиты собственных материальных интересов: он не испытывает чувства солидарности с другими писателями, нередко его разделяют с ними язык или пространство целого континента (1); ничто не чуждо ему так, как идея коллегии или представление о письме как о духовном служении; какое-то время его чествуют, потом теряют из вида, а потом и забывают; затем он опять появляется с новой книгой, чтобы позднее снова залечь на дно (2): таким образом, по двадцать раз совершая прихотливый переход от эфемерной славы к исчезновению, он непрестанно снует из мира простых тружеников, куда он отправляется в поисках приключений, к своим читателям из среднего класса (я не осмеливаюсь назвать их буржуа, поскольку не уверен, что в Соединенных Штатах есть буржуазия) – к читателям очень «крутым» и очень жестким, очень юным и очень неприкаянным, которые завтра, так же как и он, уйдут на дно. В Англии интеллектуалы куда меньше, чем мы, причастны к социальной жизни; они образуют эксцентричную и довольно замкнутую касту, не слишком склонную к общению с прочим населением. Это происходит в первую очередь потому, что на их долю не выпало нашего везения: наши отдаленные предшественники, которых мы вовсе даже не стоим, подготовили Революцию, и по этой причине даже спустя полтора века правящий класс все еще оказывает нам честь тем, что чуточку (совсем чуть-чуть) нас опасается: он нас обхаживает; у наших собратьев по перу из Лондона нет столь славных воспоминаний, и они никому не внушают страха: их считают совершенно безвредными; вдобавок клубная жизнь менее пригодна для распространения их влияния, чем жизнь литературных салонов – для распространения нашего: они, как и все остальные люди, уважают друг друга, говорят о делах, о политике, о женщинах или о лошадях и никогда – о литературе; а вот наши хозяйки дома, которым чтение служит занятием для души, посредством устраиваемых ими приемов способствовали сближению между политиками, финансистами, генералами и литераторами. Английские писатели заняты тем, что обращают необходимость в добродетель, нарочито подчеркивая особенности своих нравов; они пытаются выдать за собственный свободный выбор изоляцию, навязанную им структурой общества. Даже в Италии, где буржуазия никогда не была многочисленной и ее к тому же разорили фашизм и поражение, положение писателя – бедного, плохо оплачиваемого, обитающего в полуразвалившемся палаццо, слишком огромном и величественном, чтобы можно было его обогреть или хотя бы меблировать; положение писателя, вовлеченного в борьбу с царственным языком, слишком высокопарным, чтобы проявлять гибкость, – так вот, даже в Италии его положение весьма далеко от нашего.
Следовательно, мы самые буржуазные писатели в мире. У нас неплохие жилищные условия, мы прилично одеты, разве что питаемся чуточку хуже, чем буржуа: но это даже знаменательно, ведь если исходить из пропорционального соотношения, то буржуа тратит на еду меньше, чем рабочий; гораздо больше он тратит на свою одежду и жилье. И в дополнение к этому мы все проникнуты буржуазной культурой: во Франции, где степень бакалавра – свидетельство принадлежности к буржуазии, не принято даже мечтать о писательской карьере, если вы хотя бы не бакалавр. В других странах писатели – одержимые, с остекленевшими глазами – мечутся и ропщут под влиянием идеи, которая вцепилась им в загривок и которую они по этой причине не могут разглядеть; в конце концов, все перепробовав, они пытаются излить свои навязчивые мысли на бумагу, чтобы они испарились вместе с высыхающими чернилами. Мы, в отличие от них, приобщаемся к литературе задолго до того, как начнем писать свой первый роман; нам кажется естественным, что книги взращивают в полицейском обществе, словно деревья в саду; благодаря чрезмерной любви к Расину или Верлену[216] мы в четырнадцать лет, во время вечерних занятий или во дворе лицея, открываем в себе призвание писателя; и еще до того, как мы начнем мучительное созидание из вороха материалов наброска произведения – до жути бесцветного, липкого от пролитого нами пота и зависимого от воли случая монстра, так вот, задолго до этого всего мы бываем вскормлены на доведенной до совершенства форм литературе и наивно полагаем, что и наши будущие творения выйдут у нас из-под пера в столь же завершенном виде, в каком мы находим тексты других писателей; полагаем, что и наши будущие творения так же отметят печать всеобщего признания и помпезность, которую порождает освященное временем признание, короче, что их станут почитать как национальное достояние; для нас окончательное преображение поэмы, ее последнее прихорашивание перед вечностью состоит в том, чтобы после появления в великолепных и иллюстрированных изданиях она была в конце концов напечатана мелким шрифтом в картонном переплете с корешком из зеленой ткани[217] (лишенный приятности запах клея и краски от подобной книжонки казался нам подлинным ароматом Муз); окончательное преображение поэмы в том, чтобы она волновала мечтательных сыновей грядущей буржуазии с их выпачканными чернилами пальцами. Даже Бретон, который хотел бросить в огонь всю культуру, свое первое литературное потрясение пережил в тот день, когда учитель прочел ему на уроке стихи Малларме. Одним словом, мы долгое время верили, что последнее предназначение наших творений в том, чтобы стать текстами для анализа на занятиях по французской литературе в 1980 году. Пяти лет после появления нашей первой книги достаточно, чтобы мы стали здороваться за руку со всеми собратьями по перу. Централизация всех нас собрала в Париже; с малой толикой везения какой-нибудь шустрый американец может со всеми нами связаться за двадцать четыре часа, узнать за эти двадцать четыре часа наше мнение о ЮНРРА, об ООН или ЮНЕСКО, о деле Миллера и об атомной бомбе; за двадцать четыре часа тренированный велосипедист может прокатить от Арагона к Мориаку[218], от Веркора к Кокто[219] с заездом по пути к Бретону на Монмартр, к Кено[220] в Нейи и к Билли[221] в Фонтенбло (воздав при этом должное тем угрызениям совести и тому моральному долгу, которые являются частью наших профессиональных обязательств), предъявив для подписания какой-нибудь манифест, петицию или протест за или против возвращения Триеста Тито, аннексии Саарской области или использования самолетов «В-3» в будущей войне: с помощью подобных выступлений мы любим подчеркивать, что идем в ногу со временем; за двадцать четыре часа, даже без помощи велосипеда, сплетня обходит всю нашу коллегию и непомерно раздутой возвращается к тому, кто ее запустил. Нас можно встретить в полном (или почти в полном) составе в иных кафе, на концертах Плеяды и при некоторых обстоятельствах, напрямую связанных с литературой, в английском посольстве. Время от времени один из нас, переутомившись, объявляет, что уезжает в деревню, и все мы отправляемся проститься с ним; мы все наперебой ему доказываем, что он поступает в высшей степени правильно, что в Париже невозможно писать и что мысленно мы с ним, что мы ему завидуем и желаем всего наилучшего, что нас самих в городе удерживают только старушка-мать, молодая любовница или срочное дело. Он уезжает в окружении репортеров «Самди-суар», которые будут фотографировать его отбытие, потом его одолевает скука и он возвращается. «В сущности, – говорит он, – нет ничего, кроме Парижа». Сюда, в Париж приезжают провинциальные писатели (если они из состоятельных семей) для того, чтобы создавать региональную литературу; именно в Париже образованные представители североафриканской литературы предпочитают воспевать свою ностальгию по Алжиру. Наш путь проторен; для одержимого навязчивыми идеями ирландца из Чикаго, внезапно, словно за соломинку, хватающегося за решение написать книгу, новая жизнь, в которую он вступает, – это нечто пугающее и ни на что не похожее, это – глыба черного мрамора, и он долго-долго будет ее обтесывать; а вот нам с юности известны памятные и поучительные вехи жизни великих людей, мы уже с четвертого класса знаем, что следует отвечать родителям, недовольным нашим выбором (даже в том случае, если наш отец ничуть не порицает наше призвание); мы знаем, сколько времени гениальный писатель должен благоразумно пребывать в безвестности, в каком возрасте ему уместно быть увенчанным славой, сколько женщин он должен иметь и сколько раз его при этом посетит несчастная любовь; знаем, желательно ли, чтобы он занимался политикой и в какую пору жизни: все написано в книгах, достаточно лишь все строго учесть; в начале века Ромен Роллан доказал своим «Жан-Кристофом»[222], что можно получить весьма правдоподобный образ, соединяя воедино поступки целого ряда знаменитых музыкантов. Но можно набросать и иной план: неплохо начать жизнь, как Рембо, осуществить к тридцати годам, на манер Гёте, возврат к порядку[223], и ввязаться в пятьдесят, как Золя, в бурные дебаты[224]. После этого вы можете выбрать для себя смерть Нерваля, Байрона или Шелли[225]. Естественно, и речи не идет о том, чтобы
Если бы мы всерьез захотели воссоздать картину современной литературы, то было бы уместно выделить три поколения авторов. Первое из них – это поколение писателей, которые начали творить до войны 1914 года. На сегодня их карьера завершена, и книги, которые они еще создадут, будь они хоть шедеврами, ничего не смогут добавить к их славе; но они пока живы, они мыслят, они имеют собственные суждения, и их присутствие определяет те второстепенные литературные течения, которые следует иметь в виду. Если выделять главное, то они, на мой взгляд, воплотили в себе и в своих произведениях попытку примирить литературу с буржуазной публикой. В первую очередь следует отметить, что подавляющую часть доходов они извлекали отнюдь не из продажи собственных творений. Жид и Мориак владеют землями, Пруст был рантье, Моруа[226] – из семейства промышленников; другие писатели пришли в литературу, практикуя занятие свободными профессиями: Дюамель[227] был врачом, Ромен[228] – преподавателем, Клодель и Жироду – дипломатами. Дело в том, что во времена, когда они начали писать, литература не сулила им ничего, кроме сомнительной славы: подобно политике при режиме Третьей республики, литература могла быть только «побочным» занятием, даже если в итоге она становилась главным делом жизни того, кто себя ей отдавал. Следовательно, в то время литературные кадры вербовались в основном в той же среде, что и кадры для политической деятельности: Жорес и Пеги учились в одной школе[229], Блюм[230] и Пруст писали для одних и тех же журналов. Баррес одновременно вел и литературную, и предвыборную кампании. Писатель тех лет больше не мог считать себя чистым потребителем; он или управлял производством, или следил за распределением материальных благ, или же сам являлся служащим и имел свои обязательства перед государством; одним словом, полностью или только частично, но он слился с буржуазией; его поведение, его профессиональные отношения с людьми, его обязанности и заботы – буржуазны; он продает, покупает, приказывает и подчиняется, он вступил в заколдованный круг учтивости и церемоний. Некоторые писатели той эпохи имели прочно устоявшуюся репутацию скупердяев, что противоречит тем призывам к расточительности, с которыми они выступали в своих произведениях. Мне неизвестно, обоснована ли такая репутация, но в любом случае она доказывает, что цену деньгам они знают: отмеченный нами раскол между литератором и его публикой теперь имеет место в самом сердце писателя. Спустя двадцать лет после символизма писатель еще не утерял осознания абсолютной бесполезности искусства, но в то же время он вовлечен в ориентированный на выгоду цикл «средства-цели» и «цели-средства». Он одновременно и производитель, и разрушитель. Раздираемый между тем духом серьезности, которому надо строго следовать и в Кювервиле, и во Фронтенаке, и в Эльбефе[231], и уж конечно тогда, когда он представляет Францию в Белом доме[232], и тем духом противоречия и праздника, который возвращается к нему, едва он усядется перед чистым листом бумаги, писатель неспособен безоговорочно принять буржуазную идеологию, также как неспособен он осудить без обжалования класс, часть которого сам и составляет. И в этом затруднительном положении его выручает только то, что и буржуазия изменилась: теперь это уже не тот хищный, набирающий силу класс, чьей единственной заботой было накопление материальных богатств и обладание ими. Сыновья, а потом и внуки разбогатевших крестьян и мелких лавочников рождаются владельцами состояний; они постигли искусство тратить; идеология, ориентированная на выгоду, хоть и не исчезла, но отодвинулась в тень; столетие ничем не нарушаемого господства создало традиции; буржуазное по своей сути детство – в большом провинциальном доме, в выкупленном у разоренной знати замке – обрело поэтическую глубину; «men of property»[233], удовлетворив свои аппетиты, реже прибегают к духу разъединения; в свою очередь, они требуют от духа объединения обоснования их права на власть: объединительная связь – то есть поэзия – устанавливается между владельцем и принадлежащей ему вещью. Баррес все это показал: буржуа образует единое целое со своим богатством, и если он живет в своей провинции, на своих землях, то что-то от мягко всхолмленной местности, от серебристого трепета тополей, от таинственного и неспешного плодородия почвы, от стремительной и затейливой изменчивости небес переходит в него: вбирая в себя мир, он вбирает в себя и его сокровенную глубину; отныне его душа имеет свои недра и свои копи, а также собственные золотоносные залежи, рудные жилы и нефтеносные слои. Отныне перед примкнувшим к буржуазии писателем лежит проторенный путь: чтобы спасти себя, он спасет и буржуазию в ее сокровенной глубине. Конечно, он не прибегнет к ориентированной на