— У вас до сих пор великолепная память. Как вы ее упражняли?
— Как упражнял? Это довольно необычная история.
Детство я провел в городке Карвина в Заользянском Шлёнске. Мне было лет восемь, я хотел пофорсить перед девочками и соорудил на крыше громоотвод. А там были электрические провода, я дотронулся до них, и меня ударило током. Карвина была этакая полудеревня-полугородок, и меня закопали в землю, чтобы, как тогда считали, из меня вытянуло электричество. Я, естественно, потерял сознание. И вот, представьте, прихожу я в себя и тела своего не вижу, только чувствую, что голова находится над землей. Ужасное ощущение. Я снова потерял сознание. А через несколько дней начал заикаться, не мог выговорить ни слова, особенно если оно начиналось с согласного, — давился. А потом вообще онемел. Для родителей это была трагедия. Каким-то чудом они добыли гипнотизера, который тогда выступал в Карвине и Остраве. То был румын Лукас Рооб — никогда не забуду его фамилию. Этот внешне невзрачный человек, обладавший тем не менее потрясающе сильной волей, внушил мне, сопляку, что я не должен заикаться. Но при этом мне нужно вести себя иначе, нежели всем остальным людям, которые думают и высказывают свои мысли. Я должен мгновенно написать то, что подумал, черными буквами на белом фоне и прочитать. Так я и делал. И это помогло.
Александр Кулисевич родился в 1918 году в Кракове, рос в музыкальной атмосфере, мечтал о карьере тенора и даже выступил в бельгийском фильме «Черные жаждут» (режиссер Артюр Шамозо), где пел вальс «Вспомни обо мне». Однако не посвятил себя музыке. Он изучал право, увлекся журналистикой, публиковал статьи в молодежных журналах, в частности в «Огниве» и «Глосе млодых». 23 октября 1939 года его арестовывают в Цешине. А вот что он рассказывает о своих музыкальных способностях:
— Если говорить о моей музыке, о музыкальном даре, то это у меня от мамы. Потом я посвятил ей много стихотворений и песен. Например, в лагере во время бомбардировки написал «Ноктюрн 1941»:
Бог его знает, почему меня не расстреляли в Цешине. Ведь я был автором антинемецких, более того, направленных лично против Гитлера статей! Меня избили, вышибли зубы, но мне повезло: я не был казнен, а оказался в Заксенхаузене. Даже без пометки в бумагах, что надлежит со мной сделать. Об этом мне по секрету сообщил эсэсовец Рудольф Шинцер, мастер на обувной фабрике; он был из Вены и знал меня по афишам как артиста кабаре: я там выступал с художественным свистом. Да, даже и среди эсэсовцев попадались не потерявшие человеческого облика. К примеру, этот Шинцер ни разу никого не ударил, оставался порядочным человеком, и если бы после войны против него возбудили судебный процесс, думаю, все узники Заксенхаузена выступили бы в его защиту…
А музыкальность я унаследовал, как уже говорил, от матери… Я играю на скрипке, на флексатоне[43] и пою, аккомпанируя на гитаре. Гитару я принес из Заксенхаузена; она кое-где уже ободрана, но зато какой у нее голос! Принадлежала она убитому голландскому еврею, гранильщику бриллиантов из Харлема. Это итальянский инструмент, его создатель — сицилиец Амадео Беллуджи жил в девятнадцатом веке. Я объехал с нею полсвета, в США мне предлагали за нее восемь тысяч долларов… Чистейший резонанс… Звучание струны не гаснет в течение сорока пяти секунд…
В концлагере стихи и песни Кулисевича нередко рождались под аккомпанемент этой гитары. Он вколачивал их в память строфу за строфой: ведь любой обнаруженный клочок бумаги был равнозначен смертному приговору. Бормотал все новые и новые стихи. Заглушал ими голод и чувство унижения, спасал человеческое достоинство. А вечерами выкрикивал свое отчаяние, боль, ненависть товарищам по заключению. Тогда вместе с Кулисевичем выступали гениальный мастер пантомимы Жан-Луи Барро, тенор парижской Гранд-Опера́ Андре Ларибуасьер, Тадеуш Фийевски… Алекс пел, чтобы поддержать мужество тех, кому дано было выжить в этом аду.
