Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Янтарное побережье - Ярослав Ивашкевич на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Никто не поверит, что в темных арках, близ башен портового канала никогда не сверкали ножи. Приведем одну историю, не похожую, впрочем, на разбойничью балладу. Осталось неизвестным, кем был тот шалопай, который в пьяной компании, хлебнув лишнего, проглотил то ли на спор, то ли ради шутки не более не менее как нож и понял вскоре, что ему не миновать смерти. Молва гласила, что этот безумец был личным другом короля. Надлежало, таким образом, сделать все возможное, чтобы спасти несчастного. Его отнесли к самому искусному гданьскому цирюльнику Даниелю Швабе, стяжавшему себе славу своим скальпелем. Но одно дело вскрыть нарыв, другое — разрезать желудок. Хирургия находилась в ту пору еще в пеленках, рискнуть же было необходимо. Не станем вдаваться в подробности этой операции, которую совершили в условиях, далеких от гигиены, в эпоху, не ведавшую анестезии. Нож извлекли, рана зажила, пациент прожил долгую жизнь, утратив, однако, часть своей пылкости. В историю медицины этот факт вписан под 1635 годом как первая удачная операция на желудке. Король Владислав IV приехал, чтоб лично убедиться в выздоровлении фаворита, и пожаловал гданьскому хирургу королевскую привилегию. Столь же сенсационной была операция на мочевом пузыре, произведенная пятьюдесятью годами ранее у семнадцатилетнего юноши, у которого удалили камень весом в триста шестьдесят граммов. Как под присягой показали свидетели, операцию сделал отец Даниеля Кшиштоф Швабе в Гданьске в 1597 году.

Все медицинские процедуры в Гданьске производились, как правило, в лавчонках наших доморощенных медиков или под открытым небом, порой в тени одной из башен, а то и под аркой ворот.

А теперь картинка черного юмора. Пыточная вместе с Тюремной башней. То ли башня, то ли ворота, короче, мрачный монстр средневековья. Глубокие подземелья, толстые стены, тяжеленные цепи — юдоль осужденных, царство палача. Говорят, неподалеку от Лондона был трактир, приобретший невероятную популярность, едва кабатчиком там сделался палач его королевского величества. Такое в Гданьске было немыслимо. В городских книгах значилось, что не только разговор с палачом, но даже прикосновение к его одежде на улице предосудительно. Палач был лишен привилегий, не имел гражданских прав. Ему запрещалось занимать какие бы то ни было должности и полагалось носить постоянно черное одеяние, дабы каждый мог его узнать издалека и обойти стороной. В костеле палачу разрешали молиться лишь в отведенном ему месте, жить — только в Пыточной. Мы, однако, можем рассмотреть его вблизи. В готических стенах Пыточной сохранились деревянные двери эпохи Возрождения. Искусный резчик изобразил на них человека атлетического сложения, рослого, с суровым взглядом, с пучком розог в карающей длани. Порка была наиболее популярным видом экзекуции, а упомянутые нами двери вели к позорному столбу. Приговоры собирали вблизи Пыточной жаждущие зрелищ толпы народа. Наивысшая мера наказания часто вызывала протест, даже опасные мятежи, зато обыкновенные проступки карались под взрывы хохота. Не смешон ли был в самом деле стареющий горожанин, изобличенный в интрижке с молодой шинкаркой и осужденный за прелюбодеяние на долгое сидение верхом на деревянном осле? А вот наказание за перебранку, нарушившую серьезность коммерческих сделок. Горластых торговок сажали в полые дубовые колоды, замыкали на железные засовы, оставляя отверстия лишь для голов и рук. Колоды ставили друг против друга, предоставляя женщинам возможность продолжать спор, лишив их зато возможности вырывать друг у друга волосы, что, разумеется, еще больше их распаляло. Их диспуты — расхождения на нервной почве, как остроумно характеризовал это современный нам сатирик Вех-Вехецкий, — продолжались часами к вящему удовольствию любопытствующей аудитории. Не всё, одним словом, было в средневековье угрюмым.

Порадуемся, однако, что сегодня в Пыточной устраивают лишь художественные выставки и театрализованные вечера шекспировских сонетов.

Кто б мог подумать, что самая старая из гданьских башен — Угловая, от которой мы начали нашу прогулку, превратится со временем в пристанище молодых, станет Домом харцера.