выгоду идеологии, в случае надобности он даже станет ее суровым критиком, однако он откроет в болезненных стеснениях буржуазной души бескорыстность и духовность, столь необходимые ему для того, чтобы заниматься своим искусством с чистой совестью; вместо того, чтобы приберечь для себя и для своих коллег ту чисто символическую принадлежность к аристократии, которую он себе отвоевал в XIX веке, он признает ее за всей буржуазией в целом. Около 1850 года один американский писатель изобразил в своем романе плывущего по Миссисипи на колесном пароходе старого полковника, который попробовал на минуту задуматься о сокровенных тайнах души окружавших его пассажиров. Он тотчас выбросил из головы эту бредовую идею, сказав себе что-то вроде этого: «Хорошего мало, если человек слишком глубоко копнет себя». Такова была реакция первых поколений буржуазии. Во Франции, приблизительно около 1900 года, мысль приняла обратное направление: принято думать, что всегда можно отыскать особую печать божества в людских сердцах, если только исследовать их достаточно глубоко. Эстонье[234] повествует о тайной жизни: и почтовый служащий, и владелец металлургического завода, и инженер, и управляющий государственными финансами департамента имеют собственные ночные и одинокие празднества, и где-то глубоко в их душах живут всепоглощающие страсти, неистощимый пыл; благодаря этому автору и сотне ему подобных мы научимся признавать и в филателии, и в нумизматике подлинное воплощение тоски по потустороннему и бодлеровскую неудовлетворенность[235]. Ибо, спрошу я вас, с какой целью кто-нибудь стал бы тратить время и деньги на приобретение медалей, если не ради того, чтобы освободиться от мужской дружбы, от женской любви и от власти? И что может быть бескорыстнее, чем коллекция почтовых марок? Не всем дано быть Леонардо да Винчи или Микеланджело, но бесполезные марки, наклеенные на розовый картон альбома, – это волнующая дань уважения всем девяти музам, самая суть разрушительного потребления. Иные писатели услышат в буржуазной любви отчаянный призыв, возносящийся к Богу: что может быть бескорыстнее и мучительнее адюльтера, а вкус тлена, который сохраняется на губах после соития, разве это не воплощенное отрицание и оспаривание любых удовольствий? Иные из писателей пойдут еще дальше: не в слабостях буржуа, а в самих его добродетелях отыщут они божественное зерно безумия. В безнадежной и полной притеснений жизни матери семейства она откроют для нас упорство столь дурацкое и столь горделивое, что по его мерке все сумасбродства сюрреалистов покажутся здравомыслием. Один молодой литератор, который хотя и не принадлежал к поколению этих мастеров, но подвергся их влиянию (насколько я могу судить по его поведению, он успел с тех пор поменять свои взгляды), сказал мне однажды: «Ну какое пари глупее, чем супружеская верность? Разве это не вызов дьяволу и самому Богу? Назовите мне более безумное и поразительное кощунство». Уловка понятна: речь идет о том, чтобы сразиться с великими разрушителями на их собственной территории. Вы назовете мне Дон Жуана, а я вам в ответ – Оргона[236]: надо куда больше и благородства, и цинизма, и отчаяния на то, чтобы сохранить семью, чем на то, чтобы соблазнить тысячу и одну женщину. Вы упомянете Рембо, а я в ответ – Кризальда[237]: куда больше гордости и сатанинской дерзости надо на то, чтобы заявить: стул, который мы видим, – это стул, чем на то, чтобы осуществлять последовательное разрушение любого смысла. И вне всяких сомнений, стул, данный нашему восприятию, существует только как нечто вероятное; чтобы утверждать, что это стул, необходимо совершить прыжок в бесконечность и предположить бесконечное число взаимосогласованных представлений. Несомненно также, что обет супружеской любви склоняет к будущему целомудрию; софизм начинается тогда, когда этот необходимый и, так сказать, естественный вывод, который человек делает, чтобы противостоять времени и чтобы обеспечить собственное спокойствие, представляют как самый дерзновенный вызов и самое отчаянное оспаривание. Как бы то ни было, но именно таким способом писатели, о которых я говорю, завоевали себе известность. Они воззвали к новому поколению и объяснили ему, что есть строгое соответствие между производством и потреблением, между созиданием и разрушением; они доказали, что порядок – это вечный праздник, а беспорядок – это скучнейшее однообразие; они открыли поэзию повседневной жизни, возвратили обратно пленительную, более того, волнующую добродетель, воплотили буржуазную эпопею в длинные романы, полные загадочных и волнующих улыбок. Это все, чего и требовали от них читатели, ведь когда бываешь честным из выгоды, добродетельным из трусости и верным по привычке, то так приятно слышать, как тебе говорят, что ты своей отвагой превосходишь записного соблазнителя или разбойника с большой дороги. Приблизительно в 1924 году я познакомился с одним молодым человеком из хорошей семьи, увлеченным литературой и в особенности современными писателями. Ему случалось бывать совершенно безрассудным, когда таковым приличествовало быть; он до одури упивался поэзией в барах, когда это было в моде; он нарочито афишировал свою любовницу, а потом, после смерти отца, благоразумно взял на себя управление принадлежащим семье заводом и вернулся на праведный путь. Затем он женился на богатой наследнице, и он ей не изменяет, а если и изменяет, то где-нибудь вдали от дома и тайком, короче, это самый верный из мужей. Ко времени своей женитьбы он вычитал в книгах девиз, который призван был оправдать его жизнь. «Надо, – написал он мне однажды, – поступать, как все и не быть ни на кого похожим»[238]. Эта простая фраза исполнена большой глубины. Как можно догадаться, я считаю ее самой гнусной гадостью и оправданием любого самообмана. Но, на мой взгляд, она весьма удачно резюмирует ту мораль, которую наши сочинители продали своей публике. Ею они в первую очередь оправдывали самих себя: надо поступать как все, иными словами, продавать сукно из Эльбефа или вино из Бордо; надо, следуя заведенному порядку, взять себе жену с приданым; надо навещать своих родственников, родственников своей жены, друзей родственников своей жены; и надо не быть ни на кого похожим, иными словами, надо спасти собственную душу и душу своей семьи с помощью прекрасных произведений, разрушительных и в то же время свидетельствующих о почтении. Я назову совокупность подобных произведений литературой алиби. Эта литература быстро вытеснила сочинения писателей-наймитов: еще до начала Первой мировой войны правящие классы в алиби нуждались больше, чем в лести. Чудесное Алена-Фурнье[239] представляло собой алиби: оно породило целую вереницу буржуазных волшебных миров; каждый раз речь шла о том, чтобы всех без исключения читателей последовательными приближениями довести до той сокровенной точки буржуазнейшей души, где все грезы сходятся и сливаются в отчаянном влечении к невозможному, где все события самой обыденной действительности переживаются как символы, где реальность поглощается воображаемым и где весь человек – уже не более, чем божественное отсутствие. Порой кое-кто удивлялся, что Арлан[240] был автором «Чужих земель» и вместе с тем создателем «Порядка», но удивлялись они напрасно: в высшей степени благородная неудовлетворенность его первых героев обретает смысл только в том случае, если ее испытывают посреди строгого порядка; речь идет совсем не о том, чтобы бунтовать против брака, полезных занятий, подчинения общественному порядку, а о том, чтобы утонченно их обойти, используя смутную тоску, которую ничто не в силах утолить, поскольку она есть, по сути, стремление к «ничто». Таким образом, порядок в книгах существует только для того, чтобы читатели над ним возвысились, но совершенно необходимо, чтобы он там был; и вот он уже оправдан и солидно обоснован: безусловно, куда уместнее будет оспаривать его посредством мечтательной меланхолии, нежели низлагать его с помощью оружия. То же самое я могу сказать о беспокойстве у Жида, которое позднее стало мориаковским смятением, грехом и незанятым Богом местом в душе: речь все время идет о том, чтобы заключить повседневную жизнь в скобки и прожить ее старательно и вместе с тем не запачкав об нее пальцы; речь все время идет о том, чтобы доказать: человек стоит большего, чем его жизнь, любовь гораздо больше, чем просто любовь, а буржуа гораздо больше, чем просто буржуа. Разумеется, у самых значительных из этих писателей есть и многое другое. У Жида, у Клоделя, у Пруста мы находим знание людей, тысячи разных дорог. Но я и не собирался здесь воссоздавать картину эпохи: моей целью было показать атмосферу и выделить некий миф (3).
Второе поколение вступает в пору зрелости после 1918 года. Конечно, имеется в виду очень грубое деление, поскольку следует отнести к этому поколению и Кокто, начавшего писать еще до войны, тогда как Марсель Арлан, чья первая книга, насколько мне известно, была опубликована не раньше перемирия[241], явно сродни только что упомянутым нами писателям. Очевидная бессмысленность той войны, на понимание истинных причин которой мы угробили тридцать лет, влечет за собой возврат духа Отрицания. Я не стану распространятся об этом периоде, столь метко названном Тибоде[242] временем «декомпрессии». То был фейерверк; сегодня, когда он погас, о нем написано столько, что кажется, будто мы знаем о нем все. Следует, однако, заметить, что сюрреализм – самая великолепная из его шутих – связан все с теми же разрушительными традициями писателя-потребителя. Эти буйные молодые люди хотят разрушить культуру, поскольку им привили мысль, что главный враг для них – это филистер, обличенный Гейне, Прюдом, обличенный Монье, и буржуа, обличенный Флобером[243], – короче, их собственный отец. Но жестокости недавних лет склонили их к радикализму. Если их предшественники ограничивались тем, что побивали
Суть дела в том, что необходимо, в очередной раз, отыскать для себя неприступное орлиное гнездо. Сюрреалисты, более амбициозные, чем их отцы, рассчитывают на фундаментальное и метафизическое разрушение, к которому они приступят, дабы стать в тысячу раз выше рангом, чем паразитарная аристократия. Вопрос стоит уже не о том, чтобы высвободиться из класса буржуазии: надо вырваться за пределы человеческого существования. И эти сыновья богатых родителей хотят швырнуть на ветер отнюдь не достояние семьи: они весь мир хотят швырнуть на ветер. Они вернулись к паразитическому образу жизни как к наименьшему из зол, все они, по общему согласию, забросили и учебу, и всякую полезную деятельность, но их никогда не удовлетворяла роль паразитов буржуазии: их гордыня требовала, чтобы они стали паразитами всего человеческого рода. Сколь бы метафизическим ни было их выпадение из класса, ясно как день, что оно унесло их в какие-то высшие сферы и что их предубеждения строго-настрого запрещали им искать себе читателей среди рабочего класса. Бретон однажды написал: «Преобразовать мир, – сказал Маркс. Изменить жизнь, – сказал Рембо. Для нас оба эти напутствия едины». И одного этого было бы достаточно, чтобы выдать с головой буржуазного интеллигента. Весь фокус в том, чтобы понять, какое изменение происходит первым. Для борца-марксиста несомненно, что только социальные преобразования могут позволить осуществить коренные изменения в чувствах и в образе мысли. Если Бретон полагает, будто можно продолжать свои внутренние опыты на периферии революционной деятельности и параллельно с нею, он заранее обречен, ведь это было бы равносильно утверждению, что духовное освобождение, по крайней мере для отдельных людей, мыслимо и без снятия оков, а следовательно, это сделало бы революцию менее безотлагательной. И это как раз то самое предательство, в котором революционеры постоянно обвиняли Эпиктета[254], а Политцер[255] еще вчера обвинил Бергсона. И если бы кто-то стал утверждать, будто Бретон своим заявлением хотел возвестить о постепенном и взаимосвязанном преображении состояния общества и частной жизни, то я на это ответил бы цитатой из другого отрывка: «Все склоняет нас к вере в то, что существует некая точка в сознании, где жизнь и смерть, реальное и воображаемое, прошлое и будущее, выразимое и невыразимое, верх и низ перестают восприниматься в противоречии… Было бы бесполезно искать в деятельности сюрреалистов какую-либо иную побудительную причину, кроме как надежду на отыскание этой точки». Разве это не является в несопоставимо большей степени свидетельством раскола с читателями из рабочей среды, нежели с буржуазной публикой? Ибо вовлеченный в схватку пролетариат для успешного завершения своей борьбы в любую минуту должен уметь отличить прошлое от будущего, реальное от воображаемого и жизнь от смерти. Бретон не случайно перечислил эти противопоставления: все они принадлежат к категориям действия; революционное действие нуждается в них больше, чем любое другое. И сюрреализм, подобно тому, как он ужесточил отрицание всякой пользы ради того, чтобы преобразовать его в отказ от индивидуального проекта и осознанной жизни, ужесточает и былые притязания литературы на бескорыстие ради того, чтобы обратить это притязание в отказ от действия посредством разрушения его категорий. Существует некий сюрреалистический квиетизм[256]. Квиетизм и неизбывное кипение страстей: две взаимодополняющие черты одной и той же позиции. Поскольку сюрреалист лишил себя способов координации собственных усилий, его деятельность сводится к импульсивным поступкам под влиянием момента. Мы вновь обнаруживаем тогда, в затемненном и усложненном виде, мораль Жида с ее безотлагательностью бесполезного поступка. Это нас не удивляет: в любом квиетизме присутствует паразитизм, а излюбленное tempo[257] для потребления – это текущий момент.