Многие песни, рожденные в Заксенхаузене, Алекс пел на мелодии шлягеров, с которыми когда-то выступал. Всем известные мотивчики не привлекали внимания тех, кому эти песни слышать не следовало. Ведь память сохраняет давние слова, и не так-то легко услышать за ними другие, новые.
— В сорок четвертом году я написал в Заксенхаузене на шлёнскую народную мелодию песню для Феликса Невидзёла «Парня в лагерь привезли». Феликс, шлёнский повстанец[44], был арестован в двадцать первом году и приговорен к смертной казни по обвинению в шпионаже. Гинденбург заменил ему смертную казнь пожизненным заключением. Десять лет он просидел в одиночке, а всего провел в тюрьмах и лагерях двадцать четыре года! В тридцать третьем году ему сказали, что, если он согласится вступить в вермахт, его выпустят. Он отказался. Феликс работал на строительстве первых концлагерей, в том числе и Заксенхаузена, где и остался.
Я познакомился с ним в сорок втором году, когда он работал в рентгеновском кабинете. Там не было защиты от излучения, и, наверно, поэтому у Феликса развилась чахотка. Его вместе с транспортом больных вывезли в Берген-Бельзен, и там этот никому не известный польский мученик, повстанец, просидевший двадцать четыре года в немецких тюрьмах, умер с голоду. В Заксенхаузене я написал для него (к его великой радости) на шлёнском диалекте песню на старинную мелодию пятнадцатого века:
После войны я долго разыскивал его семью и в конце концов нашел знакомых и товарищей по восстанию. Через них я раздобыл метрику Невидзёла и узнал, как он буквально под носом у немцев перекрасил черного германского орла на памятнике фельдмаршалу Клейсту, превратив его в белого польского.
Кулисевич рассказывает, рассказывает. У него горят глаза. Сейчас он будет петь. Я включаю магнитофон. Нет, без магнитофона. Однако, снизойдя к моим просьбам, Алекс вытаскивает свой — он лучше, чище записывает. Встает с оттоманки, берет гитару. И раздается красивый, звучный голос. Этот голос не смогли убить. Когда в концлагере Александру Кулисевичу прививали дифтерит, чешский художник Йозеф Чапек (брат Карела Чапека) и немецкий санитар Вальтер Тате давали ему тайком противоядие… Его голос взлетает под потолок и обрушивается на наши головы. Пронизывающий голос, полный боли, слез, бунтарства. Птицы, щебечущие на весеннем дереве, внезапно улетают. Песня продолжается. В ней взрыв ненависти, в ней обвинение, взрыв жажды выжить и не забыть. Это хорал о людях, память о которых должна остаться вечно:
Профессор Андре Гуйар из Бордо, бывший узник Заксенхаузена, так пишет в своих воспоминаниях:
«Два санитара ввели на сделанный из соломенного тюфяка подиум певца. Этот человек по имени Алекс был слеп. У него были желтые глазницы, веки слипались от гноя… Он был молод и ужасающе худ. Во время пения он угрожающе поднимал руку, грозил кулаком. Его голос то был полон безумной ненависти, то вдруг становился умоляющим и нежным, как плач обиженного ребенка. Люди смотрели на певца как на олицетворение мести. Несколько больных упали без чувств, у них была пена на губах».
Сейчас 1979 год, и люди уже не теряют чувств. Разве что только те, кто сам побывал в аду.
Нас, которые не побывали «там», безмерно угнетает даже чтение о гитлеровских зверствах или посещение выставок и музеев, им посвященных; мы бываем ошеломлены, когда слышим о лагерном или тюремном юморе. А ведь такой существовал и был необходим. Был противоядием, одной из форм борьбы.
Однако недостаточно только лишь знать об этом. Алекс энергично встает и подзывает нас к шкафам. Их тут целых шесть. Они занимают всю комнату. А хозяин ее спит на узенькой оттоманке за одним из них. Он открывает дверцы, демонстрирует ряды папок, пронумерованные тома, аккуратно разложенные документы. Это его архив, начатый тридцать пять лет назад.