Принимаясь за реставрацию столь большого комплекса архитектурных памятников, каким является Главный город, подумали и о нуждах сегодняшнего дня. Сформулирована программа, предусматривающая наиболее целесообразное использование исторических зданий и памятников в условиях современности. Вот перечень наиболее удачных объектов: археологический музей в Доме Родичей, морской музей в Журавле, Академия художеств в Арсенале, Морской институт в Золотом дворце, Союз архитекторов в подворье Святого Ежи и в Золотых воротах, Музей истории Гданьска в Ратуше Главного города. А также Дом харцера в Угловой башне. Дело, разумеется, не только в восстановлении, но и в адаптации. Рядом с Угловой башней приспособлены для нужд юного поколения два соседних объекта: Пивоваренная башня и башня Шульца, а также находящийся с ними рядом Городской двор, построенный в XVII веке Яном Страковским. Весь архитектурный ансамбль вместе с полукруглой дозорной башенкой восстановлен с величайшим уважением к древности, интерьеры зато полностью современные. Кинотеатр «Ватра», театр, столовая, гостиница, читальня, лекционные залы, мастерские, фото- и кинолаборатория, радиостанция — все для молодежи. Над домом реет флаг Гданьской Хоругви Союза польских харцеров, извещая ребят о том, что в этом доме они найдут друзей.

Перевод С. Свяцкого.

Мариацкая

На Мариацкой ощущаешь, что ты в Гданьске. На Мариацкой понимаешь, что архитектура — это искусство. На Мариацкой приобщаешься к красоте и живешь ею.

На одной из здешних террас вздыхала Деотима:

О Гданьск, прозрачными владеющий мирами, О Гданьск, украшенный венками из гранита, О Гданьск, ты в красоте явился перед нами: Над изумрудного водой на галерее Стоишь, глядишь, лицо ветрам открыто, И под рукой твоей проходит с плеском вечность[35].

Здесь звучал восторженный голос Виктора Гомулицкого[36]:

А Гданьск? Прекрасней не бывало! Я слышу к ночи в тишине И песни звон, и звон бокала, И поцелуи… И во мне, О Гданьск, мой город, с тишиною Любовь к тебе растет волною.

Здесь в порыве вдохновения кружил Юзеф Игнацы Крашевский[37].

Вот его исполненные вдохновения слова:

Гданьск — город удивительно живописный. Формы его причудливы, всюду ощущаешь полет фантазии. Улицы узкие. Значительную их часть занимают крыльца-террасы, через которые жители входят в дома. Как и украшения над дверями, они представляют собой одну из характерных деталей городского пейзажа. Открытая терраса как бы выбегает ступенями на середину улицы и превращается в своего рода прихожую под открытым небом, оригинально убранную. Такие террасы подле каждого дома. Все друг на друга похожи, и каждая по-своему неповторима. Миниатюрные статуи, барельефы, пилястры, балясины, дождевые трубы с декоративной отделкой, ваяние и ковка — вот что составляет их прелесть.

Вымощенная камнем, изваянная резцом, Мариацкая улица — самая готическая, самая ренессансная, самая барочная из всех гданьских улочек. Пятьдесят два нарядных дома в парадном строю. Шпалеры порталов, фасадов, фронтонов и террас, именуемых предпорожьями, преддверьями, а также пропилеями на греческий манер и просто вступилищами — на славянский лад.

На Мариацкой сохранилась атмосфера старого Гданьска. Вслушаемся, как они перекликаются друг с другом — голоса коренной гданьщанки Иоанны Шопенгауэр и коренной варшавянки Ядвиги Деотимы-Лущевской:

…Мы решили, — пишет Деотима, — в соответствии с местным обычаем провести вечер на улице. Перед каждым домом сооружена открытая терраса, как правило, столь обширная, что на ней можно поставить четыре стола и удобно расположиться более чем дюжине персон. Каждая терраса обнесена балюстрадой, выточенной из камня, достаточно высокой и вместе с тем настолько низкой, чтоб можно было разговаривать стоя во весь рост с людьми, находящимися на соседних террасах. Создавая балюстраду, резчик явил чудеса фантазии — здесь и причудливые цветы, и морские символы, все это вплетено, впаяно в каменное кружево балясин. Отдельные террасы соприкасаются друг с другом, образуя с каждой стороны улицы как бы одну обширную террасу. Это создает некий восточный колорит.

…Во времена моей юности, — это уже Иоанна Шопенгауэр из средины XVIII века, — на большом крыльце с непринужденностью, ныне нам несвойственной, как бы на улице, протекала значительная часть семейной жизни. Не знаю, с чем их сравнить, чтоб дать хоть приблизительное представление об этих пропилеях, благодаря которым северный город приобретает облик южного. Нельзя все-таки назвать их балконами. Это скорей обширные террасы… В наше время стремление переделать все на современный лад угрожает им гибелью. Уже исчезли росшие вблизи домов каштаны с их широкими кронами, дававшие тень и прохладу и сулившие утомленному трудами гданьщанину милое отдохновение в кругу семьи или беседу с облокотившимся на ближайшие перила соседом. А каким местом для детских забав были эти террасы! Как безопасно и как удобно! Под присмотром матери, которая тут же шила или вязала. В этом тихом месте, используя мало-мальски сносную погоду, мы проводили долгие часы отдохновения.