Вместе с тем сюрреализм заявляет о своей революционности и протягивает руку коммунистической партии. Впервые со времен Реставрации литературная школа открыто причисляет себя к организованному революционном движению. Причины понятны: эти писатели, весьма молодые люди, хотят в первую очередь уничтожить собственную семью, дядюшку-генерала, двоюродного брата – приходского священника, подобно тому, как Бодлер в 1848 году видел в Февральской революции повод для поджога дома генерала Опика[258]; эти писатели родились небогатыми, и им необходимо избавиться от некоторых комплексов, от зависти, от страха; они вдобавок бунтуют и против внешних принуждений: против только что закончившейся войны и сопутствовавшей ей цензуры, против воинской службы, против налогов, против комнаты серо-голубого цвета[259], против лживой пропаганды; все эти писатели – антиклерикалы, точь-в-точь такие, как отец Комб[260] и радикалы предвоенных лет, и всех их сильно мутило от колониализма и войны в Марокко. И такое их возмущение, и такая их ненависть могут быть выражены посредством чисто умозрительной концепции всеобъемлющего Отрицания, которая, нисколько не нуждаясь в том, чтобы отрицание стало чьим-то индивидуальным волевым устремлением, a fortiori[261] повлечет за собой отрицание класса буржуазии. А поскольку молодость – по преимуществу возраст метафизики, как это прекрасно понимал еще Огюст Конт[262], то метафизическое и абстрактное выражение их бунта как раз и было тем самым выражением, которое они по преимуществу выбирают. Однако именно это выражение оставляет мир в безукоризненно неизменном виде. Правда, они добавляют к этому кое-какие импульсивные бунтарские поступки, однако эти отчаянные всплески в лучшем случае способны всего лишь привести к скандалу. Самое большее, на что они могут рассчитывать, – это объединиться в карательную организацию наподобие Ку-клукс-клана. Им остается только надеяться, что другие, независимо от их духовных опытов, возьмут на себя насильственное осуществление конкретных разрушений. Одним словом, они хотели бы стать клириками-писцами идеального общества, в земные задачи которого входило бы беспрестанное упражнение в буйстве (4). Потому и выходит, что после восхвалений самоубийств Ваше и Риго[263] как достойных подражания поступков после объявления бесполезного убийства («разрядить револьвер в толпу») в качестве самого простого сюрреалистического поступка они призывают себе на помощь желтую опасность. Они не видят глубинного противостояния, которое отстраняет эти жестокие и частичные разрушения от осуществляемого ими посредством поэзии процесса уничтожения. По сути, всякий раз, когда разрушение частично, оно представляет собой не более чем
Таким образом, первая попытка буржуазного писателя сблизиться с пролетариатом утопична и умозрительна, ибо он ищет себе не читателей, а союзника, вдобавок буржуазный писатель сохраняет и усиливает разделение на суетное и возвышенное и не нарушает пределов некоего духовного служения. Принципиальное согласие, достигнутое сюрреализмом и компартией в их противоборстве с буржуазией, ограничивается формальностями; их объединяет чисто формальная идея отрицания. По существу, отрицание компартии временно, это необходимый исторический момент в ее грандиозной деятельности по социальному переустройству, тогда как отрицание сюрреалистов помещается, что бы там ни говорили, за пределами истории: оно одновременно и в настоящем, и в вечности; их отрицание – абсолютная цель и жизни, и искусства. Бретон где-то настаивает на тождестве (или, по меньшей мере, на параллелизме со взаимной символизацией) между разумом в его борьбе с животным началом и пролетариатом в его борьбе против капитализма, что возвращает нас к утверждению «священной миссии» пролетариата. Но, строго говоря, класс пролетариев, представленный в виде легиона ангелов-губителей, класс, за который компартия горой стоит против любых подкрадываний сюрреалистов, в действительности является для писателей псевдорелигиозным мифом и в деле успокоения их совести играет роль, подобную той, какую играл для благожелательно настроенных писателей в 1848 году миф о Народе. Своеобразие сюрреалистического движения состоит в его попытке одновременно заполучить
Я прекрасно понимаю, что сюрреализм с его множественностью ролей – писательского клана, духовной коллегии, церкви и тайного общества (5), – не более чем один из продуктов послевоенного времени. Следовало бы поговорить в этой связи и о Моране[267], и о Дриё Ларошеле, и о многих других. Но если произведения Бретона, Пере[268] и Десноса[269] показались нам наиболее представительными, то потому только, что все другие наделены, хоть и не столь явно, теми же свойствами. Моран – типичный потребитель, странствующий путешественник, перекати-поле. Он упраздняет национальные традиции, сталкивая их между собой по старинной методе скептиков и Монтеня; он скидывает их в одну корзину, словно крабов, и, не вдаваясь в пояснения, предоставляет им свободу разрывать друг друга на части; речь идет о достижении некой точки
Дриё Ларошель, подобно Морану, использует иногда саморазрушение объекта посредством экзотики: в одном из его романов Альгамбра становится провинциальным общественным садом, чахнущим под небесами, одинаковыми повсюду. Но, используя литературное разрушение объекта, используя двадцатилетие безумств и горечи, Моран добивался и разрушения самого себя: пустой чемодан, дымок опиума, и под конец головокружительность смерти – все это вместе взятое вовлекло его в национал-социализм. «Жиль» – это роман его жизни: жизни грязной, хоть и позлащенной, и он непреложно свидетельствует о том, что Дриё Ларошель был собратом и соперником сюрреалистов. Его нацизм, который тоже был всего лишь чаянием мирового пожара, проявляет себя, при ближайшем рассмотрении, столь же недейственным, как и коммунизм Бретона. Оба они оказались во всем подобными средневековым клирикам-писцам, оба они соприкасаются с преходящим непорочно и равнодушно. Однако сюрреалисты здоровьем покрепче: их миф о разрушении скрывает грандиозную и поразительную потребность; они хотят разрушить все, кроме самих себя, как об этом свидетельствует их страх перед болезнями, пороками и наркотиками. Дриё Ларошель, суровый и более честный по отношению к себе, размышлял о собственной смерти: он ненавидит свою страну и людей исключительно из-за ненависти к себе. Все они отправились на поиски абсолюта, но поскольку со всех сторон их обступало относительное, эти писатели отождествили абсолют с
Все они были одержимы воображаемой точкой
Поодаль от тех примкнувших к отцам блудных сыновей, которых поджидает куда больше неожиданностей и безумств в отцовском доме, нежели на горных тропах или на дорогах пустыни, поодаль от великих певцов отчаяния и от более молодых блудных сыновей, для которых еще не пробил час возвращения в лоно семьи, робко расцветает гуманизм особого толка. Прево, Пьер Бост, Шамсон, Авлин, Бекле[275] почти того же возраста, что Бретон и Дриё Ларошель. Их дебюты в литературе были блистательны: Бост еще не покинул скамьи лицея, а Копо[276] уже играл его пьесу «Глупец»; Прево добился известности во время учебы в Эколь Нормаль[277]. Однако, несмотря на свою зарождающуюся славу, они были скромны; им было чуждо стремление изображать из себя Ариэлей капитализма, они не претендовали ни на то, чтобы быть проклятыми, ни на роль пророков. Прево, когда его спросили, для чего он пишет, ответил: «Чтобы заработать себе на жизнь». Тогда эта фраза меня не шокировала; дело в том, что в моей голове на время застряли обрывки великих литературных мифов XIX века. Но, если теперь подводить итог, то надо сказать, что он ошибся: пишут не для того, чтобы заработать себе на жизнь. Однако то, что я принимал за легковесный цинизм, в действительности было желанием мыслить трезво, ясно и, в случае необходимости, нелицеприятно. В своем последовательном противостоянии и культу сатаны и бегству в царство духа эти авторы не желали быть ни святыми, ни животными тварями: они хотели быть только людьми. Возможно, со времен романтизма они первыми стали воспринимать себя не как аристократов потребления, а как тружеников-надомников, наподобие переплетчиков и кружевниц. И они считали литературу ремеслом, отнюдь не затем чтобы присвоить себе право сбывать собственный товар тому, кто больше заплатит, наоборот: они поступали так, чтобы без унижения или гордыни занимать место в ряду тружеников. Ремеслу обучаются, и тот, кто себя ему посвятил, не вправе презирать своих клиентов: таковы их наметки для примирения с собственными читателями. Слишком честные для того, чтобы мнить себя гениями и заявлять о своих притязаниях на гениальность, они больше полагались на труд, чем во вдохновение. Быть может, им не хватало безрассудной веры в свою звезду, слепого и всепобеждающего самомнения, отличающего великий людей (7). Все они обладали той основательной и в деловом отношении значимой культурой, развитию которой в своих будущих чиновниках всячески способствовала Третья республика. А потому почти все они стали государственными служащими, квесторами сената и палаты депутатов, преподавателями, хранителями музеев. Но поскольку большинство из них происходило из небогатых семей, они не были озабочены тем, чтобы использовать свои знания для защиты буржуазных традиций. Никогда они не распоряжались этой культурой как некоей
На сегодняшний день многие из них умерли, кое-кто совсем перестал писать или очень подолгу работает над каждой книгой. В грубом приближении можно сказать, что эти сочинители, взлет которых был столь стремителен; сочинители, которые могли в 1927 году составить своего рода «Клуб для тех, кому нет тридцати», почти все сошли с дистанции. Следует, разумеется, учитывать превратности судьбы отдельных людей, но сам факт настолько поразителен, что требует более общего разъяснения. Ведь на самом деле они не были обделены ни талантом, ни творческой силой, и если соотносить их позицию с нашей, то именно их следует считать нашими предтечами: они отвергли гордое одиночество писателя, они любили свою публику, они не пытались оправдывать предоставленные им привилегии, и они не рассуждали о смерти или о невозможном: вместо этого они хотели предложить нам образцовые жизни. У них было много читателей, и, несомненно, число их читателей было гораздо большим, чем у сюрреалистов. И все-таки, если мы хотим одним словом обозначить главные литературные тенденции периода между двумя войнами, нам на ум придет именно сюрреализм. Так в чем же причина провала этих писателей?
Я полагаю, как ни парадоксально это может показаться, что причина в той публике, какую они для себя выбрали. Приблизительно около 1900 года, по случаю одержанной в «деле Дрейфуса»[279] победы, трудолюбивая и либерально настроенная мелкая буржуазия достигла самосознания. Такая буржуазия антиклерикальна; она за республику и против расизма; она приверженна индивидуализму, рационализму и идеям прогресса. Гордясь своими институтами власти, она приемлет их изменение, но ни в коем случае не свержение. Она не презирает пролетариат, однако чувствует себя слишком близкой к нему для осознания того факта, что она его угнетает. Она живет скромно, порою очень скромно, но мечтает не столько о богатстве и недостижимом величии, сколько о том, чтобы улучшить свой образ жизни в весьма узких пределах. Прежде всего она хочет просто жить. А жить для нее значит самой выбирать себе занятие, предаваться ему добросовестно и даже с воодушевлением, иметь возможность проявлять в работе кое-какую инициативу, реально контролировать своих политических представителей, свободно обсуждать государственные дела, воспитывать в детях чувство собственного достоинства. Эта либеральная буржуазия строго следует картезианству, когда не доверяет слишком внезапным взлетам, и в противовес романтикам, которые всегда надеялись, что счастье обрушится на них, словно стихийное бедствие, она думает скорее о том, как бы ей обуздать свои притязания, нежели о том, как бы изменить судьбы мира. Этот класс, удачно названный «средним», учит своих детей тому, что не надо ничего чрезмерного и что лучшее – враг хорошего. Мелкая буржуазия одобрительно относится к требованиям рабочих при условии, что они связаны исключительно со сферой их производственной деятельности. У нее нет ни собственной отдельной истории, ни исторического сознания, поскольку, в отличие от крупной буржуазии у нее нет ни собственного прошлого, ни собственных традиций, а в отличие от рабочего класса у нее нет и огромной веры в будущее. В Бога она не верует, но поскольку ей необходимы очень суровые императивы для придания смысла переносимым ею лишениям, одной из ее главных интеллектуальных задач было обоснование светской морали. Университет, безраздельно принадлежащий к среднему классу, впустую бился над этой задачей на протяжении двадцати лет, на службу ей поставили свое перо Дюркгейм[280], Брюнсвиг[281] и Ален. И, стало быть, эти университетские преподаватели, прямо или косвенно, были наставниками тех писателей, о которых мы сейчас говорим. Упомянутые молодые люди – выходцы из мелкой буржуазии, обученные мелкобуржуазными профессорами, подготовленные Сорбонной или другими престижными учебными заведениями для занятия свойственной мелкой буржуазии деятельностью, – вернулись в свой социальный класс, когда начали писать. Более того, они никогда его и не покидали. Они перенесли в свои романы и рассказы, усовершенствовали и превратили в казуистику ту самую мораль, заповеди которой были всем известны, хотя обоснований для них так никто и не отыскал. Они превозносили благородные поступки и опасности, суровое величие
Однако радикализм пал великой жертвой последней войны. К 1910 году он осуществил свою программу и последующие тридцать лет прозябал по инерции. Когда он обрел своих писателей, он уже доживал последние дни. Сегодня он окончательно исчез. Политика радикалов после того, как была проведена реформа административного персонала и отделение церкви от государства, могла вести только к оппортунизму, и для того, чтобы она продолжалась еще какое-то время, ей нужны были и отсутствие потрясений в обществе и мир во всем мире. Две войны в течение двадцати пяти лет и усиление классовой борьбы – для нее это было слишком; партия не устояла, но еще больше, чем партия, пострадал сам дух радикализма, который пал жертвой обстоятельств. Эти писатели, не участвовавшие в Первой мировой войне и не разглядевшие приближения Второй, не пожелавшие поверить в эксплуатацию человека человеком и сделавшие ставку на возможность честно и скромно жить при капитализме; те, кого породивший их класс, позднее поставлявший им читателей, лишил чувства истории, не даровав им в порядке компенсации чувства метафизического абсолюта; так вот, эти писатели не обладали ни представлением о трагичности бытия в самую трагичную из всех эпох, ни представлением о смерти тогда, когда смерть грозила всей Европе, ни знанием сил Зла тогда, когда столь краткий миг отделял их от самой циничной попытки затоптать людей в грязь. Из-за своей добропорядочности они довольствовались рассказами о ничем не примечательных и обделенных величием судьбах, в то время как обстоятельства выковывали характеры, не ведающие удержа ни во Зле, ни в Добре. Накануне обновления в поэзии – правда, скорее кажущегося, чем реального, – трезвость мысли рассеяла в них то самообольщение, которое является одним из источников поэзии, а их мораль, хотя, возможно, она и поддержала их во время Первой мировой войны, дала слабину в пору великий бедствий. В подобные времена человек либо обращается к Эпикуру[283] или к стоицизму – а эти авторы не были ни стоиками, ни эпикурейцами (8), либо ищет поддержки у не подвластных разуму сил, а они вместо этого предпочли закрыть глаза на все, что противоречит доводам рассудка. И история украла у них читателей так же, как украла она избирателей у партии радикалов. Они умолкли, как я полагаю, из отвращения, из-за невозможности приладить мерки своего благоразумия к безумствами Европы. Поскольку за два десятилетия трудов эти писатели не нашли ничего, о чем можно было поведать нам в годину суровых испытаний, все это время они старались напрасно.
Итак, остается третье поколение, то есть наше поколение, обратившееся к писательской деятельности вскоре после поражения или незадолго до начала войны. Я не хочу говорить о нем до тех пор, пока не опишу атмосферу, в которой оно возникло. Прежде всего несколько слов о литературном климате: приспешники буржуазии, экстремисты и радикалы – вот кто воссиял на нашем небосклоне. Каждое из светил по-своему влияло на землю, и все такие влияния, дополняя друг друга, приводили к формированию вокруг нас самого причудливого, самого неупорядоченного и противоречивого представления о литературе. Это представление (я стану называть его объективистским, поскольку оно принадлежит объективистскому духу той эпохи) мы вобрали вместе с воздухом, которым дышали. Как бы то ни было, но, несмотря на усилия, приложенные этими авторами, чтобы отличаться друг от друга, их произведения налагались друг на друга в умах читателей, где все они и сосуществовали. Кроме того, если различия и были глубокими и четкими, то ведь и в общих признаках не было недостатка. Особенно поражает то факт, что ни радикалы, ни экстремисты не уделяли внимания истории, хотя одни объявляли о своей принадлежности к прогрессивным левым, а другие – к революционным левым силам: первые оказались на уровне повторения в духе Кьеркегора[284], а вторые – на уровне мнимого синтеза вечности и бесконечно малой частицы настоящего. В эпоху, когда давление истории нас буквально расплющивало, только литература приспешников буржуазии обнаруживала хоть какой-то вкус к истории и кое-какую способность к ее восприятию. Но коль скоро речь шла об узаконивании привилегий, в общественном развитии их привлекало только воздействие прошлого на настоящее. Нам теперь известны причины такого неприятия, и это причины социальные: сюрреалисты – всего только клерки-летописцы, у мелкой буржуазии нет ни традиций, ни будущего, крупная буржуазия покончила с экспансией и ориентирована на охрану собственных завоеваний. И все эти различные позиции соединились, чтобы произвести на свет объективистский миф, согласно которому литература должна отдавать предпочтение вечным или, по крайней мере, незлободневным темам. Вдобавок ко всему наши старшие собратья имели в своем распоряжении лишь одну романную технику: ту самую, что оставила им в наследство Франция XIX века. Однако, как мы успели убедиться, ни один другой век не был столь враждебен историческому взгляду на общество.
