– Говорят, прорыв все-таки намерены осуществить!
– Передовые отряды танковых частей и впрямь уже достигли Калача?
– Господа, да это же чушь собачья, – раздраженно оборвал их Бройер. – Мы остаемся здесь, и все остается по-старому… По крайней мере, в обозримом будущем.
Мужчины вновь расселись по местам. На лицах их читалось разочарование. Унтер-офицер Херберт протянул обер-лейтенанту несколько законспектированных телефонограмм.
– Сведения от командования корпусом! – поспешил доложить он. – Я свел информацию воедино.
Бройер просмотрел листки. Там было все то же, что передавали вот уже несколько дней: что по всему периметру котла подтягиваются новые вражеские формирования. В том, что враг прорвал линию обороны в районе хутора Цыбенко, он только что имел шанс убедиться лично… Вдруг взгляд его зацепился за одну цифру.
– Это что еще за чушь? В этом месте сконцентрировано сто двадцать ракетных установок? Вы, верно, лишний ноль приписали: двенадцать установок…
И он потянулся за карандашом, чтобы поправить.
– Нет-нет, все так, герр обер-лейтенант, – заверил его Херберт. – Я сам удивился и потому переспросил. В другом месте восемьдесят…
Бройер побледнел и непроизвольно начал вычислять: 120 “катюш”, каждая на грузовике, 4–5 человек на “катюшу”, если брать 80-миллиметровый калибр… Получается 3840 снарядов за один залп. А если это тяжелые установки калибром 130 мм – то примерно 2000. Грубо говоря, две тысячи 150-миллиметровых мин на одну позицию, и это в голой степи, где солдатам негде даже залечь и укрыться… После такого удара останется только выжженная земля. Для сравнения: один немецкий батальон тяжелых 150-миллиметровых полевых гаубиц с приставленными к ним 600 артиллеристами и таким же количеством лошадей, мог выпустить лишь 48 снарядов за один залп…
“Можете твердо на меня положиться”?!
– Все это блеф! – невозмутимо отмел зондерфюрер Фрёлих. – Подогнали несколько грузовиков с бревнами, чтобы пустить нам пыль в глаза. Такие финты еще в четырнадцатом году в Восточной Пруссии проворачивали. Ни один разумный человек в это уже не поверит!
– Полагаю, герр Фрёлих, если в вас пулю засадят, вы тоже будете говорить: “Это все обман, просто шарик бумаги!”? – осадил Бройер.
Отдуваясь, в блиндаж вполз солдат. Это был унтер-офицер из наряда по столовой.
– Ну наконец-то! – воскликнул Херберт. – Мы уж думали, сегодня голодать будем!
– Да погодь ты со своей похлебкой, – усмехнулся он в ответ. – Я тут покамест заправку принес!
И, протянув обер-лейтенанту какую-то насквозь мокрую синюю бумажонку, начал издалека:
– Гляжу я на часы: ба! Полпятого уже! Говорю своим двум подсобным: “Ну, вперед! Давай-давай! Воду тащите, суп варить буду!” Возвращаются те, значит, с вот такой вот охапкой снега – мы ее бух в котел! И поверх еще шесть брикетов гороха да лошадиную голень. Мешаю я, значится, мешаю, тихонечко так, чтоб совсем уж жидко не развести… И тут вдруг эвона что на черпаке!
Бройер осторожно расправляет листок.
– Очередное послание апостола Паулюса к своему окружению?
– Никак нет, господин начальник разведки! От наших друзей с той стороны!.. Интересно мне знать, что вы на это скажете. Мы уж так спорили об энтом, так спорили… Поэтому с супом придется еще чуток погодить!
За это время Бройер успел пробежать глазами листовку.
– Это, гм… Это занятно! Послушайте, господа! Ультиматум генералу Паулюсу!