Когда в июле 1945 года Алекс надиктовал стихи друзей и знакомых, их письма близким, воспоминания, это заняло 417 страниц машинописного текста. С тех пор он продолжает сбор материалов. Его архив растет из года в год. Сейчас в нем содержится:
свыше 100 000 машинописных и рукописных страниц с польскими стихами из 34 гитлеровских лагерей; это самое большое в мире собрание поэзии такого рода;
свыше 610 польских лагерных песен;
свыше 52 000 метров магнитофонной ленты с записями лагерных песен, сопровождаемых комментариями, сообщениями и т. д.;
свыше 800 папок с информационными материалами;
свыше 10 000 кадров микрофильмов;
свыше 800 репродукций и оригиналов лагерной живописи и графики;
свыше 1300 экспонатов, собранных для планирующегося музея Заксенхаузена;
свыше 200 лагерных песен других народов;
свыше 300 нотных записей польских лагерных песен и инструментальных произведений.
Все это старательно классифицировано, расставлено. Достаточно лишь протянуть руку.
О таких людях, как Александр Кулисевич, мало кто знает. Они не известны подросткам. В дни рождения и праздники никто не приходит к ним с цветами. Никто не вручает наград и орденов.
Так проходят годы. А он живет замкнуто у себя в комнате и лишь ежедневно ходит в библиотеку. Проверяет, собирает, классифицирует.
— Основа моего собрания, — объясняет он, — музыкальное творчество, подлинные песни, но есть и стихи, живопись и графика, история возникновения музыкальных и поэтических вечеров в лагерях, описания оркестров, ансамблей… Если говорить о фамилиях, упоминаемых в моем архиве, то их уже более четырех тысяч двухсот. Это фамилии композиторов, поэтов, исполнителей, певцов, декламаторов, причем не только поляков, но и немцев, чехов, словаков, русских, евреев, цыган, начиная с тридцать третьего года, с первых фашистских концлагерей.
Во времена, когда за каждое смелое слово платили жизнью, Кулисевич рисковал ею тысячи раз. Мы знаем, что от смерти его спасала песня. От нее он не отступался никогда. В его проникновенном, богатом, вибрирующем голосе сплетаются и угроза палачам, и стон обреченной на смерть жертвы. Вот и сейчас он поет. Мы сидим и потрясенно слушаем. Мой друг, родившийся после войны, замер, не шелохнется.
С глубоких вибрирующих тонов голос Алекса переходит в задушенный хрип жертвы, на горло которой наступил сапог эсэсовца. С нар, где лежат обессилевшие люди, раздаются крики, проклятия. Взлетают сжатые кулаки.
Следующая песня. Александр Кулисевич практически не дает отдыха своим голосовым связкам. Из лагеря он вынес неизлечимую болезнь Меньера. Через несколько лет он оглохнет. И знает об этом. Врачи предупредили, что пение ускорит катастрофу. Но он обязан петь, обязан нести правду про ад, «который люди создали для себе подобных».
«Колыбельная для сына». Колыбельная, которую поет сыну отец перед тем, как идти в газовую камеру.
«…Смерть нависла над тобой… Маму нынче застрелили, завтра папа в газ пойдет… Спи, мой мальчик. Вдруг сумеешь до такого дня дожить, когда Менгеле[45] не сможет газом маленьких травить».
«Живые камни». О заключенных, которых живьем бросали в бетономешалки. «Нас не сожжет с тобою пламень, ведь мы с тобой живые камни». И сразу вслед за отчаянием — песни бунта, надежды, Гимн из Майданека, из Павяка, гимн героических женщин, «подопытных кроликов» из лагеря Равенсбрюк: «Ломай решетки, рви ограды, ворота разбивай!» Революционная песнь заключенных. И интернациональный гимн, который пели на шести языках в Заксенхаузене, Штутхофе, Дахау, Берген-Бельзене, Эбензее, Треблинке: «Звать к себе не смеем смерть — грозен, жуток наш напев!»
