Long Live the Art of the Proletarian Revolution!
В. Каменский. 1-ое мая
Н. Асеев. 1-ое мая
В. Маяковский. 1-ое мая
П. Незнамов. 1-ое мая
Б. Пастернак. 1-ое мая
А. Крученых. 1-ое мая
И. Терентьев. 1-ое мая
С. Третьяков. 1-ое мая
II. Практика
Н. Асеев. Война с крысами
Карандашу тов. Гросса.
Мой этаж девятый. Это – ничтожная высота для под'ема аэроплана, но для легких, осаждаемых туберкулезом, она гораздо величественнее Альп. Лифт на черной лестнице не действует, а так как дверь комнаты именно с черного хода, – есть время поразмыслить, пока совершается восхождение. Именно за это время мной и был обмозгован двухтомный труд о новой классификации перепончатокрылых, согласно с последними открытиями геологии. Кроме того, на седьмом этаже, я, обыкновенно, заканчивал очередной обзор в энтомологический журнал, подводил итог месячным расходам и разрешал шахматный этюд, прочитанный утром в газете. Шахматы я люблю именно за их способность помогать некоторому исправлению дурного, дурно затрачиваемого, времени. Так, однажды ожидая весной выводка махаона под кустом шиповника, я очень точно, по десятому ходу предугадал окончание партии N 4 между Ласкером и Капа-Бланка в знаменитом турнире. Однако шахматы вовсе не моя страсть и если я говорю о них, то исключительно из желания представить возможно живо перед читателем сложность и запутанность ходов по той лестнице, под'ем по которой в темноте я должен каждый раз комбинировать заново. При жалобном огоньке спички – электричество на черной безмолствует – натыкаешься иногда на совершенно неожиданные встречи. Как осмыслить, например, одну из продранных, вязанных перчаток, брошенных кем-то из жильцов навстречу весне; одну из них, с протертыми, растопыренными пальцами, обморочно распростертую на шестой ступеньке третьего этажа. Как осмыслить ее, бессильно простертую еще утром на сером цементе, при сером скудном свете, чуть одолевающем грязные слезы неумытых окон. Лежавшую еще сегодня, когда вы сходили с лестницы, бессознательно оттиснувшуюся в памяти своим желто-грязным цветом и безнадежным видом: чуть согнутыми пальцами в угол затканный пыльной паутиной. И вдруг при нищем свете спички, ставшую на дыбы, крабом поползшую к вашим ногам. Или; – внезапный грохот жестянок и ведер в темноте и тишине ночного дома, нестерпимо взрывающийся рядом с вами, уже и так задохнувшимся, уже и так удерживающем рукой-морским чертом прыгающее – сердце. Это они, серо желтые, юркие враги, ползущие по трубам отопления, сверлящие стены, проплывающие призрачными силуэтами в быстро гаснущем спичечном румянце. Их грохот – громче топота слонов – разрывает тонкую пленку сна, они прыгают с окон отважными кино-артистами, грузно шлепаясь о пол жирными слепыми телами.
Они отвратительны потому, что напоминают о клоаках, отбросах, хлюпающей желтой жиже, о смраде и хаосе разложения. Они напоминают еще о скорой потере нами нашей формы, о зачатках гибели окружающих нас, о тленьи и распаде, о смерти свободно и безнаказанно – по трубам отопления – взбирающейся к нам на девятый етаж и бешено топочущей у кружимой сном постели. Это – рыжие, наглые могильщики, идущие на штурм самых высоких существований, окружающие нас серыми тенями безликости и мародерства. И острая брезгливость к ним и отвращение у большинства людей, об'ясняется именно таким подсознательным чувством страха и протеста против холодной и юркой наглости смерти. Мой девятый этаж не останавливает их. Если люди научатся постройкам в девятьсот этажей – и туда за ними вскарабкаются они и кряхтя, позвизгивая, кашляя войдут паразиты с акульими пастями, с хитрыми, благочестивыми мордами, чьи холодные лапки пробуют крепость стен твоего жилья. Черная лестница не их привилегия. Дайте им осмелеть и они пойдут толпами через улицы по парадным, в сознании своего косного права занимать все, что построено и сделано, все что поддается их зубам потомственных грызунов, все что позволяет проникнуть, проскользнуть их скользким, жирным, теневым телам. Но черная лестница темна; на ней постоянны забытые отбросы, на ней – ржавые ведра и ящики с углем. В них можно скользить, извиваться, шнырять; из за них так удобно раз'едать и сверлить дерево и известку, слух и настороженное внимание идущего вверх. Черная лестница винтовой каменной петлей кружит взбирающегося, а за ним – зыбкие отряды грязносерых лазутчиков, гремящих марш наступления на ржавых жестянках, пыльных пустых бутылях, и обломках мебели, сваленной в кучу на площадке шестого этажа. Черная лестница – путь отступления перед сомкнувшимися в темноте колоннами врагов, шуршащими как тихий морской прилив, подмывающий ступени, под колена бьющий ощущением мертвого ужаса. Перед серой, безмолвной волной ощеренных морд, рокочущих лап упрямо-выгнутых спин, подкатывающих клубком к горлу девятиэтажного каменного неврастеника.