С конца XVIII века извращенная мода и пришедшая в город бедность начинают вытеснять с городских улиц столь характерные для Гданьска террасы, которые все чаще уступают место банальному тротуару и расширенным за их счет мостовым.

…Вечерами, — добавляет Деотима, — когда жители выносят под открытое небо лампы, когда их белесые шары отбрасывают свой млечный свет на искусственно устроенные рощи, на собравшихся за столом людей, на крапчатые раковины, в которых разложены изысканные дары моря, на хрусталь и фарфор, где дымится чай, а главное, на изваянные искусной рукой мастера фасады домов, город кажется волшебной декорацией, извлеченной из театра.

Не помогли ни предостережения Крашевского, говорившего, что Гданьск, теряя свое главное украшение, теряет и свое лицо, ни громы и молнии, которые метал Тарновский[38], заявлявший с горечью, что англичане, оценив достоинства террас, закупают их дюжинами, грузят на корабли и потом вставляют в качестве фрагментов в свои дворцы. Мало чему способствовали воспоминания Шопенгауэр, вздохи Деотимы, голоса многочисленных защитников красоты города. Террасы сохранились лишь кое-где; на Долгом Торге, на Пивной, на Широкой, но полностью их своеобразная двойная шпалера поражает нас нынче только на Мариацкой. И потому к ней с особой нежностью относятся все ценители Гданьска. Пиетет и любовь, помноженные на пережитое, вдохновили тех, кому довелось воскресить из военных развалин эту гданьскую улочку во всей ее красоте.

В восстановлении Мариацкой участвовали самые талантливые архитекторы и строители, а руководил работами Нестор польской архитектуры профессор Мариан Осинский — первый после освобождения декан архитектурного факультета Гданьского политехнического института. Возвращали домам рельефный их облик скульпторы такого масштаба, как Франчишек Душенько, Збигнев Эршковский, Ромуальд Фрейер, Зигмунт Кемпский, Зигфрид Корпальский, Альфонс Ласовский, Адам Смоляна, и вместе с ними целый коллектив мастеров-каменотесов. Один из них, Эдвард Стельмах, скажет потом про себя то, что думал каждый: «Я с радостью работал над камнем до изнеможения».

В самом начале 60-х годов генеральным проектировщиком фасадов Главного города был назначен воспитанник профессора Осинского, один из первых послевоенных выпускников архитектурного факультета Политехнического института Здислав Бара. У него была своя концепция Мариацкой. Он рассматривал ее как улицу воспоминаний, как одну из артерий старой городской жизни, и это дает нам возможность любоваться ее подлинным обликом.

Ее цветовую гамму, как бы имитирующую вековую патину, нашел художник Роман Шнайдер, который и живет и работает в своей мастерской на этой улице. Впрочем, не он один. Решением отцов города обширные вестибюли отстроенных домов и их светлые залы с доходящими до второго этажа ренессансными окнами переданы в качестве мастерских художникам, скульпторам, архитекторам и писателям.

В первом же угловом доме слева — если идти в сторону Мотлавы — находится Союз польских писателей и его кафе, получившее, конечно же, название «Литературного», где на почетном месте красуется следующая надпись:

С флисацких[39] песен, стародавних баллад и матросских преданий виется путеводною нитью по истории достославной Гданьской земли золотая пряжа польской литературы. А поелику польское писаное слово во всякую пору было близко сердцам наших сограждан, то ради 25-летнего юбилея Союза польских писателей на этой земле почтенные воеводские и городские советники распорядились поставить храмину для пишущей братии, которую им торжественно и препоручают.

Дано в Гданьске 21 декабря MCMLXXI.

Нетрудно догадаться, что этот написанный архаическим языком текст вышел из-под пера старейшего современного поэта Балтийского побережья, автора «Гданьской шкатулки» и «Рукописи из трактира «Под лососем» Франчишека Фениковского, который сам о себе сказал, что все написанные им книги — а написано им несколько десятков (общим тиражом около миллиона экземпляров) — связаны с морем и Поморьем. Обычно в «Литературном» собираются за столиками юные поэты со своими столь же юными музами. Но случается застать тут и весь цвет местной литературы — сорок драматургов, прозаиков, эссеистов, переводчиков, от Ежи Афанасьева до Збигнева Жакевича. Осенью в уютных интерьерах устраиваются творческие вечера, весной на террасах Мариацкой кипит людная книжная ярмарка, где писатели раздают читающей публике столь ценимые ею автографы.

Почти напротив клуб Ассоциации польских артистов театра и кино — художественно оформленный зал, превосходная кухня, открытый до полуночи бар. У гданьских актеров свое особое место в театральной жизни страны, а также на малом и большом экранах. Хозяином ежегодного Фестиваля польских художественных фильмов сделался Гданьск, а красота Мариацкой стала известна в мировом кино, она привлекает все новые съемочные группы заграничных кинокомпаний, отснявших на фоне этой улочки не один исторический, приключенческий, бытовой фильм.