И приспешники, и радикалы использовали традиционные приемы письма: одни – потому что они были моралистами и поборниками интеллектуализма[285] и хотели понимать следствия, исходя из причин; другие – потому что такое письмо отвечало их намерениям: своим последовательным отрицанием перемен оно нагляднее подчеркивало непреходящий характер буржуазных добродетелей; за бессмысленным и никчемным пустозвонством оно позволяло угадывать тот незыблемый и сокровенный порядок, ту застывшую в слове поэзию, которую они и желали раскрыть в своих произведениях; благодаря поэзии эти новые элеаты[286] обращали свои писания против времени и перемен, отнимали мужество у смутьянов и революционеров, заставляя их видеть свои действия в прошедшем времени еще до того, как они эти действия начинали. Мы постигли эти приемы, читая их книги, и поначалу они были для нас единственным способом выразить себя. К тому моменту, когда мы взяли в руки перо, умные головы рассчитали «оптимальное время», по истечении которого историческое событие может стать темой романа. Пятьдесят лет – это, по-видимому, слишком много: больше нет живой связи с прошлым. Десять – недостаточно: нет необходимой дистанции. Таким образом, нас мягко склоняли к тому, чтобы видеть в литературе царство незлободневных рассуждений.
Впрочем, враждебные группировки заключали между собой союзы; радикалы порой сближались с приспешниками: в конечном итоге их объединяло стремление примириться со своим читателем и честно удовлетворять его потребности: несомненно, покупатели их книг заметно отличались друг от друга, но между радикалами и приспешниками буржуазии постоянно происходил взаимообмен, и левое крыло тех, кто читал приспешников, составляло правое крыло тех, кто читал радикалов. Однако если писателям-радикалам порой и было по пути с левыми политическими силами, если, когда партия радикал-социалистов примкнула к Народному Фронту, они решили совместно с этим движением сотрудничать в «Вандреди»[287], то с крайне левым литературным течением, иначе говоря, с сюрреалистами, они никогда не вступали в союз. Но зато в арсенале поборников экстремизма есть то, что объединяет их с приспешниками: как одни, так и другие настаивают на том, что объектом литературы является некий невыразимый потусторонний мир, который можно только смутно провидеть и который по сути своей есть воображаемое осуществление неосуществимого. Это становится особенно явным, когда речь заходит о поэзии: в то время как радикалы, как бы это лучше выразиться, изгоняют ее из литературы, приспешники пропитывают поэзией все свои романы. На это явление, одно из самых существенных для истории литературы наших дней, нередко обращали внимание, но объяснения ему так и не нашли: причина же его в том, что буржуазные писатели всеми силами стремились доказать, что нет жизни ни до такой степени буржуазной, ни до такой степени заурядной, чтобы она не имела собственного поэтического
Вся эта литература – литература идей[288], поскольку ее создатели, несмотря на то, что они это яростно опровергают, все как один стоят на защите идеологий. Экстремисты и приспешники – завзятые ненавистники философии; но, если это так, чем тогда объяснить их неоднократные заявления, согласно которым человек слишком велик для себя самого и, по всем параметрам своего существа, не подходит ни под какие психологические и социальные определения? Что же касается радикалов, то хотя они и твердят неустанно о том, что из добрых чувств литературу не создашь, их главная забота – проповедь морали. В объективистском сознании это находит свое выражение в резких колебаниях на уровне концепции литературы: с одной стороны, она – воплощенное бескорыстие, тогда как с другой она – наставление; с одной стороны, литература существует, только отрицая себя и заново возрождаясь из пепла, и она представляет собой невозможное, невыразимое иначе, как в формах языка, тогда как с другой стороны, она выступает в роли тяжелой работы, выполняемой ради определенной публики, с целью просветить читателей относительно свойственных им потребностей и попытаться эти потребности удовлетворить; с одной стороны, литература – проявление насилия, и тогда с другой стороны она – риторика. Тут как раз в дело вступают критики и пытаются, ради собственного удобства, свести воедино эти противостоящие друг другу концепции: они изобретают понятие «послание», о котором мы говорили выше. И, разумеется, под это определение подходит все: есть послание Жида, послание Шамсона, послание Бретона, и, естественно, их послания и есть то самое, о чем они не хотели говорить, то, что критика вынудила их сказать против воли. Отсюда новая теория, дополняющая прежние: в этих утонченных произведениях, разрушающих самое себя, где слово – не более чем ненадежный проводник, покидающий читателя на полпути и предоставляющий ему возможность продолжить движение в одиночестве; в произведениях, истинная суть которых находится далеко за пределами языка, в нерасчленяемой на звуки тишине, так вот, в этих произведениях всегда важнее всего то, что писатель вкладывает в них непроизвольно. Произведение прекрасно только тогда, когда оно тем или иным образом ускользает из-под власти автора. Если автор описывает себя, не имея такого намерения, если его герои вырываются из-под его контроля и навязывают ему собственные капризы, если слова сохраняют под его пером некое подобие независимости, то значит он создает лучшую из своих книг. Буало[289] был бы до крайности изумлен, если бы прочел сетования, которые мы постоянно встречаем в статьях наших критиков: «автор слишком хорошо знает, о чем он хочет сказать, он слишком ясно все излагает, он слишком легко находит слова, он добивается своим пером именно того, чего хочет, сюжет не подчинил его себе». К несчастью, по поводу этого пункта мнения у всех сходятся: для приспешников буржуазии суть любого произведения – поэзия, а, следовательно, нечто потустороннее и, благодаря неуловимому сдвигу мысли, то самое, что ускользает из-под власти автора и что привносит дьявол; для сюрреалистов же единственный стоящий прием письма – это автоматизм; иного мнения на этот счет придерживаются радикалы, которые, после Алена, настаивают на том, что произведение не закончено до тех пор, пока не стало доступным самым широким слоям, но зато когда оно становится им доступным, то благодаря тому, что вложили в него поколения читателей, произведение уже содержит в себе нечто неизмеримо большее, нежели то, что было в нем в момент его создания. Эта, к слову сказать, правильная мысль подводит нас к необходимости прояснить роль читателя в устроении произведения; однако в то же время она все только еще больше запутывала. Коротко говоря, объективистский миф, внушенный всеми этими противоречиями, основан на том, что любое долго живущее произведение имеет свою тайну. Добро бы еще имелась в виду тайна его появления на свет, так нет же: тайна начинается там, где замирают в бездействии и мастерство, и воля; нечто из высших сфер отражается в произведении искусства и мерцает в нем, подобно солнечным бликам на морских волнах. Одним словом, от чистой поэзии и до автоматического письма царит литературная атмосфера платонизма. В эту эпоху мистического безверия, или, точнее, мистики самообмана, главные литературные течения побуждают писателя дистанцироваться от собственного произведения, подобно тому, как политические течения побуждают его дистанцироваться от партии. Говорят, будто Фра Анджелико[290] создавал свои картины, стоя на коленях: если это правда, то многие писатели на него походят, однако они заходят еще дальше: они верят, будто достаточно писать, стоя на коленях, чтобы писать хорошо.
В те времена, когда мы еще пребывали на скамье лицея или в аудитории Сорбонны, густая тень потустороннего окутывала литературу. Мы познали горький и мучительный вкус невозможного, вкус чистоты – недостижимой чистоты; мы поочередно чувствовали себя то Танталами, то Ариэлями потребления, мы верили, что можно спасти свою жизнь с помощью искусства, а потом, в следующим семестре, верили, что никогда и ничего нельзя спасти и что искусство – это ясный и безнадежный финал нашего гибельного падения; мы балансировали между насилием и риторикой, между литературой-мученичеством и литературой-ремеслом: если бы кто-нибудь взял на себя труд прочесть наши творения, он, несомненно, нашел бы в них подобные зарубцевавшимся шрамам следы этих столь различных искушений, однако от него потребовалась бы готовность зря потратить свое время: от всего этого мы уже очень далеки. Ничего не поделаешь: поскольку мысли об искусстве письма приходят к сочинителю лишь в процессе самого письма, общество всегда использует литературные концепции предшествующего поколения, а критики, которые и понимают-то их с опозданием на двадцать лет, безмерно счастливы применять их в качестве пробного камня для современных произведений. В итоге литература периода между двумя войнами почти не отложилась в людской памяти: глоссы о невозможном Жоржа Батая[291] не стоят и самой ничтожной из находок сюрреализма, его теория траты[292] – чуть слышный отголосок грандиозных феерий прошлого; летризм[293] – продукт замещения, плоская и методичная имитация раскрепощенности дадаистов[294]. Души в этом нет, зато чувствуются старательность и стремление поскорее выбиться в люди; ни Андре Дотель[295], ни Мариус Гру не стоят Алена-Фурнье; многие из прежних сюрреалистов вступили в компартию, подобно тем сенсимонистам[296], которые оказались около 1880 года среди членов правления крупных промышленных предприятий; ни Кокто, ни Мориак, ни Грин[297] соперников не имеют; у Жироду их сотни, но все они – посредственности; большинство радикалов умолкло. А все потому, что наметился раскол, причем не между писателем и его публикой – как это было свойственно, в конечном счете, великой литературной традиции XIX века, – а между литературным мифом и исторической реальностью.
Мы вполне явственно чувствовали этот раскол еще до того, как опубликовали свои первые книги: мы чувствовали его с 1930 года (9). Как раз тогда большинство французов с изумлением открыли для себя собственную историчность. Разумеется, в школе их научили тому, что человек играет какую-то роль и, действуя в рамках всеобщей истории, побеждает или терпит провал, однако они не подходили с такой меркой к собственной судьбе: они неосознанно полагали, что вовлеченность в исторические события по нраву одним только покойникам. В прожитых жизнях нас не может не изумлять то, что они всегда протекают
На мой взгляд, своеобразие нашего положения определяет то, что война и оккупация, ввергнув нас в охваченный беспорядком мир, силой принудили нас заново открыть абсолют в самых недрах относительности. Для наших предшественников правила игры заключались в том, чтобы спасти весь мир, ибо боль приносит искупление, ибо никто по доброй воле не становится злым, ибо нельзя до конца изведать глубину человеческого сердца, ибо божественная благодать поровну разделена между всеми; это означает, что литература – за исключением крайне левой сюрреалистической литературы, попросту передергивающей карты, – стремилась установить некое подобие морального релятивизма. Христиане больше не верили в ад; грех воплощал собой богооставленность, плотская любовь – сбившуюся с правильного пути любовь к Богу. Поскольку демократия толерантно относится к самым разным мнениям, даже к мнениям, недвусмысленно сводящимся к тому, что ее следует уничтожить, республиканский гуманизм, которому нас учили в школах, считал терпимость главным своим достоинством: терпимо относились ко всему, даже к нетерпимости; и в самых дурацких мыслях, и в самых подлых чувствах следовало уметь усмотреть тайные откровения. Для Леона Брюнсвига – философа буржуазного режима, который всю свою жизнь собирал, унифицировал и объединял, содействуя становлению трех поколений, зло и заблуждение были не более чем двумя сходными недостатками, плодами разделения, ограничения и конечности; они взаимоуничтожались, едва только снимались барьеры, разделяющие системы и общества. В этом радикалы были последователями Огюста Конта, чьи труды они воспринимали как новый шаг в развитии порядка: следовательно, потенциально порядок уже был в мире, словно картуз охотника на загадочных картинках; следовало только его отыскать. За сим занятием они и проводили свое время, в этом и состояло для них упражнение в духовной деятельности; тем самым они находили оправдание всему, начиная с себя самих. Марксисты хотя бы признавали реальность угнетения и капиталистического империализма, борьбы классов и нищеты: но материалистическая диалектика вместе с тем имеет своим следствием, как я это показал в другой работе[302], стирание граней между Добром и Злом, в результате чего остается один только исторический процесс; к тому же сталинизм не наделяет отдельную личность значением, достаточным для того, чтобы ее страдания и смерть нельзя было оправдать в том случае, если они способствуют ускорению захвата власти. Понятием Зла, отброшенным этими философами и политиками, завладела кучка последышей манихейства[303] – антисемитов, фашистов, анархистов правого толка: они-то и воспользовались им для обоснования собственной озлобленности и зависти, собственного непонимания истории. Этого хватило для того, чтобы подорвать доверие к самому понятию. Для политического реализма, как и для философского идеализма, Зло – это несерьезно.