И он начал читать:
Он подошел поближе к лампе, мужчины сгрудились подле него. Лишь лейтенант Визе остался сидеть, не выпуская из рук книгу. Со времен крушения “юнкерса” он был безучастен ко всему происходившему. Если кто-то с ним заговаривал, он отвечал вежливо, но при этом совершенно равнодушно, не вдумываясь, и сослуживцев порой пугала бессвязность его речи. Однако тут даже он поднял голову и прислушался.
6
– Звучит так, будто писали… цивилизованные люди! – изумился Гайбель.
– И к тому ж все верно, – буркнул кашевар.
– Что?! – оборвал его Фрёлих. – Вот этот вот бред, этот шум из ничего вы называете верным?
– Тишина! – гаркнул Бройер. – Или я читаю, или вы болтаете языком!
И начальник разведки продолжил:
– Ха! – не выдержал зондерфюрер. – Ничего, они еще узнают, на что мы способны!
– Да замолчите же наконец! – остановил его Херберт. – Не так уж они и неправы в том, что пишут. Очевидно, русские прекрасно осведомлены о происходящем в котле.
1
2
Тут прорвало уже даже Херберта.
– Все по чести, черт подери! Уму непостижимо! Кто бы мог ждать подобного от большевиков!
– От то-то и оно, – тут же вставил повар. – Были б то англичане, а не большевики… Но разве ж можно им верить?
– Насчет питания я сильно сомневаюсь, – задумчиво произнес Гайбель. – Они вообще в состоянии нас прокормить? Триста тысяч – это целый город, причем немаленький!
– Да все это искусная провокация! – взорвался Фрёлих. – Ждут, что мы купимся, как дураки! Офицерам оставят холодное оружие… Им ведь прекрасно известно, что здесь нет ни одного офицера со шпагой! И не может быть никаких сомнений в том, что им нас не прокормить. Русским самим жрать нечего! Стоит нам сложить оружие, они побросают нас в Волгу – и дело с концом!
Бройер с трудом сдерживал гнев.
– Дослушать не хотите? – рявкнул он, прежде чем читать дальше.
Бройер опустил бумагу. Она тянула его руку вниз, точно гиря. Взгляд его встретился со взглядом Визе. Лейтенант смотрел на него широко раскрытыми глазами.
– Ответственность лежит на всех нас, – тихо вымолвил он. – На всех и каждом!
– М-да, – только и смог произнести Херберт, ощущая, каким грузом ложится на их плечи коллективное молчание.
– Вы-то сами что думаете, а, господин обер-лейтенант? – спустя какое-то время подал голос начальник столовой.
– Да что тут думать! – взвился зондерфюрер Фрёлих. – Даже если допустить, что это все правда… Немецкий солдат никогда не сдается, зарубите себе на носу! За всю историю Германии такого еще не случалось ни разу!
– Не городите чушь! – парировал Бройер, от волнения позабыв, что как офицер не имел права допускать таких дискуссий в принципе. – Даже фон Блюхеру – и тому пришлось признать поражение при Ратекау! Когда у его армии кончились провизия и боеприпасы, он сдался французам![47] И это была капитуляция на достойных условиях, после отчаянного сопротивления – такой поступок нельзя назвать постыдным!.. Можно даже сказать, это обязанность генерала перед солдатами!.. Что я еще думаю? – немного успокоившись, продолжил он. – Думаю, что мы не можем закрывать глаза на положение дел в Сталинграде. И что мы не знаем, в состоянии ли русские сдержать обещания – и намерены ли они их сдержать вообще. Однако полагаю, что командование армии вполне в состоянии оценить ситуацию объективно. Если можно дать хотя бы малейшие гарантии того, что русские поступают честно, думаю, Паулюс примет их предложение. При текущем раскладе он попросту не может взять на себя ответственность за отказ.
– Именно так, господин обер-лейтенант, – поддакнул кашевар. – Вот и мы, пока я суп мешал да несчастну кость заталкивал поглубже, к тому же пришли. Кто ж может взять на себя ответственность вот за такое вот!