Всего в двух шагах мастерская известного художника, одного из создателей творческих объединений в Поморье, бессменного ректора гданьской Академии художеств профессора Владислава Яцкевича. И рядом вновь мастерские, мастерские… Творческое наследие многих из этих мастеров ждет еще своей монографии, меж тем как работой по восстановлению Гданьска они внесли уже свой вклад в сокровищницу польского и европейского искусства.

Подвалы на Мариацкой заняты профессионалами иного профиля — золотых дел мастерами, ювелирами по янтарю, кузнецами, слесарями, кошельниками, чеканщиками… Они обосновались здесь еще тогда, когда подвалы были совсем не оборудованы и зачастую завалены обломками. Собственной фантазией — о труде и говорить не приходится — преобразили они их в достойные экскурсий мастерские. «Входить, однако, туда небезопасно, — написал один парижанин, — хочется все купить, все так красиво!» В самом деле, большая часть мастерских превратилась в артистические салоны, где вам предлагают неповторимые по своим узорам ювелирные изделия из серебра и янтаря, уникальные украшения из железа и кожи, наборы модной галантереи со старопольским орнаментом. Арабы, заглянув сюда, перестают, говорят, торговаться, а японцы засняли все досконально на кинопленку. Немалое удовлетворение дает оставленная путешествующими космополитами в памятной книге мастерской Мечислава Ружицкого запись: «Стоило проехать полмира, чтоб встретить мастера, который знает, что можно сделать из янтаря».

Прогулка по Мариацкой не наскучит. Вновь и вновь хочется пройтись по этой очаровательной улочке, такой небольшой и вместе с тем столь замечательной своими пропорциями, столь удивительной благодаря гениальной перспективе, открытой просветом Мариацких ворот и одновременно замкнутой монументальной громадой Мариацкого костела.

Манит рюмочка коньяку «Под голландцем», хочется освежиться стаканчиком сока на террасе «Мариацкого кафе». Но всего уютней и веселее в «Курантах» — клубе молодых почитателей Гданьска. Они сами его отделали — студенты и рабочие, — а потом приняли участие в восстановлении городских зданий, освежили и украсили террасы, улицы, набережные. Замыслы у них великолепные. А начали они с изучения родного города, пригласив в «Куранты» наиболее известных историков Гданьска. Благодаря их милой молодой ошибке удалось попасть туда и автору этих строк. Юные энтузиасты взялись за продажу кирпичиков-сувениров, с тем чтобы совместно со всей молодежью города собрать средства на памятник одному из наиболее образованных гданьских горожан — Гевелию. Очередным их деянием была замена эмалированных табличек с названиями улиц Главного города на таблички, выбитые в песчанике, которые ныне вызывают у всех такое восхищение. На них нет имен авторов, отметим же по крайней мере в этом очерке, что их проектировали студенты Гданьского художественного училища под руководством профессора Адама Смоляны. В «Курантах» молодежь устраивает кинопонедельники, театральные вторники, поэтические среды, музыкальные четверги и философские пятницы, а по субботам отсюда отправляются краеведческие экскурсии. На террасах Мариацкой организована для гданьщан и гостей города галерея молодых дарований. Выставки возникают спонтанно, они активизируются в периоды, свободные от работы и учебы, с закономерными перерывами на экзаменационные сессии. Студенты — зачинатели культурной жизни этой улицы, они же ее будущее.

В последнее время постоянными посетителями «Курантов» стали пловцы из гданьского клуба «Морж», а также спелеологи и альпинисты из клуба «Труймясто». Одни пропагандируют зимнее купание в Балтийском море, другие подготавливают первую гданьскую экспедицию в Гималаи. Зарабатывают на нее, совершая восхождения на шпиль Ратуши Главного города, где заменяют громоотвод и заканчивают консервацию циферблатов часов. У них за плечами восхождение на отвесные скалы Норвегии, покорение самых известных вершин перуанских Анд. Им хочется выше. Красота Мариацкой стимулирует высочайшие устремления.

Перевод С. Свяцкого.

Константы Ильдефонс Галчиньский

Песня о солдатах Вестерплатте[40]

Когда исполнилися дни и смерть пришла к солдатам, на небо строем шли они, солдаты Вестерплатте. (А в тот год было чудное лето.) И громко пели: — Ничего, что так болели раны, зато на небо мы идем, на райские поляны. (А на земле в тот год было столько вереска на букеты.) Не испугались мы врагов, и вот, на небо взяты, возносимся средь облаков, солдаты Вестерплатте.        Кто вату не держал в ушах,        мог слышать приглушенный,        гудящий в тучах мерный шаг        Морского батальона.        И песню слышать мог: — Для нас        пора настала, братцы,        на райском вереске сейчас        под солнышком валяться.        Но вот унылым зимним днем,        тоскою злой объятым,        в Варшаву с неба мы сойдем,        солдаты Вестерплатте. Перевод Л. Цывьяна.