Александр Кулисевич говорит:
— Думаю, там, в лагере, моя песня, подобно куску хлеба, подобно обдуманному слову утешения, поддерживала в людях дух, помогала смотреть вперед.
И люди крепче верили, что выживут, хотя впереди были еще долгие месяцы голода и унижений. Но слова песни согревали, кормили, исцеляли и его самого, и других узников. Песня была бессмертна.
— Я в долгу у песни. Она поддерживала нас в самые тяжелые минуты. Спасла жизнь многим моим лагерным друзьям и даже нечто большее, чем жизнь, — чувство, что ты человек, сознание, что, несмотря ни на что, мы являемся людьми. Мне кажется, что тот, кто там не побывал, не в состоянии осознать многие всем известные, банальные и в то же время совершенно непонятные большинству истины. Я хочу облегчить людям постижение их и поэтому пою так, как пел в концлагере. И не боюсь, что меня заподозрят в натурализме. Я — подлинный, и подлинны мои песни.
Жуток этот напев. Бард трагедии миллионов занимается, впрочем, не только песнями. Он собирает стихи, рисунки, всевозможные документы, относящиеся к истории концентрационных лагерей. Вполне может возникнуть вопрос: «А не хотели бы мы забыть об этом?» Но забывать нельзя! Эти песни, родившиеся когда-то как проявление бунта и борьбы за человеческое достоинство, теперь становятся документом. И как свидетельства бесчеловечного времени должны быть сохранены и переданы тем, кто придет после нас, — в качестве предостережения.
Чтобы ни одно из этих бесценных свидетельств не пропало, Александр Кулисевич еще в 1972 году подготовил для Государственного музыкального издательства в Кракове более чем восемьсотстраничную рукопись «Польские концлагерные песни 1939—1945 годов». В ней собрано свыше 500 песен из 34 лагерей с комментариями, примечаниями, нотами, фотографиями уцелевших записей, биографиями авторов текстов и музыки, ссылками на архивы и библиографией. Как ни парадоксально, но рукопись и по сию пору лежит в издательстве.
— Сейчас я уже развалина, — грустно замечает Алекс, — но дыхание пока еще позволяет мне петь. А какой у меня был когда-то голос! Главный врач Заксенхаузена решил уничтожить его. Оберштурмбанфюрер СС Гейнц Баумкоттер трижды прививал мне дифтерит. Каждый раз он приходил проверить, каков эффект, а так как повредить голоса все равно не смог, в конце концов махнул рукой и сказал: «Ладно, пусть этот сукин сын поет».
В 1944 году Алекс служит «куклой» в команде «Хундецвинген». Эсэсовские овчарки учились на нем хватать человека за горло. Он заразился от больной собаки и на целых три месяца почти совершенно ослеп. В этот период родился жалобный призыв погибающих — уже цитированный «Хорал из ада», переведенный в лагере на шесть языков. В день поминовения умерших Алекс впервые исполняет одну из самых потрясающих своих песен «Распятый 1944».
— Эту историю рассказали мне в госпитале, когда я ослеп, французы, привезенные в лагерь. В маленьком селении Пресль недалеко от Ниццы эсэсовцы изнасиловали и убили мать, а ее трехлетнего сына распяли на дверях. Произошло это двадцатого июля сорок четвертого года, в день покушения на Гитлера. Фашисты сделали это от ярости, от злобы.
Когда я исполнял эту песню в ФРГ, мне кричали, что это ложь, что я клевещу на немецкий народ. Но я знал, что это правда, мне рассказывали об этом, когда я был слепой, не только французы, и я во сне видел эту мать, ощущал ее руку на своем лице, слышал ее голос: «Ты должен помнить и обо мне!» И я знал, что это правда, что это действительно произошло, но, несмотря на многолетние розыски, главным образом во Франции, мне долго не удавалось найти даже упоминания об этой истории. И наконец я нашел — случайно: она была описана в актах Нюрнбергского процесса. С тех пор ни один немец не сможет обвинить меня в том, что я клевещу на его народ…
Голос Кулисевича звучит не только на улице Сенкевича в Кракове. Пан Александр показывает нам пластинки, вырезки из газет, фотокопии, кинокадры.