Бройер перечел листовку. Что там говорил полковник фон Герман? Что выхода нет? Так вот же он! Но если бы знать, что ждет их по ту сторону, если бы только знать…
– Я часто думаю, герр обер-лейтенант, – смущенно произнес ефрейтор Гайбель, – что наши командиры… Я имею в виду не полковника фон Германа, а командующих корпусами, армиями… Что они, когда ведут войну, вовсе не думают о нас, простых солдатах. Их заботят куда более важные материи – честь, геройство и такое прочее… А о том, чего это может стоить солдату, им, верно, размышлять и недосуг.
– Экий вы болван, Гайбель, – раздосадованно ответил начразведот. – Генерал-полковник Паулюс тревожится и печется о положении солдат в окружении не меньше каждого из нас… А может, и больше. Именно поэтому я убежден, что он примет выдвинутый ему ультиматум.
– Забудьте об этой листовке, Бройер, – не поднимая глаз от книги, сказал Визе. – Паулюс не капитулирует.
– Конечно! Так точно! – вскричал зондерфюрер. – Фельдмаршал давно дал отказ! Вы поглядите: ответа ждут к десяти утра девятого января… Так нынче и есть девятое! Если б Паулюс сдался, давно уж не было бы огня!
– Что? Где это написано? – вновь уткнулся в бумагу Бройер. – И правда: девятого первого, к десяти ноль-ноль… Мне срочно нужно в штаб!
В блиндаже начальника штаба он застал полковника фон Германа за сборами.
– Хорошо, что зашли, Бройер, – произнес командир. – Вот мы с вами и попрощаемся… И передайте лейтенанту Визе, чтобы немедленно собирал вещи. Он отправляется со мной в штаб моей новой дивизии в качестве адъютанта.
Бройера точно громом поразило. Как же так – потерять и командира, и Визе… Их узкий круг доверенных лиц распался. Все разваливалось…
– Что у вас ко мне? – спросил фон Герман и взял у него из рук листок. – А, ультиматум… Прошу вас его уничтожить. Позаботьтесь, чтобы информация не дошла до личного состава.
Подойдя к столу, он принялся рыться в бумагах.
– Вот, возьмите! Это и вас касается! – бросил он, протягивая Бройеру машинописный документ. В нем значилось следующее:
08.01.1943
Часть третья
На кресте прозрения
Глава 1
Обжалованию не подлежит
Бройер очнулся ото сна. В недоумении завертел головой. Сердце его яростно колотилось, грудь словно стиснули железными скобами. Что за черт! А может, просто кошмар привиделся? Комнату наполняло ровное дыхание спящих. Снизу резал своей монотонностью храп Фрёлиха. В окошке занимался новый день. Слегка подрагивала лампочка под потолком, притушенная до крохотной точки, серые полутени вокруг нависали пугающей тяжестью. Вдруг Бройер понял, что же такое его разбудило.
– Эй, Фрёлих! – под ним раздалось недовольное ворчание. – Чтоб тебя! Да проснитесь же! Слышите!
Из-под стола вынырнула заспанная физиономия Фрёлиха и вопросительно уставилась на обер-лейтенанта, тот напряженно вслушивался. Теперь и Фрёлих уловил глухие продолжительные раскаты, издалека напоминавшие барабанную дробь.
– Артиллерия!
– Верно, пушки, – подтвердил Бройер.
Минуя спящих товарищей, оба осторожно выбрались на воздух, навстречу колючему утреннему морозу. Грохот стоял убийственный. В блиндаж проникало лишь его слабое эхо, но тут, на поверхности, ревело на многие километры: невообразимый зычный гул, казалось, вырывался откуда-то из глубины и в то же время разил с неба – землю буквально колотило в ознобе. Небо на западе, еще затянутое тенью уходящей ночи, алело кроваво-красным, и на его фоне то и дело взмывали ввысь желтые языки пламени. Оба офицера застыли, боясь даже сделать вдох. Рука Бройера тяжело легла на плечо зондерфюрера.