Зигмунт Вуйчик

Жуток этот напев

1

В сущности, я не так уж много знал об этом человеке. Я отважно шагал по краковской улице Сенкевича. Мне сопутствовали старый друг и почти двадцатилетнее профессиональное безумие поисков интересных людей, интересных событий.

— Пан Александр Кулисевич?

Невысокий седоватый человек, стоящий в дверях, кивает. На его лице появляется едва заметная улыбка, как бы смешавшаяся с серой мглой. Впрочем, шел я сюда беседовать отнюдь не на веселые темы. Тесная прихожая дома старой постройки заставлена огромными шкафами. Голые стены комнаты, доходящая почти до аскетизма сдержанность, стремление избежать какой бы то ни было декоративности. «Неужели только так и можно сосуществовать с трагическим?» — мысленно спрашиваю я себя. Но времени на размышления нет. Пан Александр уже рассказывает, как в последнее время он проводит ночи:

— Когда все заснут, я просыпаюсь и, лежа в постели, диктую на магнитофон, вспоминаю, не забыл ли я чего-нибудь из времен лагерного ада. Ведь, несмотря на прекрасную память, я все-таки могу забыть. Соседи, наверно, думают, что я сошел с ума. А может, так оно и есть? Ведь тот мир был творением безумцев.

2

Рассказ об Александре Кулисевиче надо строить на его песнях, на его жизни. Песни эти не только искусство, но и документ. Они так чудовищно красноречивы, что действовали даже на бывших эсэсовцев в ФРГ, где неоднократно пел Кулисевич. Но прежде ему пришлось почти шесть лет подчиняться палачам. Не смиряясь с тем, что в мире стали потихоньку забывать о преследованиях, которым подвергался он и его товарищи, Александр Кулисевич взялся писать что-то наподобие мемуаров. Вот так он вспоминает свою лагерную трагедию:

«Арестовали меня в октябре 1939 года в Цешине. Мои однокашники, с которыми я встретился в тюрьме, уже тогда пытались сочинять стихи. Они уговаривали меня: «Алекс, ну попробуй, ведь в гимназии у тебя была отличная память». Я пытался запоминать, но, по правде говоря, не очень-то у меня это получалось: слишком уж сильны были впечатления первых дней после ареста. Лишь после того как я немножко хлебнул лагерных мытарств, после того как оказался в Берлине на Александерплац (знаменитая тюрьма с четырьмя подземными этажами, где истязали людей), память начала как-то защищаться и регистрировать все больше и больше. А впервые я использовал свои, может быть необычные, способности в концентрационном лагере Заксенхаузен, находившемся недалеко от Берлина. Было это в шестьдесят пятом бараке, где помещались заключенные из Люблина. Там в сочельник 1940 года известный поэт и выдающийся переводчик славянских литератур Казимеж Анджей Яворский, главный редактор литературного журнала «Камена», читал свое первое лагерное стихотворение. Я был страшно взволнован. Закрыл глаза и начал мысленно записывать:

С ветвей последний лист опал, Последний облетел цветок, Ноябрь вслед октябрю промчал, Декабрьский снег на землю лег. И глядя, как уходит тень, Неколебимо верим мы, Что близок, близок этот день, Когда взломают дверь тюрьмы.

Вот так я запечатлел его в памяти. А вечером подошел к нарам, где лежал Казимеж Анджей, и прошептал ему на ухо все стихотворение. Как он был счастлив! И я понял: моя память может оказаться здесь просто необходимой. Ко мне обращались мои сотоварищи — поляки, немцы, чехи, русские и спрашивали: «Алекс, есть в твоем архиве свободное место?» Я закрывал глаза и отвечал: «Диктуй». А когда человек кончал читать, я ему говорил: «Приходи через три месяца — повторю слово в слово». Люди просто не могли поверить. Ведь то, что родилось в них, не погибнет, и это их потрясало.

Я работал на обувной фабрике и нередко, чтобы закрепить в памяти стихотворение, брал сапог и бормотал в голенище.

Эсэсовцы и капо считали, что я чокнутый. А это могло кончиться скверно: ненормальных отправляли в газовую печь. А я так набарматывал первые стихи, например те, в которых не было рифм; они очень трудны для запоминания. Вот, скажем, такой отрывок:

Когда я вернусь, На далекой станции Никто не будет меня ожидать, И ничьи губы не шепнут мне: «Я так тосковала…»

Вот так я читал наизусть каждый текст и сейчас, почти через сорок лет, могу повторять десятками страниц.