Еще в 1969 году Александр Кулисевич и его песни заинтересовали бывшего узника Заксенхаузена Андрея Сарапкина, а также Олега Хомякова и Иосифа Богуславского со Свердловской киностудии. Так родился сценарий черно-белого документального фильма «Песни борьбы и гнева», который снимался в Польше (в Кракове, Майданеке, Освенциме).
— Сценарий начинается с концертов: в Гейдельберге для студентов, которые не испугались угроз неонацистов; для итальянцев в Турине — этот концерт не был отменен, несмотря на то что под эстрадой обнаружили бомбу, подложенную неофашистами из Адидже; в Театре Ройял[46] в Лондоне… Об огромном резонансе этих выступлений свидетельствуют пластинки, выпущенные в ФРГ и Италии, отзывы в прессе. После одного из таких концертов семилетняя девочка из ФРГ прислала мне благодарность. Ее привели на концерт лагерной песни, посадили в первый ряд. Ну, я сперва спел для нее немецкую песенку «Мамочка, как вырасту, я стану помогать тебе», а потом попросил отвести ее спать. А для немцев спел на тот же мотив лагерную колыбельную, колыбельную из ада:
Эта песенка была написана в сорок третьем году в Заксенхаузене и называется «Колыбельная для Биркенау»[47]. Томаш Котарбиньский, преподаватель музыки из Познани, был привезен к нам, а его жену и троих детей отправили в Бжезинку. И хоть мы его отговаривали, он решил добиться перевода в Бжезинку. На прощание я написал колыбельную для его младшего сына Анджея, и он привез ее в Биркенау. Я слышал, что ее там пели, переделывали применительно к лагерным реалиям, но вот что стало с Котарбиньским, нашел ли он жену и детей, выжил ли, мне неизвестно.
В фильме бард был показан в своей антивоенной, антифашистской деятельности; вспоминалось там и о концертных выступлениях и журналистской работе предвоенных лет, которая и привела его в самом начале войны в Заксенхаузен. Кстати, созданию фильма способствовала и песня семнадцатилетнего красноармейца из Горького Алексея Сазонова «Гекатомба 1941», которая входит в постоянный репертуар Кулисевича.
Беседуя о фильмах, мы постоянно возвращаемся к зарождению его собрания песен. На эту тему пан Александр говорит охотнее всего:
— В каждом человеке, столько лет подвергавшемся издевательствам и унижениям, постепенно вызревало желание не только как-то пожаловаться, но и сообщить другим — на волю — о своих мучениях, чтобы тем или иным способом сохранить память о них. Некоторые заключенные, например, работавшие в Politische Abteilung[48] и имевшие доступ к конкретным документам о массовом уничтожении людей, запоминали данные, тайком снимали копии и передавали их на свободу, а дальше конспиративными путями они доходили даже до радиостанций союзников. Конечно, это было великое дело — движение Сопротивления закладывало основу собрания документов о фашистских зверствах. Но у меня не было доступа ни в Politische Abteilung, ни даже в Schreibstube[49]. Я был обычным, рядовым хефтлингом, то есть заключенным, — концлагерным пролетарием. Я ведь в Заксенхаузене не состоял ни на какой привилегированной должности.
Собирая в памяти все больше и больше стихотворений и песен, я чувствовал, что становлюсь необходим этим людям, несчастней которых нет под солнцем. Они ведь не составляли документов, тайных манифестов, списков убитых и отправленных в другие лагеря. Они были такими же пешками, как я сам. И выражали то, что их мучило. Порой их стихи оказывались чувствительным графоманством; сейчас кто-нибудь презрительно сказал бы: халтура; но и подлинные, истинные стихи порой были перенасыщены бальзамом надежды, а иные — мазохистски лишенными каких бы то ни было иллюзий, натуралистическими, святотатственными, безнадежными. А что ж вы хотите, если большинство авторов не имело ни малейшей уверенности, выйдут ли их произведения за колючую проволоку. Это обескураживало, мешало творить. И я своей, можно сказать, необычной памятью хотел дать им гарантию, что их поэзия сохранится. С их стихами я вбирал в себя тернии ненависти, горькую полынь унижения, безнадежность ежедневных мук, чистоту и сладость любовных признаний, плач по утраченному семейному счастью, по улыбкам детей, жар веры, мощь мятежа против нравственного убийства человечества. Диапазон тем был огромен.