– Русские! Масштабное наступление, – прохрипел он. – Теперь-то уж точно: тушите свет.
Главный перевязочный пункт в верховье Россошки, один из многих. Максимальная вместимость двести человек, сейчас там больше шестисот. Погруженная в полумрак бывшая конюшня битком набита человеческими телами, в которых еще теплится жизнь, – увечными, обезображенными обморожением и растерзанными. Люди сидели в длинных проходах плотными рядами, затылок в затылок, зажатые между ног товарищей, их изодранная форма была покрыта вшами, словно плесенью, и когда один шевелился, по рядам трепетной волной пробегал стон. Чудовищное зловоние наполняло все вокруг – так пахнут клетки с хищниками. В двух пустых бочках из-под бензина тлели кусочки торфа, едкий чад облаком собирался под дощатой крышей, пробитой в нескольких местах. Через крошечные оконца без стекол и хлипкие глиняные стены врывался холод, полз по лицам и рукам и замораживал содержимое ампул.
Это убогое прибежище, часто сотрясаемое ударами артиллерии и ночных авианалетов, присмотрел для себя пастор Петерс и делить его больше ни с кем не собирался. Увы, картины здешней душераздирающей реальности не отпускали его даже по ночам, во время короткого сна. Как и яма возле сарая, полная до краев, куда сбрасывали ампутированные руки и ноги… Новые “поступления” исчислению не поддавались, с каждым днем раненых неумолимо прибывало и прибывало, и все они ждали – под открытым небом, сидя на снегу, ждали, пока внутри освободится место. Отважно продирались санитары по рядам, выуживая то тут, то там окоченевшее тело – тому, кто потерял много крови, от лютого мороза спасения нет. На все это смотрел пастор Петерс. А еще хирург. Высокий худощавый мужчина с изможденным лицом, почти никогда не спавший и державшийся на ногах благодаря кофе и бог знает каким еще бодрящим средствам. При свете керосиновой лампы он склонялся над простым незамысловато сколоченным из обыкновенных досок столом и, засучив рукава, копался в разрезанной плоти, откуда, как из чана, шел пар. Скупой на слова хирург деловито определял степень тяжести ранения.
– Живот – займет не менее часа! Нет, не годится, не сейчас.
“Нет, не сейчас” означало никогда. За шестьдесят минут можно провести три ампутации, а значит, пожертвовав одним, наверняка спасти три другие жизни, пусть даже спасение представлялось весьма сомнительным. Чистый расчет и логика, ужасающая по своей здравости.
Подобные картины пастор Петерс видел каждый божий день. На его глазах ассистенты и санитары буквально валились с ног, одолеваемые сном; он видел раненых, неподвижных и ко всему безразличных, которые лежали и, осознавая свое безнадежное положение, тихо ждали конца, видел и таких, кто от отчаянья пытался помочь себе сам: подползал из последних сил – или с помощью разных уловок – к операционному столу и молил сделать спасительный укол, а получив отказ и капитулировав, снова молил – прекратить страдания и застрелить. Пастор видел лихорадочно побежавшие по рядам волны новой надежды, когда однажды капитану медслужбы удалось остановить несколько пустых грузовиков и отправить три или четыре десятка человек (в основном с поражением глаз или мозга) на аэродром Питомник, он видел надежду в лицах, когда слухи о приближении немецких танков пополнялись новыми, пришедшими извне подробностями, – слухам, слышанным уже не раз, люди продолжали упорно верить.