А вот нас научили принимать его всерьез: ни нашей вины, ни нашей заслуги нет в том, что мы жили во времена, когда пытки стали обыденным делом. Шатобриан, Орадур, улица Соссе, Тюль, Дахау, Освенцим[304] – все доказывало нам, что Зло – отнюдь не одна только видимость, что знание причин Зла его отнюдь не устраняет, что оно противостоит Добру совсем не так, как смутная идея противостоит идее отчетливой, что оно отнюдь не является результатом воздействия страстей, от которых можно было бы избавиться, или страха, который можно было бы преодолеть, или временного заблуждения, которое можно было бы простить, или неведения, которое можно было бы рассеять, и что Зло никоим образом не может быть вывернуто наизнанку, подправлено, уменьшено, воссоединено с идеалистическим гуманизмом, подобно описанной Лейбницем тени, совершенно необходимой для дневного света. Сатана, как сказал однажды Маритен[305], чист. Чист – это значит однороден по составу и неизлечим. Мы научились узнавать эту ужасную, неустранимую чистоту: она заявляла о себе в тесных и чуть ли не сексуальных отношениях между палачом и его жертвой. Ибо пытка – это прежде всего унижение: какими бы ни были перенесенные жертвой мучения, жертва, и только она одна, устанавливает ту последнюю грань, за которой их нельзя вынести и ей следует заговорить; горчайшая насмешка судьбы в том, что страдалец, если он совершает предательство, направляет свою волю на отрицание того, что он человек, он становится сообщником своих палачей и сам обрекает себя на позор. И палач об этом знает, он старательно ловит эту минуту слабости не только потому, что получит нужные ему сведения, но и потому еще, что слабость жертвы лишний раз подтвердит ему, что он прав, когда применяет пытку, и что человек – это животное, послушное только плети; таким образом палач пытается сокрушить моральный дух своего ближнего. Но рикошетом истребить человека и в себе самом, ведь палачу известно: это скулящее существо, покрытое потом и грязью, которое молит о пощаде и сдается на милость с бессильной покорностью, постанывая, как влюбленная женщина, и выдает все сведения, и с горячим усердием громоздит одно предательство на другое, ибо сознание того, что им совершен дурной поступок, словно камень на шее, все стремительнее и стремительнее ускоряет его падение, – это существо целиком и полностью подобно ему самому, и он озлобляется на себя так же, как на него; если применительно к себе палач хочет избежать полной деградации, у него нет другого выхода, кроме как все крепче и крепче цепляться за свою слепую веру в железный порядок, надежно стягивающий наподобие корсета, наши постыдные слабости, короче, ему остается только доверить человеческую жизнь произволу бесчеловечных властей. Наступает мгновение, когда тот, кто пытает, и тот, кого пытают, достигают общности чувств: первый – потому что он за счет одной-единственной жертвы символически утолил свою ненависть ко всему человечеству, а второй – потому что не может вынести своей вины иначе, как доведя ее до крайнего предела, и не может притерпеться к ненависти, которую питает к самому себе иначе, как ненавидя вместе с собой и всех остальных людей. Потом, возможно, палача повесят; если жертва уцелеет, то, возможно, она поправит свое здоровье: но кто принесет им избавление от этого Таинства, во время которого две человеческие свободы приобщились к разрушению самой человечности? Мы знали, что подобные таинства происходили в разных местах Парижа, пока мы ели, спали или занимались любовью; мы слышали, как исходили криком целые улицы, и мы поняли, что Зло – продукт свободной и независимой воли – абсолютно так же, как и Добро. Быть может, придет день, когда какая-нибудь благополучная эпоха, с интересом вглядываясь в прошлое, увидит в этих страданиях и позоре один из тех путей, что привели ее к Миру. Но мы не были на стороне готовой истории; мы, как я уже сказал, были
Но с другой стороны, большинство избитых, обожженных, ослепленных и изувеченных участников Сопротивления так и не заговорили; они разомкнули круг Зла и в очередной раз отстояли человеческое начало – ради себя, ради нас и даже ради собственных мучителей. Они сделали это, не имея ни свидетелей, ни чьей-либо помощи, ни надежды, часто даже не имея веры. Для них суть дела заключалась не в том, чтобы верить в человека, а в том, чтобы хотеть в него верить. Все способствовало тому, чтобы лишить их мужества: и то, что было вокруг них, и лица, склоненные над ними, и боль внутри них – все это сводилось к одному: заставить их поверить в то, что они не более чем насекомые и что человек – это только несбыточная греза тараканов и мокриц; заставить их поверить, что при пробуждении от этой грезы они, как и все им подобные, очнутся мерзкими паразитами. Именно человека этим людям – с их истерзанной плотью, с их ускользающими мыслями, над которыми они уже не были властны, – следовало заново воссоздать из ничего, ради ничего и в порыве высшего бескорыстия: ибо только в сокровенной человеческой сущности можно выявить способы и цели, ценности и предпочтения, но все это было там уже при сотворении мира, людям необходимо только самостоятельно решить для себя, есть ли у них внутри что-нибудь, кроме всесильного животного начала. Они молчали под пытками – и из них молчания рождался человек. Мы об этом знали, мы знали, что минута за минутой во всех концах Парижа человека сотни раз уничтожали и воссоздавали заново. Мы были одержимы мыслью об этих страданиях, не проходило и недели, чтобы мы не спрашивали себя: «А если пытать будут меня, то как поступлю я?» И уже один этот вопрос неуклонно подводил нас и к границам нашей собственной личности, и к границам человечности, он заставлял нас блуждать между no man’s land[306], где человечность отрицается, и той бесплодной пустыней, где она возникает и где ее творят. Наши ближайшие предшественники в этом мире – те, кто завещал нам свою культуру, свою мудрость, свои нравы и поучения; те, кто построил дома, в которых мы жили; те, кто, как вехи на пути, воздвиг статуи великих (по их убеждению) людей – были приверженны скромным добродетелям и не покидали пределов умеренности; их прегрешения никогда не позволяли им пасть настолько низко, чтобы они не видели внизу под собою людей куда более виновных, чем они, а их достоинства никогда не позволяли им достичь таких вершин, чтобы они не могли различить высоко над собою куда более достойные души; всюду, насколько хватало глаз, их взор наталкивался на людей, даже свойственные им (и нами от них заимствованные) присказки («Глупец всегда найдет еще большего глупца, который им восхищается», «всегда нужен кто-то, кто поменьше тебя»), даже их манера находить утешение в печали, представляя себе, каким было бы их горе, если бы случилось что-нибудь еще более ужасное, – все указывает на то, что они представляли себе человечество естественной и безграничной средой, за пределы которой никак нельзя выйти и пределов которой никогда нельзя достичь; они умирали с чистой совестью, так никогда и не исследовав толком собственного положения. И по этой причине писатели предшествовавшего нам поколения создавали литературу
Но с другой стороны, как я только что отметил, нас оправдывала сама наша историчность, ибо мы день за днем проживали тот абсолют, который история, как поначалу казалось, у нас отобрала. Если наши планы, чувства и поступки были объяснимы и относительны с точки зрения готовой истории, то в нашем одиночестве, в сомнениях и в опасностях настоящего они вновь обретали свою неустранимую плотность. Для нас не составляло тайны, что придет время, когда историки смогут со всех концов обозревать тот временной отрезок, который мы с таким накалом страстей проживаем; они смогут прояснить наше прошлое, исходя из того, каким станет наше будущее; и они смогут судить о наших делах по результатам, а о правильности наших планов по их осуществлению; однако нам одним принадлежит необратимость нашего времени; нам надо было, действуя вслепую, уцелеть или погибнуть в этом необратимом времени; события обрушивались на нас, аки тати, и надо было следовать своему призванию быть человеком перед лицом непостижимого и нестерпимого; надо было убеждать и строить догадки, не имея доказательств; надо было что-то затевать, терзаясь сомнениями, и, потеряв надежду, стоять на своем; пусть бы и можно было истолковать наше время, для нас оно все равно оставалось бы непостижимым, и никто бы не отнял у нас его горечь – ту горечь, которую оно дало отведать только нам и которая исчезнет вместе с нами. Романы наших старших собратьев по перу рассказывали о событиях прошлого; хронологическая последовательность позволяла угадывать логичные и всеобъемлющие связи, вечные истины, даже самое крохотное изменение было понятно, нам предлагали уже осмысленный опыт пережитого. Быть может, через два столетия такие приемы письма и устроят писателя, который решит написать исторический роман о войне 1940 года. Но для нас все обстояло иначе: если бы мы вздумали размышлять о своих будущих произведениях, мы убедились бы, что никакая писательская техника не стала бы воистину нашей, если бы она не возвращала событию в ту самую минуту, когда оно происходит, его грубую первозданность, его неоднозначность и его непредсказуемость; и если бы она не возвращала миру его грозную и царственную непостижимость, а человеку – его долготерпение; мы не хотели льстить публике, прославляя ее превосходство над мертвым миром, мы желали схватить свою публику за горло: пусть каждый персонаж станет ловушкой, пусть читатель в нее угодит и пусть он мечется от одного сознания к другому, словно от одной замкнутой в себе вселенной к другой, столь же замкнутой, пусть читателя одолевает неуверенность из-за одной только неуверенности героев, беспокойство из-за их беспокойства, и пусть он – захлестнутый их настоящим, согбенный под тяжестью их будущего, со всех сторон обступаемый, словно высокими неприступными скалами, их взглядами и страстями, – почувствует наконец, что каждое настроение героев, каждое движение их мысли вбирает в себя все человечество в целом и представляет собой – в их время и в их положении, в самом развертывании исторического процесса и вопреки вечному скрадыванию настоящего будущим – неуклонное скатывание ко Злу или восхождение к Добру; пусть читатель почувствует, что никакое будущее не сможет всего этого опротестовать. Вот в чем коренится причина высокой оценки, данной нами произведениям Кафки и американских романистов. О Кафке все уже сказано: он хотел изобразить бюрократию, развитие болезни, положение евреев в Восточной Европе, поиски трансценденции и царства милосердия во времена, когда милосердие нас покинуло. Все это правда, и я скажу так: он хотел описать человеческий удел. Но больше всего нас задевало за живое то, что в этом неуклонно протекавшем процессе, проведенном безвестными и недосягаемыми судьями и завершившимся внезапно и провально, в тщетных стараниях обвиняемых узнать пункты обвинения, в терпеливо выстроенной защите, вдруг оборачивающейся против защитника и занимающей место среди обвинительных документов, в абсурдном настоящем, которое герои старательно переживают и ключей к которому не сыскать, мы узнавали историю и нас самих, вовлеченных в эту историю. Мы были далеки и от Флобера, и от Мориака, а вот в произведениях Кафки был, по крайней мере, оригинальный метод представления человеческих судеб, целиком и полностью поддельных, лишенных надежной основы, зато скрупулезно, изобретательно и скромно прожитых для того только, чтобы придать неустранимую достоверность видимости и для того, чтобы заставить смутно угадывать, за ее пределами, иную правду, в которой нам всегда будет отказано. Кафке ни к чему подражать, и его ни к чему переписывать заново: нам следовало извлечь из его книг драгоценные подсказки и искать иные пути. Что касается американцев, то отнюдь не их жестокость и пессимизм взволновали нам душу: американцы предстали перед нами людьми неуемными и, словно в гигантский котел, заброшенными в пространства непомерно большого континента подобно тому, как сами мы были заброшены в историю; они, не имея традиций, пытались подручными средствами передать свое смятение и свою потерянность в водовороте недоступных их пониманию событий. Успех Фолкнера, Хемингуэя и Дос Пассоса[314] не был проявлением снобизма, во всяком случае, не был таковым поначалу: то был защитный рефлекс литературы, которая, опасаясь, что ее приемы письма и мифы больше не позволят ей соответствовать исторической ситуации, перенесла на собственную почву чужие методы для того, чтобы иметь возможность играть свою роль с использованием новых гипотетических исходных данных. Так же было и с нами, ведь в момент обретения нами собственной публики обстоятельства вынудили нас порвать со своими предшественниками: они выбрали идеализм в литературе, тогда как мы показывали события сквозь призму одной отдельно взятой индивидуальной субъективности; для нас исторический релятивизм[315],
Я показал, каким образом литература «ретроспекции» выражает занятие ее авторами такой позиции, когда они с высоты птичьего полета взирают на общество в целом, и я показал, каким образом те, кто предпочитает вести рассказ, исходя из финала истории, пытаются отрицать собственное тело, свою историчность и необратимость времени. Такой прыжок в бесконечность – прямой результат отмеченного мною раскола между писателем и его публикой. Как нетрудно понять, наша позиция иная, и нашему решению снова ввести в историю абсолют сопутствует направленное на упрочение примирения автора с читателем усилие, которое до нас уже предпринимали радикалы и приспешники буржуазии. Когда писатель верит, что у нет есть окно в вечность, ему нет равных, он использует себе во благо свет тех знаний, которые он не может передать копошащейся у него под ногами низменной толпе, но если он пришел к мысли, что с помощью возвышенных чувств от своего класса не убежать, что наделенных особыми привилегиями сознаний нет, а изящная словесность – это не то же самое, что словесность знати; если писатель понял, что самый лучший способ быть одураченным собственным временем – это повернуться к нему спиной или утверждать, будто стоишь выше него; если он понял, что побеждают свое время не тогда, когда бегут от него, а тогда, когда его сознательно принимают с намерением его изменить, иными словами, когда в своем устремлении к близкому будущему опережают собственное время, – вот тогда писатель и творит для всех и вместе со всеми, ибо задача, которую он пытается своими средствами решить, для всех одна. Впрочем, те из нас, кто писал для подпольных газет, уже обращались в своих статьях ко всему обществу. Мы не были к этому готовы и большого умения не выказали: литература Сопротивления создала мало хороших произведений. Но этот опыт заставил нас смутно почувствовать, какой могла бы стать литература универсальной единичности.
В анонимных статьях для подпольной печати мы в основном лишь упрочивали дух чистого отрицания. Перед лицом неприкрытой агрессии и тех мифов, которые печать изо дня в день творила себе на потребу, духовность пребывала в загоне. Большую часть времени речь для нас шла о том, чтобы критиковать политику, изобличать произвол, предостерегать от конкретного человека или от пропаганды, а если нам и доводилось воздавать дань уважения какому-нибудь конкретному человеку, угнанному в Германию или же расстрелянному, то исключительно за то, что он сказал «нет». В противовес смутным и обобщенным понятиям, вдалбливаемым нам с утра до вечера: Европа, раса, еврей, антибольшевистский крестовый поход, нам следовало пробудить в себе дух анализа – то единственное, что могло разбить эти понятия вдребезги. Таким образом, наша роль выглядела бледным подражанием роли, которую с блеском исполнили писатели XVII века. Но поскольку в отличие от Дидро и Вольтера мы не могли обращаться к угнетателям иначе, как посредством литературного вымысла (даже если его цель состояла в том, чтобы принудить их стыдиться производимого ими угнетения), и поскольку мы никогда не состояли с угнетателями в дружеских отношениях, мы никогда не питали взлелеянной писателями XVII века иллюзии относительно того, что, занимаясь нашим ремеслом, можно избежать положения угнетенных; совсем напротив, находясь в эпицентре угнетения, мы свой гнев и свои надежды являли угнетенному обществу, часть которого составляли и мы. Будь у нас побольше удачи, мужества, сплоченности с народом и горячности, мы наверняка сумели бы воссоздать внутренний монолог оккупированной Франции. Впрочем, даже если бы это нам удалось, особенно гордиться было бы нечем: Национальный Фронт объединял своих членов сообразно их занятиям; те из писателей, кто работал на Сопротивление «по своей основной специальности», не могли не знать, что вклад в наше общее дело врачей, инженеров, железнодорожников был куда весомее.