Никогда, ни одному автору не дал я почувствовать, что он написал сентиментальную чушь. Но порой мне стоило немалых усилий повторить товарищу только что продиктованные им корявые, неуклюжие вирши. Однако я пришел к выводу, что содержание их важней, чем форма. Все стихотворения были одинаково близки мне, особенно те, что сочинены погибшими товарищами по лагерю. Они продолжают жить во мне.
С конца сорок первого года, когда я познакомился со множеством заключенных разных национальностей, я стал записывать в памяти чешские, немецкие и некоторые русские стихотворения. Ближе всего мне был чешский язык. Вот послушайте:
Это продиктовал мне Йозеф Чапек, великолепный художник, брат писателя Карела Чапека. В сорок пятом году он умер от голода в Берген-Бельзене. Сознание, что я становлюсь «международным» архивом, с каждым днем придавало мне все больше сил. Но приходилось быть очень осторожным и не особо похваляться своим собирательством. Ведь любой стукач мог меня погубить.
У меня все время было ощущение, что я превращаюсь в своеобразный дневник или записную книжку лагеря. И пока мои товарищи проклинали бесконечную поверку, я самозабвенно бормотал себе под нос, повторяя, к примеру, затверженный вчера «репертуар». Я был словно в трансе. Концлагерная реальность доходила до меня, как сквозь марлю. Я сказал себе, что обязан выжить. И когда во время бомбардировки я лежал на верхнем ярусе нар и в любой момент осколок мог пробить крышу, а следом меня, я вовсе не думал о возможной смерти — я работал над каким-нибудь фрагментом стихотворения. Вы не поверите, но в сорок пятом году, лежа в берлинском районе Лихтерфельде около бомбы с часовым механизмом, которая вот-вот могла взорваться (я был в команде бомбоискателей), я запоминал последние строки собственного стихотворения:
А после освобождения и госпиталя я почувствовал себя заново родившимся. Ни с того ни с сего начинал громко и радостно распевать, и, странное дело, не лагерные песни, а народные песенки вроде «Выгоняла Кася на лужок волов». Мне это тоже было запрещено — из-за легких. Удивительный был этот заново открывшийся мир.
А потом я стал ходить по разным столовкам для бывших узников концлагерей и, вместо того чтобы наворачивать как следует, расспрашивал о всяких выражениях, прозвищах, формулах предупреждения об опасности. У меня появилась новая мания: лагерный жаргон. Я инстинктивно чувствовал: все это надо немедленно собирать и регистрировать, так как «столовковый Вавилон» недолго продлится. Все разъедутся по домам, и потом уже ничего не выловишь. Естественно, у меня было немало неприятностей. Кое-кто ругался: «Алекс, дай спокойно поесть! Что ты пристаешь с этими лагерными словечками! Хватит с нас лагерей!»
Переписанные в госпитале стихи и песни я разложил в десять папок, каждое произведение было снабжено датой, краткой справкой о возникновении его и названием лагеря. Я записал также запавшие в память истории и факты, причем не обязательно связанные с музыкой. Так в июне сорок пятого года было положено начало моему архиву. В отдельной папке лежали по датам письма, которые я писал из концлагеря Заксенхаузен, в том числе и шифрованное письмо от сорок второго года. Я был страшно доволен, что хоть это сделал. Потом мне нужно было как-то устраиваться, и я на некоторое время отошел от собирательства. Но в начале сорок шестого года я услышал, что кое-кто из моих сотоварищей принялся собирать лагерную поэзию, и я занялся этим снова.