И еще он наблюдал ослабленных, истощенных дизентерией и поносом – не те орды беспомощно волочащихся по окрестным ямам и буеракам, но тех немногих, кто еще находил в себе силы дотянуть до этого места, связывая с ним последние надежды. Пастор видел лица этих людей – искаженные, синюшные, похожие на маски, их широко раскрытые глаза, лихорадочно блестевшие в темных глазницах, он видел, как набрасывались они на протянутую еду, словно звери, а уже через несколько минут корчились в судорогах. Врач только плечами пожимал: “Ничего не поделаешь, организм отказывается принимать пищу… Глюкозные инъекции в течение двух месяцев – единственное средство!” Иногда, бывало, секунду-другую пастору мерещились белоснежные кровати, свет, солнце, сестры милосердия в чистых халатах, добрые глаза и нежные мягкие руки…
Изо дня в день санитары с безжалостной монотонностью прокладывали себе дорогу, таща носилки, и сворачивали за сарай, где отряд из русских помощников-добровольцев едва присыпал снегом длинные штабеля трупов. Однажды Петерс, как всегда, стоял рядом и смотрел: кто-то из русских показал на свежеотгруженного и, путая немецкие слова, воскликнул:
– Жив! Жив уже!
И в самом деле, один был еще живой! Рот на каменном лице открывался и закрывался, будто что-то пережевывая, и в такт этим движениям пальцы руки, бессильно лежавшей на снегу, сжимались и разжимались. Ни слова не сказав, словно в каком-то ступоре, носильщики опять погрузили ношу и тяжело зашагали назад к конюшне.
Все это наблюдал пастор Петерс, наблюдал глазами человека, узревшего глубинную суть, а не только то, что обычно плещется на поверхности. Мужчины невыразимо страдали и умирали у него на руках, одни в муках, всех и вся проклиная, другие молча, с леденящей сердце покорностью, – для Петерса они были не просто солдатами, номерами, шестеренками, необходимыми для ведения войны. Каждый из них – зачастую в последней, будоражащей душу исповеди – обнаруживал в себе неповторимый мир: глубокий, сложный, отмеченный божьей искрой. Они работали и любили, питали надежды и обманывались, к ним были привязаны женщины и дети, и о каждом из них тревожилось сердце матери. Все эти сцены, все страдания и муки складывались в картину крестного пути целого народа и непомерной тяжестью ложились на плечи пастора. Внутри него шла отчаянная борьба, и он молил Господа ниспослать ему силы. Обретая в молитвах крепость, он изливал ее на других во время богослужений, которые совершал, поочередно сменяясь, с духовным братом другой конфессии, еще совсем юнцом. В такие моменты пастор находил слова, которые на несколько минут наполняли мрачное помещение теплом и светом, даруя утешение душам. Когда рука врача больше не могла помочь плоти, наступал его черед, и пастор чувствовал: вот истинное его призвание.
То было бремя, непосильное для человека. Несчастья одно за другим обрушивались на Петерса свинцовой волной, грозясь раздавить. Но его здоровая натура мало-помалу выработала особую тактику и научилась безотчетно защищаться. В преддверии неодолимого натиска бед внутри у пастора, как на давшем течь корабле, автоматически закрывались переборки, пропуская ровно столько горя, сколько душа его могла вынести. Случалось, его охватывало оцепенение, и тогда, пробираясь между раненых, он грубо их задевал и не откликался на стоны. Как у врача, не отходившего от залитого кровью стола, так и для пастора забота о спасении душ незаметно обернулась плановой рутиной, – и, если бы ему довелось узреть масштабы этих перемен со стороны, он пережил бы глубочайшее потрясение. Мозг его машинально отмечал, насколько велика у человека нужда в утешении – или ее нет вовсе, – и растрачивал драгоценные запасы сострадания и сочувствия только по необходимости, пренебрегая всем остальным, что в обозначенные рамки не укладывалось. Так над мертвыми, которых закапывали на дворе, поначалу всегда читалась короткая молитва. Однако нынче обряд этот был позабыт. Ведь за каждую молитву о покойнике расплачиваются по счету живые, пока еще живые. Смертью отмечены все, и речь только об умирании, о том, как именно ты здешнюю землю покинешь, – все это пастор Петерс, справляя службу, прекрасно осознавал.