Потом наступили тяжелые времена. Мне казалось — я навсегда утрачу память. В 1941 году я был наказан: меня направили в так называемую Schuhwerkommando[41], где мы должны были целыми днями маршировать взад-вперед на лагерном плацу. Нам выдавали солдатские сапоги — специально на номер больше или меньше, пичкали какими-то экспериментальными таблетками и проверяли на нас, как долго может выдержать армейский или эсэсовский сапог. Я решил повторять во время этой многочасовой маршировки все, что сумел запечатлеть в памяти. И опять начал бормотать, а поскольку мы ходили по пять человек в ряд, я попросил товарищей по этой муке, чтобы они позволили мне шагать в середине шеренги; рядом со мной маршировал молодой чех из Оломоуца по имени Ирка Малечек. Он был, как бы сказать, собирателем лагерной поэзии, но, бедняга, все записывал. Я хорошо говорил по-чешски, потому что ходил в школу в Карвине, а там чешский язык был обязательным предметом, и смог передать Малечку некоторые секреты, как лучше всего запоминать. Очень он мне был за это благодарен. Чтобы все это как-то разнообразить, я говорил Малечку, что мы идем к нему в Оломоуц. И вот мы считали километры от Берлина до Богумина, потом до Остравы, но не так-то легко было дойти до Богумина, хотя в фантазии все возможно, и километр за километром повторяли заученные нами польские и чешские стихи. Ирка пытался переводить польские на свой язык. Вдумайтесь, какой парадокс: несмотря на страшное унижение, на изможденность, человек укреплялся поэзией, набирался сил от того, что смог вобрать в себя, в свою память; это нас обоих и поддерживало. Благодаря этому мы сумели выжить в Schuhwerkommando. Хотя маршировал я в ней не так чтобы и долго, всего десять дней, но это было чудовищно — превратиться в автомат для проверки прочности эсэсовских сапог. Ирку Малечка, беднягу, впоследствии, когда он уже был в лагере, поймали на переводе моей поэмы «Притча о Лешеке Достойном и Чеславе Суетном». То была, сказал бы я, дидактическая поэма на тему двадцатилетия польско-чешских отношений, этакая взаимная исповедь двух наших народов. Эсэсовцы нашли фрагменты перевода, которые Малечек прятал в тюфяке, оправдаться он не сумел и отправился в Гросс-Розен, где его замучили. Ирка Малечек. Не забывайте о нем. Он тоже отдал жизнь за наше общее дело. Из неизвестных, анонимных собирателей поэзии, созданной в фашистском аду, очень мне близок учитель из Праги Йозеф Корвинек. Ему удалось выжить в Заксенхаузене, и он передал на волю много собраний лагерных стихов, написанных на польском и чешском языках; передавал он их достаточно необычным способом — запаковывал в резиновые мешочки, которые выносили из зоны в котле с супом для тех, кто освобождался из концлагеря, хотя это могло стоить им нового срока заключения, а то и смерти.

Никогда не забуду моего друга, семнадцатилетнего русского паренька из Горького Алексея Сазонова, хотя знакомство наше длилось не больше трех недель. Романтический Алексей был убежден, что ничто не сможет спасти его от смерти. Уже с конца осени 1941 года по ночам из лагеря уводили на расстрел тысячи советских военнопленных. До него долетал дым костров, на которых сжигали трупы, и он понимал, что смерть неизбежна. Я утешал Алексея: «Ты же работаешь, а на обувной фабрике пленных не расстреливают». А он молчал. Наш общий друг, бывший депутат чехословацкого парламента от коммунистов Ян Водичка, используя свои многочисленные знакомства, устроил так, чтобы Алексей стал работать под крышей, а не в грузчиках. И тогда случилось чудо: парень стал сочинять песенки. Он словно бы ожил. Первая была веселая, на мотив казачьей песни и называлась странно — «Шары-бары»; Алексей подскакивал: шары, шары, шары-бары. А следующую он посвятил своей давней юной подружке: песня называлась «Соня». Алексей очень смущался, что песня эта про любовь.

Я все их, как мог, записал в памяти. Да только русского языка я почти не знал. Поэтому я уже тогда старался мысленно переводить его песни на польский. Получалось у меня плохо, но записывать было нельзя. Это грозило пытками и смертью.

Последнюю свою песню Алексей Сазонов назвал, не знаю почему, «Гекатомба 1941 года». Я спросил: «Откуда ты знаешь это слово — гекатомба?» Наверно, слыхал где-нибудь. Страшная была песня. Вот как она начинается:

Дым, дым, дым надо мной, черный дымит крематорий, боль, боль, боль со мной, в огонь швырнут меня скоро, гей, гей, гей, бродяги, все мы перед смертью наги.