Как бы то ни было, но подобная точка зрения, занять которую, благодаря великой традиции литературного отрицания, нам было нетрудно, таила в себе опасность после освобождения обернуться неизбывным отрицанием и в очередной раз произвести раскол между писателем и его публикой. Мы прославляли все деструктивные формы поведения: и дезертирство, и неподчинение властям, и подстроенные крушения поездов, и умышленный поджог собранного урожая, и покушения, ибо мы были на войне. Война закончилась: упорствуя в подобном славословии, мы слились бы с движением сюрреалистов и со всеми теми, кто превращает искусство в постоянную и крайнюю форму потребления. Однако 1945 год не похож на 1918. Тогда было совершенно бесполезно призывать потоп на благоденствующую Францию-победительницу, которая верила в свое господство над Европой. Но вот потоп пришел: и что же еще ему оставалось разрушить? После окончания Первой мировой войны великое метафизическое потребление содеяли с ликованием, с разрядкой, снимающей напряжение: теперь все иначе – в наши дни война грозит голодом и диктатурой, ведь мы пока еще предельно зажаты. 1918 год был праздником, и двадцать веков культуры позволительно было превратить в огни праздничной иллюминации. А вот сегодня огонь погас бы сам собою или не загорелся бы вовсе; время торжеств вернется еще нескоро. В нашу эпоху тощих коров литература отказывается связывать свою судьбу со слишком сомнительной для него судьбой потребления. В богатом обществе, построенном на угнетении, еще уместно было воспринимать искусство как высшую роскошь, ибо роскошь – это, по-видимому, отличительный признак цивилизации. Однако сегодня роскошь утратила свои сакральные свойства: черный рынок превратил ее в феномен социального расслоения, сегодня роскошь утратила видимость «conspicuous consumption»[316], которая составляла половину ее прелести: ради потребления прячутся, уединяются и потому оказываются отнюдь не на вершине, а вовсе даже на задворках социальной иерархии: искусство чистого потребления зависло бы в воздухе, его теперь не поддержала бы надежная тяга к изыскам в питании или в одежде; и при самом благоприятном стечении обстоятельств подобное искусство предоставило бы немногим избранным отшельнический уход от действительности, удовлетворение, подобное удовлетворению онаниста, и лишний случай пожалеть о радостях жизни. Когда вся Европа занята в первую очередь работами по восстановлению, когда народы лишают себя самого необходимого ради того, чтобы наладить хоть какой-то экспорт, литература, которая, как и Церковь, приспосабливается к любой ситуации и любой ценой пытается себя спасти, являет гам новый лик: писать – не значит жить, и это тем более не значит оторваться от жизни ради ухода в мирное созерцание платоновских сущностей и идеала красоты; писать – не значит позволить ранить себя, словно шпагами, безвестными и непостижимыми, рожденными где-то внутри нас словами: писать – значит заниматься ремеслом. Причем заниматься таким ремеслом, которое требует подготовки, напряженного труда, осознания своего профессионального долга и чувства ответственности. Мысль об ответственности – отнюдь не наше изобретение, более того, всякий писатель вот уже сотню лет только и мечтает непорочно посвящать себя искусству, пребывая по ту сторону Добра и Зла и, если можно так выразиться, не ведая грехопадения. И наши обязанности, и наш долг взвалило на нас общество, причем сделало оно это совсем недавно. Надо полагать, общество видит в нас серьезную опасность, раз уж оно осудило на смерть тех из нас, кто сотрудничал с врагами, хотя виновных в том же преступлении промышленников оставили на свободе. Не зря теперь говорят, что безопасней строить «Атлантический вал»[317], чем говорить о нем. Меня это нисколько не возмущает. Разумеется, общество выказывает свою безжалостность по отношению к нам потому, что мы воплощаем чистое потребление; расстрелять писателя – значит сократить количество ртов, которые надо кормить, и нации даже самого ничтожного из ее производителей недоставало бы гораздо ощутимее, чем недоставало бы писателя (13). Не скажу, что так оно и должно быть, и к тому же это подготавливает почву для всевозможных злоупотреблений, для цензуры и гонений. Однако нам следует радоваться, что наши занятия таят теперь в себе определенную опасность, ведь тогда, когда мы писали, находясь в подполье, риск был минимальным для нас и значительным для издателя. Я всегда этого стыдился, но именно это и научило нас производить нечто вроде дефляции[318] слов. Когда любое слово может стоить жизни, слова следует экономить и совсем ни к чему заливаться соловьем: в такие минуты говорят коротко и только о самых неотложных вещах. Война 1914 года способствовала усилению кризиса языка, и я с удовлетворением отмечаю, что война 1940 года вернула языку его значение. Только вот желательно, чтобы, снова подписываясь своими именами, мы соглашались рисковать собой: в конце концов, любой кровельщик постоянно подвергается куда большей опасности.
В обществе, которое зиждется на производстве и сводит потребление к самому необходимому минимуму, литературное произведение явно бесполезно. Даже если писатель настоятельно подчеркивает затраченный на создание произведения труд, даже если он справедливо обращает наше внимание на то, что его труд сам по себе предполагает использование таких же способностей, как способности какого-нибудь инженера или врача, все это нисколько не влияет на тот факт, что создаваемый им объект никоим образом не может быть уподоблен какому-либо
Для нас же
Праксис как действие в истории и воздействие на историю, иными словами, как синтез исторической относительности с моральным и философским абсолютом, с враждебным и дружественным, с жутким и смешным миром, который этот праксис нам являет, – такова тема наших произведений. Я не говорю, будто мы сами выбрали эти трудные пути, среди нас безусловно есть те, кто вынашивал в себе романы о чудесной и отчаянной любви, но теперь им уже не суждено появиться на свет. Что тут поделаешь? Речь идет не о том, чтобы выбирать для себя эпоху, а о том, чтобы в собственной эпохе выбрать для себя удел.
Литература, посвященная производственной тематике, – та, что заявляет о себе сегодня, не заставит нас позабыть о ее антитезе – литературе потребления; производственная литература не должна претендовать на то, что превзойдет ее, возможно, она никогда станет ей вровень; да никто и не думает утверждать, будто именно такая литература позволит нам достичь абсолюта и понять самую суть искусства письма. Возможно даже, что она скоро исчезнет: поколение, идущее нам на смену, выглядит неуверенным в себе, многие его романы – это грустные и украденные праздники, наподобие тех вечеринок времен оккупации, на которых молодые люди в перерыве между двумя сигналами воздушной тревоги танцевали под звуки довоенных пластинок, попивая винцо из департамента Эро[327]. В таком случае это будет неудавшейся революцией. Но даже если такой литературе
На самом деле мало признать, что литература – это свобода, мало произвести замену, предложив вместо траты дар, мало отказаться от старых аристократических уловок наших старших собратьев по перу, мало и желания обратиться, посредством своих произведений, с демократическим призывом ко всем членам общества: необходимо также знать, кто нас читает, и не отсылает ли нынешняя обстановка наше желание писать для «универсальной единичности» в разряд утопий. Если бы наши желания могли осуществиться, то писатель XX века занимал бы, где-то между классом угнетенных и классом угнетателей, положение, подобное положению литераторов XVIII века между буржуазией и аристократией; он занимал бы положение, подобное положению Ричарда Райта между черными и белыми: иными словами, занимал бы положение писателя, читаемого одновременно и угнетенными, и угнетателями, выступающего в пользу угнетенного и против угнетателя, показывающего угнетателю, каков его облик изнутри и снаружи; писателя, осознающего угнетение вместе с угнетенными и способствующего, ради блага этого угнетенного, созданию конструктивной и революционной идеологии. К несчастью, речь идет об устаревших надеждах: тому, что было возможно во времена Прудона, теперь не бывать. Следовательно, рассмотрим вопрос с самого начала и непредвзято перечтем наших читателей. С этой точки зрения ситуация писателя никогда еще не была столь парадоксальной; похоже, ее формируют предельно противостоящие друг другу элементы. Теперь в активе у писателя – блестящая видимость, широкие возможности, в общем и целом завидный образ жизни; в пассиве – всего лишь то, что литература умирает. И дело совсем не в том, что ей не хватает талантов или благих намерений; просто ей больше нечего делать в современном обществе. Едва только мы откроем для себя важность
Разумеется, на первый взгляд видимость такова, что если бы писатели прошлого могли нас увидеть, то они должны были бы позавидовать нашей судьбе (16). «Страдания Бодлера идут нам на пользу», – заметил однажды Мальро. Не думаю, что это в полной мере справедливо, но нельзя отрицать и того, что Бодлер умер, не имея читателей, тогда как мы, еще не сумев проявить себя и даже не представив каких-либо гарантий, что мы сумеем проявить себя в будущем, уже имеем читателей во всем мире. Есть соблазн из-за этого краснеть и стыдиться, однако в конечном итоге здесь нет нашей вины: все зависит от обстоятельств. Автаркии предвоенных лет, а потом и война лишили читателей разных стран ежегодно причитающейся им порции иностранных произведений; сегодня они быстрыми темпами наверстывают упущенное: только в одном этом пункте и наблюдается разрядка. И заметный вклад в это вносят Соединенные Штаты: в другой своей работе я показал, что с недавних пор в побежденных и разоренных странах начали смотреть на литературу как на предмет экспорта. Литературный рынок был расширен и упорядочен с тех пор, как им стали заниматься профессионалы; мы и здесь теперь наблюдаем обычные методы: демпинг (например, американские издания overseas[328]), протекционизм (в Канаде, в некоторых странах Центральной Европы), международные договоры; разные страны наводняют друг друга «Дайджестами», то есть, как явствует из названия, уже переваренной литературой, литературным хилусом[329]. Одним словом, беллетристика, подобно киноискусству, близка к тому, чтобы стать искусством с промышленной основой. Конечно, она приносит нам прибыль: пьесы Кокто, Салакру, Ануя[330] играют повсюду; я мог бы перечислить немало произведений, переведенных на шесть-семь языков менее чем через три месяца после их публикации. И все-таки это только блеск мишуры: нас, возможно, читают в Нью-Йорке или в Тель-Авиве, однако нехватка бумаги сократила наши тиражи в Париже: таким образом, читатели скорее рассеялись по свету, нежели выросли в числе; возможно, нас читают десять тысяч человек в четырех или пяти зарубежных странах да еще десять тысяч у нас в стране: двадцать тысяч читателей, по довоенным меркам, – это скромный успех. Да и подобное всемирное признание совсем не так бесспорно, как признание в масштабах одной страны, выпавшее на долю наших старших собратьев по перу. Мне известно, что бумага поступает на рынок. Но в то же время европейское книгоиздательство охватывает кризис; объем продаж остается неизменным.
Пусть даже мы и добились бы известности за пределами Франции, радоваться тут было бы нечему: это была бы бесполезная слава. Сегодня различия в экономическом и военном потенциале отделяют народы друг от друга куда надежней, чем моря или горы. Идея может
И надо прямо сказать: нас самих знают гораздо лучше, чем наши книги. Мы добираемся до людей, помимо собственного желания, новыми способами, следуя новым траекториям движения. Конечно, книга остается той тяжелой артиллерией, которая очищает и захватывает территорию. Но литература располагает также самолетами, своего рода «В-1» и «В-2», которые летают далеко, беспокоят и неотступно преследуют, хотя и не склоняют к конкретному решению. В первую очередь в распоряжении литературы есть газета. Предположим, автор писал для десяти тысяч читателей, но потом ему поручили вести раздел критики в каком-нибудь еженедельнике: отныне у него будет триста тысяч читателей, даже если его статьи ничего не стоят. Добавим к этому радио: «При закрытых дверях»[331], одна из моих пьес, запрещенная в Англии театральной цензурой, в четыре приема была транслирована Би-Би-Си. Если бы ее поставили на лондонской сцене, то даже при том невероятном допущении, что ей сопутствовал бы успех, она все равно собрала бы не более двадцати-тридцати тысяч зрителей. Передача радиостанцией Би-Би-Си этой театральной постановки автоматически предоставила мне полмиллиона слушателей. И, наконец, кино: четыре миллиона зрителей посещают французские кинозалы. Если вспомнить, как еще в начале века Поль Судэй[332] упрекал Жида в том, что тот публикует свои произведения ограниченным тиражом, тогда успех «Пасторальной симфонии» позволит измерить пройденный путь.
Вот только из трехсот тысяч читателей газетной рубрики, которую ведет писатель, едва ли трем-четырем тысячам достанет любопытства купить его книги, куда он вложил все, на что только был способен; все остальные читатели запомнят его имя лишь потому, что сотню раз видели его на второй странице журнала, как запомнят они и сотню раз виденное ими на двенадцатой странице название кровоочистительного средства. Те из англичан, кто пришел бы в театр посмотреть «При закрытых дверях», сделали бы это, зная, что их ждет, доверяя прессе и устным отзывам и намереваясь вынести собственное суждение. Слушатели передачи Би-Би-Си в ту минуту, когда они крутили ручку своего приемника, не имели представления ни о пьесе, ни даже о моем существовании: они хотели послушать, как обычно, четверговую радиопостановку; едва она закончилась – и они о ней забыли, как уже забыли обо всех предыдущих. В кинотеатры публику привлекают имена звезд, затем – режиссеров и только в последнюю очередь – имена писателей. В головы иных людей имя Жида недавно проникло «со взломом»: однако, по моему убеждению, оно любопытным образом сочетается в их восприятии с прекрасным лицом Мишель Морган[333]. Фильм и в самом деле сумел обеспечить продажу нескольких тысяч экземпляров романа, однако в глазах его новых читателей книга выглядит лишь более или менее верным комментарием к фильму. Чем более широкие круги публики затрагивает литератор, тем более поверхностно он это делает и тем меньше узнает себя в том влиянии, которое оказывает; его мысли ускользают от публики, искажаются и опошляются; эти мысли с изрядной долей безразличия и скептицизма принимают изъеденные скукой и пресыщенные души, которые, поскольку с ними не умеют разговаривать на их «родном языке», все еще считают литературу развлечением. В итоге остаются избитые клише, приставшие к именам. А поскольку наша известность распространяется гораздо шире, чем наши книги, иными словами, превышает наши – крупные или мелкие – заслуги, то в мимолетной благосклонности, которую нам оказывают, надо видеть отнюдь не свидетельство первого пробуждения универсальной единичности, а всего лишь свидетельство инфляции литературы.