Когда в начале января им на смену прибыла моторизованная дивизия с южного фронта, полковник Штайгман оказался, пожалуй, единственным среди однополчан, у кого подобный поворот не вызывал безмятежной радости, – по здравом рассуждении, замена представлялась весьма оправданной и отвечала интересам общего дела, поскольку отныне на самом трудном участке котла находилась группировка, оснащенная лучше других. Но самонадеянное, ежистое ощущение превосходства, с которым офицеры-приемщики из прибывшей спецкоманды, смотрели на его систему обороны, кстати сказать, прекрасно себя зарекомендовавшую… “Надеюсь, здесь обошлось без неприятных сюрпризов!” Искренний восторг других офицеров, когда им доложили о переброске на более спокойный и хорошо защищенный южный участок, казался неподдельным. Словно их вызволили из самого отчаянного положения – ни дать ни взять, настоящий отпуск! Зависти или обиды никто не испытывал, наблюдая за тем, как высланная вперед команда, презрев сочувствие, придирчиво осматривала убогие позиции.
– Вот тут вы, значит, и жили? Ну, ничего, ничего! Сами отстроимся! Пригоним парочку обозов с бревнами и балками!
Что ж, тем лучше! Удачи! Во всяком случае дивизия сыта по горло этим горемычным местом, утопленным в ее крови.
Однако не все “новенькие” выказывали такую искреннюю самоуверенность. Одним из тех, кто наблюдал за переброской войск со смешанным чувством, был свежеиспеченный лейтенант Харрас. Его надежды в очередной раз обманулись: Унольд подвел его, бросив на произвол судьбы, к тому же из котла, похоже, их вытаскивать не собирались. Теперь он командир роты, по горло увязший в безнадежной заварухе! Его рискованная авантюра не принесла барышей, кроме Железного креста первой степени и повышения. И если честно: он бы лучше остался у русских. Но даже туда путь нынче был заказан.
Вскоре стало ясно, что привыкшая к теплым жилищам мотопехота, несмотря на довольно сносную обеспеченность зимними вещами, не готова противостоять тяготам, которые поджидают человека в открытой всем ветрам снежной пустыне. Многих находили поутру замерзшими в одиночных окопах с ружьем наизготовку. Большие потери из-за обморожений с самого первого дня тревожили не на шутку, об укреплении позиций, однако, нечего было и думать, хотя буквально за их спинами громоздились горы деревянных шпал. Ни днем, ни ночью люди не решались высунуть носа из окопов. Командиры подразделений с беспокойством наблюдали за передвижениями на другой стороне, которые говорили о подходе новых сил. Обычные ли это маневры или там затевалось что-то особенное – понять было трудно, и такая неопределенность основательно щекотала нервы.
Наступило 9 января. Последние два дня прошли непривычно спокойно, и потому вечером в дивизионном блиндаже снова затеяли игру в долгожданный скат. Гузку, произведенного 1 января в капитаны, тоже не слишком-то радовала передислокация. Однажды он сам проговорился, во время чрезмерного алкогольного излияния. К тому же Гузка клял всех и вся на чем свет стоит: убогий блиндаж, немощных солдат с их вечным нытьем про обморожения, скудный паек, коптящую печку, засаленные карты для ската и высшее руководство из штаба полка – дескать, только оно виновато во всем дерьме. Однако это ему не мешало денно и нощно печься о своем батальоне.
Чуть ли не каждый день он мелькал на передовой и, если надо, не боялся перечить даже командиру дивизии, за что и пользовался среди солдат немалым уважением, хоть и требования предъявлял высокие. Он принадлежал к той масти вечных ландскнехтов, для которых война, фронт постепенно становятся смыслом жизни, – в мирное время они, как правило, идут ко дну, не видя для себя возможностей самоутвердиться.