Это было о смерти взаправду, а не песенка, чтобы растрогать публику. Поймите это. И не надо удивляться, что в последних строчках Алексей проклинал:

Бей, бей, бей, пусть удавит вас, фашистские собаки.

У него все время было предчувствие смерти.

А через день Сазонова уже не было на обувной фабрике. Он оказался в изолированном бараке для военнопленных, но и оттуда сумел дать знать о себе.

Станислав Келлес-Крауз, деятель социалистической партии, который был лагерным врачом и отдавал все силы спасению заключенных и пленных, в тот же день передал мне тайком написанный по-русски фрагмент второй части «Гекатомбы». Она начиналась так:

Мама, мамочка, молю сделать скорой смерть мою.

Сазонов написал ее на клочке, оторванном от бумажного мешка с цементом. Я решил любой ценой еще раз повидать Алексея. Он догадывался, что я собираю лагерную поэзию, а потом я и сам ему признался. Приближаться к баракам пленных было запрещено, но я все равно после вечерней поверки подкрался к разделявшему нас заграждению и стал думать, как бы подозвать кого-нибудь из сотен русских военнопленных. Но мне повезло. Через дыру в заборе я увидел, что около барака сидят несколько человек, а среди них полуживой, избитый Алексей. Я негромко позвал: «Сазонов! Это я, Алекс, поляк». Я хорошо помню: он пополз в мою сторону, хотел опереться рукой на лежащее бревно, но тут налетел сволочь немец, из тех, с зеленой нашивкой, из рецидивистов-уголовников, ударил Сазонова палкой и, ругаясь, стал пинать ногами. Поверьте, у меня навечно остались в памяти судорожно сжатые тонкие пальцы Алексея, по которым текла кровь. И его громкий крик «Алеша, ты только не забудь, не забудь!» Меня он звал Алешей. Боже мой, в ту ночь я не мог заснуть. «Гекатомбу» я перевел на польский и пел все время, пока сидел в этом проклятом Заксенхаузене.

А потом в апреле 1945 года нас вывели из Заксенхаузена, каждый получил по буханке хлеба, и начался марш смерти: мы шли почти две недели. Да. Тогда я думал, что из-за голода утрачу весь свой, как я его называл, внутренний архив. Да, да. Нас загнали в лес неподалеку от Витштока. Несколько тысяч живых скелетов — мужчин, женщин, детей; охранники окружили нас, и мы могли делать все, что вздумается. Эсэсовцы ржали: «Macht, was wir wollen!» — делайте, что хотите, лишь поскорее подыхайте.

Достаточно будет сказать, что кора на деревьях в лесу Витшток была обглодана на высоту 80—90 сантиметров, то есть докуда мог дотянуться человек, стоящий на коленях. Некоторые заключенные совершенно обезумели от голода. Это был подлинный ад. Марш смерти длился десять дней. На его пути осталось более 20 тысяч узников. А те, что еще были живы… Их (свыше 20 тысяч мужчин и женщин) оцепили в Витштокском лесу колючей проволокой, в течение пяти дней не давали ни крошки еды и великодушно дозволили подыхать. И там я подвел последний итог всему тому, чем загрузил свою память, отчаянно припоминая забытые строчки на нескольких языках. Я чувствовал, что постепенно угасаю. Однако память продолжала работать. Я старался оставаться собирателем последних стихов».

1 мая 1945 года советские танки перерезали дорогу Ораниенбург — Шверин и освободили тех, кто еще оставался в живых. И среди них Алекса Кулисевича.

Он был в тяжелом состоянии. Лежал в госпитале, врачи опасались за его жизнь. Они делали все, что было в их силах, объясняли: спасение зависит от него самого. Надо забыть все пережитое, не думать, не вспоминать — спасение только в этом. Как будто можно было не вспоминать!

А он хотел любой ценой сохранить для живых свои и чужие, доверенные ему, песни. Когда кулак бессилен, остаются мысль и слово. Память. Защита песней. Даже если весишь 35 килограммов и едва таскаешь ноги, а вокруг убивают людей всеми возможными способами: расстреливают, вешают, загоняют в газовую камеру, разбивают головы, забивают палками, душат, травят собаками… И он наперекор всему сочинял и читал товарищам по заключению:

Нельзя звать смерть и ждать конца… Выше кулак, выше сердца.

Люди, обреченные на уничтожение, знающие, что их ждет неизбежная смерть, хотели оставить после себя какой-то след. И приносили Алексу единственное, что у них еще было, — слово. Песни.

«Есть в твоем архиве свободное место?»

Разве он мог им отказать?

«Диктуй», — отвечал он. И закрывал глаза. Заставлял себя представить большой чистый лист бумаги и «записывал» на нем все, что ему диктовали. «Записывал» по-польски вне зависимости от того, на каком это было языке. Возможно, неточно, приблизительно, но все равно по-польски, чтобы лучше запомнить. А потом «делал» перевод и шепотом повторял строчку за строчкой до тех пор, пока все продиктованное не уляжется навечно в память.