И это бы еще куда ни шло: в общем и целом достаточно было бы просто не терять бдительности, ведь в конце концов только от нас зависит сделать так, чтобы литература не превратилась в отрасль промышленности. Однако дело обстоит гораздо хуже: у нас есть читатели, но нет собственной публики (17). В 1770 году класс угнетателей был тем единственным классом, который обладал идеологией и политическими организациями; у буржуазии не было ни партии, ни понимания собственной роли в истории: писатель работал непосредственно на буржуазию, критикуя старые монархические и религиозные мифы и внушая ей некоторые простейшие понятия, главным образом наделенные негативным содержанием: такие понятия, как свобода, политическое равенство и
Участь буржуазии была связана как с господством Европы над остальным миром, так и с колониализмом. Буржуазия теряет свои колонии в то самое мгновение, когда Европа теряет власть над своей судьбой; теперь уже и речи нет о том, чтобы вести междоусобные войны из-за румынской нефти или багдадской железной дороги: будущий конфликт потребует такого материально-технического обеспечения, которое неспособен предоставить даже весь Старый Свет; две мировые сверхдержавы (причем ни та, ни другая из них не является буржуазной, как ни та и ни другая не является европейской) борются за господство над миром; триумф одной из них – это пришествие Этатизма[335] и вездесущей бюрократии; триумф другой – пришествие капитализма, доведенного до абстракции. Так что же, всем стать чиновниками? Или же всем стать служащими? Едва ли буржуазия способна сохранить иллюзию возможности выбора соуса, под которым ее съедят. Сегодня ей известно, что она являла собой лишь некий момент в истории Европы и некую стадию в развитии техники и орудий труда; известно, что она никогда не имела масштаба, соизмеримого с миром. В итоге все чувства, какие только она испытывала в отношении своей сущности и своей миссии, замутились: экономические кризисы ее сотрясали, подтачивали, разъедали, они предопределяли трещины, сдвиги, внутренние обвалы; в некоторых странах буржуазия высится, подобно уцелевшему фасаду здания, изнутри полностью разрушенного бомбой, в других странах она крупными кусками осыпалась на пролетариат; для нее нельзя больше подобрать определение, ни исходя из обладания ею материальными богатствами, с каждым днем утекающими из ее рук, ни исходя из политической власти, почти повсюду разделенной ею с новыми политиками – выходцами из пролетариата; теперь именно буржуазия приняла аморфный и студенистый вид, свойственный угнетенным классам в тот период, когда они еще не осознают своего состояния. Как стало известно, во Франции буржуазия на пятьдесят лет отстала в области оборудования и организации важнейших отраслей промышленности: отсюда и наш кризис с рождаемостью – неоспоримый признак вырождения. Кроме того, черный рынок и оккупация передали 40 % ее богатств в руки новой буржуазии, которой не присущи ни нравы, ни принципы, ни цели прежних буржуа. Европейская буржуазия, разоренная, но все еще остающаяся притеснительницей, правит бессистемно, прибегая к разнообразным уловкам: в Италии она сковывает действия рабочих потому, что опирается на коалицию с Церковью и нищетой; впрочем, без нее обойтись нельзя, ведь она поставляет инженерные и управленческие кадры; добавим к этому еще то, что буржуазия царствует, разделяя, и еще добавим главное – эра народных Революций закончилась: революционные партии не хотят разрушать этот трухлявый остов и даже делают все, что в их силах, с целью избежать его падения: при первых же звуках ломки произошло бы вторжение иностранных войск, а может быть, и международный конфликт, к которому Россия еще не готова. Буржуазия – объект устремления всех этих забот, поддерживаемая Соединенными Штатами, Церковью и даже Советским Союзом; буржуазия, по воле изменчивого расклада дипломатической игры не способная ни сохранить, ни потерять своей власти без помощи иноземных сил, – это «больной» современной Европы, и ее агония может длиться долго.
Буржуазная идеология вдруг начинает разваливаться: она оправдывала собственность трудом, а также медленным проникновением, способствующим наполнению души собственника добрыми свойствами вещей, которыми он обладает; в глазах подобных собственников обладание материальными благами было доблестью и деликатнейшей культурой личности. Поскольку теперь собственность становится символической и общей для всех, то обладают уже не вещами, а их знаками или даже знаками знаков; довод относительно «труда как доблести», и довод относительно «культуры как наслаждения» исчерпали себя. Из-за ненависти к монополиям и нечистой совести многие буржуа обратились к фашизму. Таким образом, фашизм явился в ответ на их желания и заменил монополии бюрократическим администрированием, затем он исчез, а администрирование осталось: буржуа от этого ничего не выиграли. Если они еще и обладают собственностью, то из жадности и не испытывая при этом радости; еще немного, и, возможно, они от усталости станут рассматривать распоряжение богатством как фактически непростительное состояние: буржуа утратили веру. Не больше доверия они сохраняют и к тому демократическому режиму, который был их гордостью и который пал при первом же потрясении, но поскольку национал-социализм как раз тогда, когда они собирались связать с ним свою судьбу, тоже в свою очередь развалился, буржуа больше не верят ни в Республику, ни в Диктатуру. Не верят они больше и в Прогресс: это было хорошо, когда их класс был на подъеме, а теперь, когда он идет к упадку, им Прогресс уже ни к чему; им было бы горько думать, что другие люди и другие классы станут его обеспечивать. Их труд, как и прежде, не отстраняет их от непосредственного контакта с реальностью, а две войны заставили буржуа открыть для себя и усталость, и кровь, и слезы, и жестокость, и зло. Бомбы не только разрушили их заводы: они вдребезги разбили их идеализм. «Культ полезности» был философией накопительства: он теряет всякий смысл, когда накоплениям грозят инфляция и опасность банкротства. Хайдеггер по этому поводу сказал приблизительно следующее: «Мир разоблачает себя на горизонте пришедших в негодность инструментов». Когда вы используете какое-либо орудие, то делаете это для того, чтобы произвести некое изменение, которое само по себе есть способ достижения какого-то другого, более важного изменения, и так далее. Таким образом, вы вовлекаетесь в создание цепочки из средств и целей, крайние звенья которой не даются вам в руки, и вы слишком поглощены своими конкретными действиями, чтобы ставить под сомнение свои конечные цели. Но как только орудие оказывается сломанным, действие останавливается и перед вашими глазами вдруг целиком предстает вся цепочка. Нечто подобное произошло и с буржуа: его инструменты пришли в негодность, он видит всю цепь и понимает никчемность собственных целей: пока он, не видя их, в них верил, пока он, не поднимая головы, трудился над ближайшими звеньями, цели его оправдывали; теперь, когда они застят ему глаза, он осознает, что ему нет оправдания; мир разоблачает себя перед ним и разоблачает его собственную заброшенность[336] в этом мире: так возникает страх[337] (18). А еще возникает стыд; даже для тех, кто судит буржуазию, исходя из ее собственных принципов, ясно, что она трижды совершила предательство: в Мюнхене, в мае 40 года и при правительстве Виши[338]. Разумеется, позднее она спохватилась: многие из тех, кто поначалу поддерживал вишистов, в 42 году примкнули к Сопротивлению; они поняли, что должны бороться против оккупации во имя буржуазного национализма и бороться против нацизма во имя буржуазной демократии. Правда, коммунистическая партия колебалась больше года, правда и то, что Церковь колебалась до самого Освобождения: но и у той, и у другой достаточно сил, единства и дисциплины, чтобы командными средствами принудить своих сторонников забыть об ошибках прошлого. Но буржуазия не забыла ничего: еще не зажила рана, нанесенная ей одним из ее сыновей – тем, которым она более всех других гордилась; когда она приговаривала Петена к пожизненному заключению, для нее это выглядело так, будто она посадила под замок себя саму; она могла бы от собственного имени повторить слова Поля Шака – офицера, католика и буржуа, который за то, что он слепо следовал приказам маршала Франции – то же католика и буржуа, предстал перед буржуазным трибуналом под председательством генерала – то же католика и буржуа; так вот, она могла бы повторить слова сбитого с толку этаким фортелем офицера, на протяжении всего процесса неустанно бормотавшего: «Ничего не понимаю». Раздираемая противоречиями, лишенная будущего, гарантий и самооправдания буржуазия, объективно сделавшаяся
Нам нечего им сказать. Они, независимо от их воли, принадлежат к классу угнетателей. Они, несомненно, жертвы, и жертвы безгрешные, но вдобавок они еще и тираны, и вина на них есть. Все, что мы можем сделать, – это отразить в наших зеркалах их больную совесть, иными словами, чуть далее продвинуть разложение их принципов; на нас возложена неблагодарная обязанность корить их за ошибки, тогда как эти ошибки стали их проклятием. Поскольку мы и сами буржуа, нам знакома тоска буржуазии, и душа наша тоже разрывалась, но поскольку свойство больной совести состоит в том, чтобы стремиться избыть эту боль, мы не можем спокойно существовать внутри нашего класса, а из-за того, что мы более не способны одним взмахом крыла покинуть его, приняв обличье паразитарной буржуазии, нам к тому же необходимо стать могильщиками этого класса угнетателей, хотя нам грозит опасность похоронить вместе с ним и себя.
Мы обращаемся к рабочему классу, который сегодня мог бы, подобно буржуазии 1780 года, составить для писателя революционную публику. Публику пока потенциальную, однако вполне реальную. Рабочий 1947 года обладает общественной и профессиональной культурой, он читает посвященные проблемам техники, профсоюзов и политики газеты, он осознал собственную роль и свое положение в мире, он многому способен нас научить, он на своей шкуре прочувствовал все изломы нашего времени – и Москву, и Будапешт, и Мюнхен, и Мадрид, и Сталинград, и маки; пока мы открываем в искусстве письма свободу в двух ее ипостасях – отрицания и творческого преодоления, он пытается освободиться сам и тем самым навсегда освободить от угнетения всех людей. Поскольку он угнетен, то литература как форма отрицания могла бы явить ему объект его гнева, а поскольку он производитель и революционер, то служит излюбленной темой для литературы
К несчастью, в нашей стране железный занавес отделяет нас от тех людей, с которыми мы
Компартия сверяет свою политику с политикой советской России, потому что только в этой стране видны черты социалистического общества. Но если справедливость требует признать, что Россия начала социальную Революцию, необходимо отметить и то, что она ее не закончила. Отставание ее промышленности, нехватка кадров и бескультурье народных масс не позволили ей в одиночку построить социализм и внедрить его в другие страны силой примера; если бы революционное движение, которое идет из Москвы, сумело охватить другие страны, то оно по мере того, как оно распространялось бы на новые территории, продолжало бы эволюционировать и в самой России; но, не сумев выйти за границы советского государства, это революционное движение, по причине того, что необходимо было любой ценой сохранить достигнутые результаты, оказалось скованным охранительским и консервативным национализмом. Как раз тогда, когда Россия превращалась в Мекку рабочего класса всех стран, она обнаружила, что для нее в равной мере непосильно как выполнение предначертанной ей исторической миссии, так и отказ от нее; она вынуждена была замкнуться в себе, попытаться создать собственные кадры, заменить устаревшее производственное оборудование, выжить с помощью авторитарного режима как извращенной формы Революции. Поскольку европейские партии, которые к ней прислушивались и готовили пришествие пролетариата, нигде не было настолько сильны, чтобы перейти в наступление, Россия вынуждена была их использовать как передовые бастионы своей обороны. Но поскольку эти партии могли содействовать ее авторитету в глазах народных масс, только проводя революционную политику, и поскольку она никогда не теряла надежды когда-нибудь, при более благоприятном стечении обстоятельств, стать во главе европейского пролетариата, Россия не отнимала у них ни красное знамя, ни их веру. Таким образом, силы мировой Революции были направлены на поддержку законсервированной революции. К тому же следует признать тот факт, что поскольку компартия искренне поверила в пусть и отдаленную, но реальную возможность захвата власти насильственным путем и поскольку речь для нее шла об ослаблении буржуазии и о разложении Французской социалистической партии изнутри, то она подвергала буржуазные институты и капиталистический режим уничижительной критике, сохранявшей видимость свободной критики. До 1939 года все работало на компартию: памфлеты, сатира, черный роман, грубые выходки сюрреалистов, свидетельства преступности нашей колониальной политики. Начиная с 1944 года обстановка стала куда драматичней: Европа выбыла из игры, и это упростило ситуацию. Устояли только две сверхдержавы: Советский Союз и США, и каждая из них внушала страх другой. Страх, как известно, порождает ненависть, а ненависть – насилие. При этом Советский Союз оказался слабее: едва он успел покончить с войной, которой опасался целых двадцать лет, как ему понадобилось снова выгадывать время, возобновлять гонку вооружений, укреплять диктатуру внутри страны и обеспечивать себе союзников, вассалов и позиции за ее пределами.
Революционная тактика превращается в дипломатию: надо, чтобы Европа в игру вступила. А следовательно, надо успокоить буржуазию, усыпить ее всевозможными байками и любой ценой не допустить, чтобы она с испуга переметнулась в лагерь англосаксов. Давно миновали времена, когда «Юманите» могла написать: «Всякий буржуа при встрече с рабочим должен испытывать страх». Никогда прежде коммунисты не были столь влиятельны в Европе, и все-таки никогда еще шансы Революции на победу не были столь малы: если бы партия и замыслила где-нибудь силой захватить власть, то ее попытка была бы пресечена в корне: в распоряжении англосаксов есть сотня способов ее уничтожить, даже не прибегая к оружию, да и Советы ее не поддержали бы. А если бы авантюра с восстанием удалась, то это восстание так и тлело бы потихоньку, не получая никакого распространения. Наконец, если бы восстание чудом было подхвачено, оно грозило бы стать поводом для третьей мировой войны. А посему отнюдь не пришествие пролетариата подготавливают коммунисты у себя на родине: они подготавливают войну и только войну. В случае победы Советский Союз распространяет свой режим по всей Европе: народы падают к его ногам, словно созревшие плоды; в случае поражения такая же участь ожидает и сам Советский Союз, и все коммунистические партии. Успокоить буржуазию, не утратив доверия масс; позволить буржуазии стоять у власти, сохраняя видимость нападок на нее, занимать командные посты, не позволяя при этом себя скомпроментировать: такова политика компартии. Между 39 и 40 годами мы были свидетелями и жертвами все нарастающей мерзости войны, теперь же мы наблюдаем нарастающую мерзость революционной ситуации.