Пока капитан тасовал карты, лейтенант Харрас подавил зевок. Партия затянулась, и конец ее не предвиделся. Неудачи крайне заводили Гузку, он не мог остановиться, пока не отыгрывал все до последнего. Он расстегнул ладно скроенный, но уже изрядно выцветший и латанный на локтях мундир, в одной из петлиц на воротнике уныло болтался Рыцарский крест. Харрас украдкой взглянул на часы. Черт возьми, уже почти шесть! На дворе, наверно, светает. Он подмигнул сидевшему напротив миниатюрному фельдшеру, тот тоже клевал носом. Где-то в глубине на скамье храпели дуэтом связные. Но Гузке хоть бы хны. Тасуя карты, он рассказывал:
– И тут черномазая шлюха проплывает как ни в чем не бывало мимо генерала, щелкает его по лысине и плюхается на колени: “О ля-ля, пупсик!” Вы только вообразите – “пупсик”, да еще по-немецки! Надо было видеть старика!
– Хе-хе, – машинально хихикнул Харрас. Он слышал эту историю раз десять, не меньше – венец парижских похождений капитана, – и заранее знал, в каком месте от него ждут аплодисментов. Фельдшер не издавал ни звука. Таращился в карты остекленевшим взглядом.
– Пас, – еле-еле промямлил он и закрыл глаза.
В ту же секунду всех троих срывает с мест. Оглушительный грохот режет тишину. Малогабаритный блиндаж содрогается и плывет как при землетрясении. Сыплется струйками песок, кусками отпадает от стен глина, огонек в лампе тревожно колеблется. Оба связиста в углу продирают глаза, вжимаются спиной в стену, распростав руки, словно хотят нащупать опору… Грохочет уже целую вечность. Низкочастотный не прерывающийся ни на мгновение рокот и рев напоминают шум морского прибоя, усиленный в тысячу раз. Гузка ошалело таращится на остальных, и рука его сама собой тянется к бутылке, пляшущей на шатком столе. Он что-то говорит, но слова размывает грохот. Еще миг, и он овладевает собой, снова в полной готовности – человек дела. Водрузив на голову шлем и накинув полушубок, Гузка бросается к выходу. Харрас чувствует, как выступает на лбу ледяная испарина; он два раза промахивается, прежде чем нащупывает маскхалат.
За дверью кромешный ад. Впереди, в нескольких сотнях метрах, там, где пролегала линия обороны, земля выворачивалась наизнанку. По всей ширине участка, находившегося в ведении дивизии, и дальше выросла стена огня – полыхающий живой лес, из чащи которого встают новые и новые яркие вершины. Стена колышется и скачками все ближе подбирается к людям, изрыгая перед собой клубы сернистого чада. Капитан оборачивается – лицо искажено жуткой гримасой. Он кричит. Но голос его тонет в оглушительном реве. Одним прыжком он влетает обратно в блиндаж, который сотрясается так, словно его тормошат могучие руки великана. В единогласном реве ничего не разобрать: сплошной распирающий вопль. Харраса отбрасывает в угол. Он еще успевает заметить, как разлетаются в щепки балки, как потолок и стена наползают друг на друга и смешиваются. Потом блиндаж заполняет удушливая пыль, свинцом растекающаяся по легким. Свет гаснет. Харрас зарывается с головой в маскхалат, прикладывает кулаки к ушам и давит изо всех сил, зубы яростно стучат, тело трясет как в лихорадке. Он смутно чувствует, как кто-то на него налегает и судорожно пытается уцепиться. Руки заливает что-то теплое.
Когда он снова решается поднять глаза, уже светло. Над опрокинутым столом ссутулился Гузка – ноги широко расставлены, каска сползла на бок, – весь белый, словно припудренный мукой. Боковая стена наполовину обрушилась, наверху зияет дыра, откуда вместе с дневным светом в блиндаж проникают клубы снежной пыли. Показался дощатый потолок, с него непрерывной струйкой сыплется земля. Вместо пола куча обломков. Из-под комьев земли, одежды, досок и аппаратуры является фигура, нервно хватает руками воздух, медленно встает на ноги. Это связной, один из двух.