И там, в госпитале, в его памяти толпились все эти строчки и строфы, которые он не имел права унести с собой в могилу. Они оживали в горячечном бреду, лишали сна.

Эльжуня, маленькая узница Майданека, которой Алекс никогда не видел, подошла к его кровати и тихонько запела:

И пришла пора Эльжуне Одной умирать, Отца в Майданеке убили, В Освенциме мать.

Это стихотворение, нацарапанное на грязном клочке бумаги, нашли подружки Эльжуни в кармане ее полосатой лагерной блузы. Прочитать удалось только первую строфу, все остальное было залито кровью. Кулисевичу рассказал об этом поляк, которого привезли из Майданека. «Запомни, Алекс!»

А «Хорал из ада» — песня его друга Леонарда, молодого варшавского поэта и журналиста!

Леонард был санитаром в концлагере. Многие узники обязаны ему жизнью. На глазах Леонарда врачи-эсэсовцы проводили эксперименты на заключенных, главным образом на советских военнопленных. Возбуждали тяжелые заражения крови. Определяли эффективные дозы быстродействующих ядовитых газов. С помощью боевых отравляющих веществ, в том числе иприта, вызывали ожоги, пробовали действие различных лекарств.

«Слушайте! Слушайте! Из ада рвется наш хорал! — писал Леонард. — Пусть спать не даст он палачам, из ада рвущийся хорал!»

И рефрен: «Тут люди мрут!.. Услышьте: люди тут!»

Но Леонард не услышал этой песни. Он слишком много знал, и эсэсовцы повесили его.

А стихотворение «Чахоточным», написанное Алексом по последней просьбе людей, «которым еще оставался почти час жизни»…

Среди предназначенных к ликвидации было несколько сотен молодых поляков, у которых для проформы заподозрили туберкулез.

— Я болтался утром около лагерного госпиталя, надеялся что-нибудь разнюхать, — рассказывает Алекс о создании этого стихотворения. — И тут сквозь проволочное заграждение ко мне протянул руку один из назначенных в печь — совсем еще юный Лешек Коморницкий (барак сорок семь) и шепнул: «Алекс, ты столько пел и писал… Напиши сейчас что-нибудь для нас. — Он тревожно оглянулся и продолжил: — Имей в виду, у нас не больше пятнадцати минут».

Вот так. «Когда кулак бессилен, остается мысль и слово», — повторяет Кулисевич. В лагере им оставалось слово. Алекс просто-напросто старался «запечатлеть в памяти» то, чему был свидетелем, что пережил. Хотел сохранить в себе «документ».

Таким документом стало его собственное слово. Слово, претворенное в песню. И строчки стихов. Вроде этого:

В Заксенхаузене, в рейхе город мертвецов живых… там в глухих домах-бараках как хозяйка ходит смерть…

Алекс пел и свои и чужие песни — те, которые когда-то знал, и те, которые ему доверили здесь, в концлагере. Пел, где мог, в безопасных местах, куда приводили его товарищи по заключению. И в своем бараке, и в чужих. А людям, пользующимся его особым доверием, — на верхнем ярусе нар. Под самым небом, по которому — это видно было сквозь щели — «шарили бдительные гитлеровские прожекторы». Пел и в прачечной, и на складе обувной фабрики. Пел вечерами и ночами, когда в лагере не было эсэсовцев. Пел по-польски. Но чтобы его могли понять не только поляки, помогал себе жестом, мимикой, использовал мелодии других народов. Пел. И декламировал:

Нас не спрашивали: — Виновен ты Или, может быть, нет? — И мы не спросим. Нас не спрашивали: — Мокро, когда в лицо тебе плюнут? — Больно, когда тебя пнут? — И мы не спросим. Нас не спрашивали: — Тебе четырнадцать или сорок? — Не плачет ли по тебе мать? — Не ждет ли ребенка твоя жена? — Есть ли хлеб у твоих детей? — Не разграблен ли твой дом? — И мы не спросим.

Много позже Алекс включит это стихотворение в рукопись воспоминаний и напишет в примечаниях: «Угроза: «И мы не спросим» — не соответствует действительности. Мы спросили и Гёсса, и Кох, и даже Эйхмана»[42].

Это стихотворение с коротким названием «Нет» знал весь лагерь. Его переводили чехи, итальянцы, норвежцы. Вместе с транспортами заключенных оно попало и в другие лагеря: его след обнаружен в Майданеке, в Освенциме. Видимо, не только для Алекса оно стало «выражением сконденсированной ненависти, груз которой люди годами подавляли в себе». То была «своеобразная психическая разрядка посредством безоружных, горьких слов».



Поделиться книгой:



Регистрация