И если сегодня меня спросят, должен ли писатель, ради приближения к народным массам, предложить свои услуги коммунистической партии, я отвечу: «Нет»; политика коммунизма сталинского образца несовместима с добросовестным следованием законам писательского ремесла: партии, планирующей совершить Революцию, терять было бы нечего; между тем компартии есть и что терять и что беречь: ее непосредственная цель состоит уже не в том, чтобы силой установить диктатуру пролетариата, а в том, чтобы защитить Россию от опасности; компартия предстает перед нами сегодня в двусмысленной роли: прогрессивная и революционная с точки зрения ее теории и провозглашаемых ею задач, она стала консервативной по своим методам; еще не успев захватить власть, она уже присваивает себе склад ума, манеру рассуждать и демагогические приемы тех, кто давно принял в руки кормило власти; тех, кто чувствует, как власть от них ускользает, и кто хочет ее удержать. Есть нечто общее между Жозефом де Местром[339] и г-ном Гароди[340], и это нисколько не связано с их талантом. Если не вдаваться в частности, то достаточно полистать любой опус коммунистов, чтобы ненароком усмотреть в нем сотню избитых приемов, используемых и консерваторами: в их числе – убеждение с помощью повторения, запугивания и скрытых угроз, с помощью низменной силы утверждения и загадочных намеков на нигде не приводимые подтверждения; при этом коммунисты являют столь полную и непоколебимую убежденность, что она изначально не оставляет места для какого-либо несогласия, она завораживает и оказывается в итоге заразительной. Противнику никогда не отвечают – вместо этого противника порочат: он либо из полиции, либо из английской разведывательной службы, либо он просто фашист. Что же касается доказательств, то их никогда не предоставляют потому, что они чудовищны и затрагивают слишком многих людей. А если вы настаиваете на необходимости ознакомиться с этими доказательствами, то вам советуют не упорствовать и поверить обвинению на слово: «Не заставляйте нас их огласить, вы об этом горько пожалеете». Одним словом, коммунист из интеллигенции занимает ту же позицию, что и Генеральный штаб, который вынес приговор Дрейфусу на основе секретных документов. И он, конечно же, прибегает к манихейству[341] реакционеров, вот разве только мир он делит по иному принципу. Троцкист для сталиниста, как еврей для Морраса[342], – это воплощение зла, и все, что исходит от него, непоправимо плохо. И наоборот, обладание некими социальными атрибутами гарантирует в их глазах определенные льготы. Сравните высказывание Жозефа де Местра: «Замужняя женщина обязательно целомудренна» с таким высказыванием одного из корреспондентов «Аксьон»[343]: «Коммунист –
В XIX веке для того, чтобы смыть с себя грех писательского труда, следовало предоставить множество положительных свидетельств и вести примерную жизнь, ибо литература по существу была ересью. Это положение не претерпело изменений, за исключением того, что теперь коммунисты, то бишь лучшие представители пролетариата, по своим идейным соображениям считают писателя подозрительной личностью. Коммунист, принадлежащий к интеллигенции, даже если нравы его безупречны, имеет врожденный порок: он
Нет ничего невозможного в том, чтобы писатель долгое время это терпел, если только он научится держать свои способности в узде и жестко натягивать узду, когда талант грозит завести его слишком далеко. А еще ему следует избегать цинизма: цинизм – столь же опасный порок, как и доброхотство. И пусть он умеет соблюсти неведение; если он увидит то, чего не стоит видеть, пусть он в такой мере позабудет обо всем, что увидел, чтобы никогда об этом не написать, но пусть он все-таки об этом помнит в такой мере, чтобы в будущем иметь возможность устоять перед искушением взглянуть куда не следует; пусть он заходит в своей критике достаточно далеко для того, чтобы определить точку, где ему надлежит остановиться, пусть он хоть даже и минует эту точку ради того, чтобы в будущем он смог устоять перед искушением оставить ее позади, но пусть умеет и отмежевываться от этой учитывающей будущее развитие критики, пусть умеет вынести ее за скобки и свести все ее результаты к нулю; короче, пусть он, подобно дикарям, умеющим считать до двадцати и таинственным образом лишенным способности продвинуться дальше, неизменно полагает, что разум конечен и со всех сторон его обступают магические рубежи и пелена тумана; а ту искусственную завесу, которую он всегда должен держать наготове, чтобы успеть протянуть ее между собой и шокирующей очевидностью, мы станем называть очень просто: сокрытием истины от самого себя. Но и этого еще не достаточно; пусть он избегает слишком частых рассуждений о первоисточниках: нежелательно выставлять их на всеобщее обозрение; труды Маркса, так же как Библия для католиков, опасны для всех, кто берется за них без духовного наставника; в каждой партийной ячейке есть свой духовный наставник: если приходят сомнения или колебания, то именно этому наставнику и надо во всем открыться. И еще нельзя в большом количестве изображать коммунистов в романах или на сцене: если у них есть недостатки, то они рискуют вызвать неодобрение, если они совершенны, то навевают скуку. Сталинист ни в коем случае не желает увидеть собственный образ в литературе, ибо ему известно, что сам по себе портрет – это уже оспаривание. Из такого положения можно найти выход, если изображать «неизменного героя» в самых общих чертах, если заставлять его появляться в конце истории для того, чтобы извлечь из нее выводы, или же если постоянно напоминать о его присутствии, но самого его при этом не показывать, то есть поступать так, как поступал Доде со своей Арлезианкой[347]. Следует, насколько это возможно, избегать упоминаний о Революции: это вышло из моды. Пролетариат Европы так же, как ее буржуазия, не властен над своей судьбой: история пишется не здесь. Надо потихоньку избавить пролетариат от его давних мечтаний и исподволь поменять перспективу восстания на перспективу войны. Но даже если писатель следует всем этим предписаниям, его все равно не любят. Он – бесполезный рот: ведь он же не стоит у станка. И писателю о таком отношении известно, он страдает от комплекса неполноценности, ему едва ли не стыдно за свое ремесло, и он вкладывает столько же рвения в свое преклонение перед рабочими, сколько Жюль Леметр[348] вкладывал его, в 1900 году, в свое преклонение перед генералами.
А марксистская теория, в ее нетронутом виде, сохнет в это время на корню: из-за отсутствия борьбы мнений в среде ее сторонников она выродилась в дурацкий детерминизм. И Маркс, и Энгельс, и Ленин сотни раз повторяли, что на смену объяснению посредством причин должен прийти диалектический процесс, вот только диалектика не позволяет впихнуть себя в формулы догматов. Повсеместно распространяется примитивный сциентизм[349], историю представляют себе в виде рядоположения причинных линейных цепочек; Политцер, последний из великих умов французского коммунистического движения, вынужден был незадолго до войны утверждать, что «мозг выделяет мысль» подобно тому, как эндокринная железа выделяет гормоны; и сегодня, когда французский коммунист-интеллектуал желает истолковать историю или поведение людей, он заимствует у буржуазной идеологии построенную на законе целесообразности и механицизме детерминистическую психологию.
Хуже того: консерватизму компартии сопутствует в наши дни оппортунизм, который вступает с этим консерватизмом в противоборство. Мало просто оберегать Советский Союз, надо еще и ублажить буржуазию. С этой целью коммунисты заговорили на языке буржуазии: семья, родина, религия, мораль; а поскольку они все-таки не отказались и от стремления ее ослабить, то предприняли попытку дать бой буржуазии на ее собственной территории, доводя до абсурда ее принципы. Результатом такой тактики стало взаимное наложение двух противостоящих друг другу видов консерватизма: материалистической схоластики и христианского морализаторства. По правде сказать, перейти от одного к другому совсем нетрудно (если, конечно, отказаться от всякой логики), ибо и то, и другое предполагают одинаковый настрой чувств; речь идет о том, чтобы судорожно цепляться за положения, которым угрожает опасность, отказываться их обсуждать и скрывать свой страх под личиной гнева. Но, строго говоря, интеллектуалу, если он интеллектуал, логику использовать все-таки необходимо. И потому от него требуют замазывать противоречия с помощью ловких фортелей; ему следует выложиться до последнего ради того, чтобы совместить несовместимое, следует насильно соединить отторгающие друг друга идеи, следует спрятать соединительные швы под сверкающим слоем прекрасного стиля; мы уже не говорим о недавно возложенной на них задаче: отнять у буржуазии историю Франции, присвоить себе и великого Ферре, и скромного Бара, и святого Венсана де Поля[350], и Декарта. Бедные интеллектуалы-коммунисты: они отринули идеологию породившего их класса только для того, чтобы вновь ее обрести в недрах другого, добровольно избранного ими класса. Но на этот раз со всякими смешками покончено; труд, семья, родина – вот то, что им необходимо воспеть. Полагаю, они частенько должны испытывать желание не столько воспевать, сколько ранить укусами; однако они посажены на цепь, им позволено рычать либо на призраки умерших, либо на таких писателей, которые остались свободными и никого не представляют.
Мне сейчас не преминут назвать имена некоторых известных писателей. С этим не поспоришь. Я признаю, что талант у них был. Но разве случайность то, что больше его у них нет? Как я уже объяснил выше, произведение искусства – абсолютная цель, и оно по сути своей противостоит буржуазному прагматизму. Мыслимо ли представить себе, будто оно может подстроиться под прагматизм коммунистического толка? В подлинно революционной партии произведение искусства нашло бы благоприятную для формирования атмосферу, ибо освобождение человека и пришествие бесклассового общества представляют собой абсолютные цели и те неосознанные притязания, которые произведение способно воплотить своим притязанием; но компартия вовлечена сегодня в дьявольский круговорот средств, ей необходимо захватывать и сохранять ключевые позиции, иными словами, стяжать средства для стяжания все новых средств. Когда цели отдаляются и когда, насколько хватит глаз, всюду, словно мокрицы, копошатся одни только средства, тогда и произведение искусства тоже превращается в средство, оно образует звено в цепи, а его цели и принципы становятся чем-то внешним, они управляют произведением со стороны, и оно ничего больше не требует: оно воспринимает человека как желудок плюс половые органы; писатель сохраняет видимость таланта, иначе говоря, сохраняет умение отыскивать восхитительные слова, но глубоко внутри у него что-то умерло, и литература обратилась в пропаганду (20). А ведь не кто иной, как господин Гароди, коммунист и записной агитатор, обвиняет меня в том, что я могильщик. Я мог бы вернуть ему это оскорбление, однако предпочитаю в этом случае принять сторону обвиняемого: будь на то моя воля, я скорее своими руками закопал бы литературу в землю, чем заставил бы ее служить тем целям, для которых ее использует этот господин. Да и чего вообще мне стыдиться? Могильщики – люди достойные, наверняка объединенные в профсоюз, может быть даже коммунисты. Лично мне больше нравится быть могильщиком, чем лакеем.
Раз уж мы пока еще свободны, к сторожевым псам компартии мы не примкнем; есть ли у нас талант, нет ли его – сие от нас не зависит, но поскольку мы выбрали для себя ремесло писателя, на каждом из нас лежит ответственность за литературу, и именно от нас зависит, станет ли она опять жертвой отчуждения. Нередко можно слышать утверждение, будто наши книги отражают колебания мелкой буржуазии, которая не решается отдать предпочтение ни пролетариату, ни капитализму. Это неверно, мы свой выбор сделали. Тогда нам говорят, что наш выбор нерезультативный и абстрактный, что такой выбор – всего-навсего интеллектуальная игра, если ему не сопутствует наше вступление в революционную партию: я с этим не спорю, но ведь не наша вина в том, что компартия перестала быть революционной партией. Не стану я отрицать и тот факт, что сегодня во Франции нельзя повлиять на класс трудящихся иначе, как через компартию; но только по невнимательности можно было бы цели этого класса полностью отождествить с целями компартии. Даже если мы как граждане и готовы, при строго определенных обстоятельствах, поддержать ее политику своими избирательными голосами, это не означает, будто в кабалу к ней должно попасть и наше перо. Если правда, что два члена альтернативы – это буржуазия и компартия, тогда выбор невозможен. Ибо мы не вправе писать для
Ясное видение даже самой скверной ситуации уже само по себе является оптимистическим поступком, ведь оно предполагает, что ситуация
1. Для начала следует произвести переучет всех наших
2. Как приобщить к нашей реальной публике кое-кого из этих потенциальных читателей? Книга инертна, она оказывает влияние на того, кто ее откроет, но вот открыть себя она никого не принудит. О «популяризации» вопрос не встает: мы вместе со всей своей литературой попали бы «из огня да в полымя» и, желая уберечь ее от подводных камней пропаганды, прямо на них и напоролись бы. Итак, нам необходимо прибегнуть к новым средствам: они уже существуют; американцы уже подыскали для них имя: «mass media», то есть средства массовой информации; в средствах массовой информации как раз и заключены истинные ресурсы, которыми мы располагаем для завоевания потенциальной публики: это газета, радио и кино. Естественно, нам придется в зародыше подавить наши угрызения совести: само собой разумеется, что именно книга – самая благородная, самая древняя форма существования литературы; нам, конечно же, надо будет постоянно возвращаться к ней, но существует и
И суть отнюдь не в том, чтобы позволить перенести наши произведения на экран или приспособить их для передач французского радио: писать надо специально – и для кино, и для радиовещания. Те трудности, которые я упоминал выше, происходят от того, что радио и кино – это механизированные отрасли: просто в силу того, что в них работают крупные капиталы, они неизбежно находятся сегодня либо в руках государства, либо в руках безвестных и консервативно настроенных компаний. К писателю обращаются только по недоразумению: сам он верит, что кому-то нужен его труд, до которого никому и дела нет, но в действительности от него хотят получить только его подпись, которая стоит денег. И поскольку в этом вопросе ему не хватает практической сметки и посему его обычно не удается склонить к продаже одного без другого, то от него пытаются по крайней мере добиться либо того, чтобы он нравился публике и тем самым обеспечивал доходы акционерам, либо того, чтобы он убеждал в правильности государственной политики и тем самым этой политике служил. В обоих случаях ему, с помощью статистики, доказывают, что плохая продукция больше пользуется успехом, чем хорошая, а после того, как его просветят относительного дурного вкуса публики, его постараются уговорить этому дурному вкусу подчиниться. Когда работа закончена, то для того, чтобы быть полностью уверенными в низкопробности произведения, его вручают посредственностям, которые вырезают из него все, что выше их понимания. Именно на этом этапе нам необходимо вступать в борьбу. Не следует снижать планку только ради того, чтобы понравиться, напротив, следует явить публике ее собственные устремления и мало-помалу поднимать ее уровень до тех пор, пока у нее не возникнет
3. Если допустить, что нам удалось одновременно затронуть такие разнородные слои, как благожелательно настроенная буржуазия, интеллектуалы и не присоединившиеся к коммунистам рабочие, то каким образом создать из них публику, иными словами, некое органичное единство читателей, слушателей и зрителей?
Как мы помним, человек, который читает, каким-то образом избавляется от собственной будничной индивидуальности, вызволяется от своей злобы[351], страхов, зависти, чтобы вознестись к вершинам свободы; свобода принимает литературное произведение в качестве абсолютной цели и посредством этого произведения принимает в качестве абсолютной цели и человечество: свобода преобразуется в непроизвольную взыскательность и к себе самой, и к автору, и к возможным читателям: она, следовательно, может отождествляться с кантовской
Когда молодой коммунист, читая «Орельена»[352], или студент-христианин, читая «Заложника»[353], испытывают минуты эстетического восторга, их чувство окутывает одно общее устремление, и их обступают призрачные стены града целей; но в то же самое время эти произведения опираются на вполне определенные общности людей – в первом случае на коммунистическую партию; во втором – на общину верующих, и каждая из этих общностей одобряет соответствующее произведение и обнаруживает свое присутствие в его строках: положим, священник говорил об одном из них с кафедры, а другое рекомендовала «Юманите»; студент, когда читает подобное произведение, отнюдь не чувствует себя одиноким, книга приобретает священные свойства, это аксессуар культа, само чтение становится ритуалом, точнее говоря, причащением; однако все происходит совсем по-другому, если какой-нибудь Натанаэль открывает «Яства земные»[354], если, воодушевившись, он бросает все тот же бессильный призыв к благим устремлениям людей и перед ним безотказно возникает волшебным образом призванный град целей. Его энтузиазм, несмотря ни на что, остается по сути делом одиночки: чтение в этом случае