— А вот здесь моя переписка с женой бывшего президента Чехословакии Антонина Запотоцкого, умершего в пятьдесят седьмом году. В тридцать девятом — сорок пятом годах он тоже был узником Заксенхаузена, где мы и познакомились. С его женой Марией, бывшей узницей Равенсбрюка, меня связывала многолетняя дружба, и тут у меня множество писем от нее на самые разные темы; в них рассказы, пояснения, комментарии, многое разъясняющие в истории рабочего движения и судьбах старых коммунистов…
Но об этом, может, не стоит писать, — шутливо добавляет Александр Кулисевич, — а то как бы чехи не захотели, чтобы я отдал эти письма им, а я надеюсь передать все целиком Ягеллонской библиотеке[50]. Сперва я подумывал о Национальной библиотеке в Варшаве, но будет лучше, если этот архив получит университетская библиотека города, ставшего мне родным. Отсюда недалеко и до Освенцима, с которым связана значительная часть собрания.
Творчество Александра Кулисевича широко известно во всем мире. Его песни путешествуют по свету уже с 1947 года.
Об успехах собирателя Алекса Кулисевича за границами Польши можно много писать; у нас же, к сожалению, о нем мало кто знает.
А ведь Александр Кулисевич получил имя «барда великой трагедии». В наше время, лишь иллюзорно далекое от тех лет, в эпоху, когда во множестве малых войн ежедневно гибнут люди, военные преступления совершаются буквально во всем мире; мы оказываемся бессильны перед ними, наша реакция из-за их обыденности притупляется. Про ад невозможно говорить шепотом. Алекс выбрал крик:
Молодежь, увидевшая Кулисевича в передаче краковского телевидения, засыпала его письмами. Писали ученики средних школ.
Пан Александр показывает их письма с особой бережностью. Они — доказательство смысла его деятельности, его трудов, которым он посвятил всю жизнь. Он поднимается с оттоманки, берет в руки гитару. И внезапно превращается в другого человека, силы в нем удесятеряются. Он поет потрясающий «Хорал из ада»: «Из ада рвется наш хорал… Внимание: здесь люди мрут… Услышьте: люди тут…»
Эдвард Куровский
Где мой дом?[51]
Я начал волноваться, когда выпал снег. Все говорили, что это последняя военная зима, что весной или летом наша армия возьмет Берлин. Военные действия уже шли на польской территории, на линии Вислы. Сообщения с фронта приходили сюда по нескольку раз в день, а не так, как в колхоз, от случая к случаю. Я решил, что уже пришло время мне включаться в войну. Прекрасно было бы сейчас летать над Польшей, бросать бомбы на фашистов и стрелять в них из пулемета, как они стреляли, летая над Хировом.
Мы часто возвращались в казармы промокшие до нитки. Облепленные снегом плащи были на несколько килограммов тяжелее, промокшие сапоги тоже. В казарме мы сушили на батареях центрального отопления брюки, радовались, что вместо портянок у нас уже есть носки. Со спящими рядом со мной солдатами я не имел возможности подружиться, потому что они были из других взводов и мы не встречались днем. Я постоянно искал Ваню и Кольку, мы с ними виделись несколько раз в день, на ходу обменивались несколькими словами, но даже вечером, после ужина, время было так расписано, что нам не удавалось спокойно поговорить.
— Ты написал письмо Ане? — спросил у меня как-то раз Колька, когда мы выходили из столовой.
— Даже два. И два получил.
— Как ты думаешь, когда нам дадут отпуск?
— Говорят, что весной.
Я соврал, сказав, что получил от Ани два письма. Пришло только одно, впрочем, как и от родителей, так что нельзя было обижаться на девушку. Аня писала мне официально, за что я на нее злился, хотя мое письмо к ней тоже было официальным, но ведь я солдат, мне неудобно. Другое дело она. А может, она стесняется военной цензуры?
Во время утренней физзарядки я спросил стоящего рядом курсанта, слышал ли он о том, что учеба в нашем училище должна быть сокращена.
— Летная практика длится всего лишь три месяца, — ответил он, — а эту теорию действительно можно было бы сократить.
— Боюсь, что на войну мы и так уже не успеем, — заметил другой курсант.
— Похоже, что нет, — ответил я, хотя еще не терял надежды.
— Те, кто постарше нас на год, уже летают на фронт, — включился в разговор третий.