Дом, в котором я бываю чаще других, приземист, угрюм, низколоб. Он стоит на углу, как застигнутый во время переодевания преступник, натянув лишь на одну половину туловища беспорядочную пестрядь вывесок и витрин. Другая, выходящая в переулок, его сторона, обнажена как желтое, немытое тело, с чернеющим кровоподтеком дверей. Он тоскливо и злобно оглядывает исподлобья улицу тусклым взглядом узких окон. Загримированный убийца, он в упор остановлен электрическим лучом весны. Его крыша дешевым париком топорщится на голове, а живые волосы дыма выпрастываются из под ее ржавой нашлепки. В этом доме люди слипились, как холодные макароны, раздутые кипятком, когда то обварившим их клокочущей кипенью. Изредка события вилкой пронизывают их сплошную массу и вытягивают за поверхность кастрюли. Здесь любят больше других серые костюмы. Но и глухие сюртуки, застегнутые наглухо, пользуются уважением. Звонок – и вас встречает жирный, с обрюзглыми брыльями щек – хозяин. Подушечки его пальцев источают жир, щетина бороды трепещет гранеными подвесками хрусталя и хрустальный же голос бренчит приветствие. Ожидаешь рыхлого, рокочущего баса. Но нет. Звонкость и сухая отчеканенность его говорит о прозрачном янтарном сале под кожей шести-пудового борова, визжащего пронзительно резко от пинка сапогом. Жена его с вертикальными линиями рта и бровей, длинную и без того шею, удлиняет чернотой шелка натянутого на роговые пластинки. Лорнет и высокая черепаха в волосах еще более подчеркивают масштабом узость ее плечь и бедер. Она – линия зачеркивающая ширину своего мужа. Гости: иные из них длинны, – под нее, сухи – под обстановку и разговоры. Иногда они похожи на выписавшихся из больницы англичан, но есть и толстые, как мешки с кукурузой. Странная особенность, сближающая почти всех, это – вздернутая верхняя губа и два длинных передних зуба, и у тонких и у толстых создающие впечатление всегдашней усмешки. В стаканы скатывается с чайного носика янтарь, печенье и марципаны ощупываются верхней губой, и разговор прыгает с окон на карнизы, с чайного столика на прическу хозяйки, мягко шлепаясь иногда о пол жирным аккордом, взятым на Бехштейне длинной выхоленной рукой. Я бываю здесь как энтомолог. С давних пор меня занимает вопрос о том внезапном сходстве выражений, которое встречается у людских лиц с лицами насекомых. Конечно, насекомых здесь не найти, в этом доме, блещущем чопорностью и чином. Но лицевые сокращения мускулов создают часто до странности непонятную связь с некоторыми видами трупного червя и гусеницы обыкновенной капустницы. Несколько вечеров подряд я наблюдал увеличенный фас таракана, повествовавшего мне о славных временах помещичьяго житья. Его неподвижные глаза, стрельчатые усы и сплющенные лоб и подбородок, почти убедили меня в существовании у него головогруди. Однако с некоторого времени мне стало казаться иное.
Бесшумное кружение ложечек в стаканах уже подходило к концу, когда, обернувшись, я увидел, как хозяин встал на четвереньки и убежал под рояль. Я протер глаза, чтобы проверить впечатление, когда оттуда вновь показалась его голова с приподнятой верхней губой и резкий голос оповестил, что стекло из правого глазка лорнета им все таки найдено. Иначе хозяйке грозила трех недельная, по крайней мере, слепота: таких стекол не достать у местных оптиков; их нужно выписывать по специальному заказу. Однако сомнительность неожиданного впечатления занозила подсознание. Разговор зашел о нищенстве детей, во множестве скитающихся по улицам, висящих на подножках трамваев, клянчащих, а иногда и вытаскивающих из слишком плотно застегнутых карманов, подаяние.
«Их нужно разрезать на четыре части!» – Вынырнул визгливый голос из группы троих у стола. Я снова вздрогнул, обернулся и услышал, что речь шла о гранатах предложенных серым костюмом рыхлой оголенной спине в синеватом пуху. Только что я сосредоточил внимание на гранатах, как из другого угла крикнули с присвистом:
«Они растут в тюрьмах. И это дает свои плоды».
Я обратился туда и мне изложили вкратце оконченный спор о безпризорных детях. Двоить и троить внимание очевидно было невозможно. К тому же к руке хозяйки уже приложилось большинство вздернутых губ.
Аптекарь предложил мне патентованный «Морин». Они его ели впродолжении шести дней и с сухим сдобным хлебом и с корками сыра и с мясными консервами. Ели, не удивляясь и не особенно рассуждая, должно быть, над щедростью нежданного угощения. Вряд ли у них была способность к особенной тонкости вкуса. Но пристрастие к гурманству – несомненно было. Так, они не трогали картофельной шелухи, если было разбросано тесто, замешанное на сале или несколько корок цукатов. Тоже было и с крысиным тифом.
Если даже они и не имели понятия о прививке против него, то природный иммунитет был на лицо, по крайней мере, в армии, ведшей осаду моей комнаты. Больше того. Приученные к ежевечернему ужину, они стали требовательны и к завтраку по утрам. На глазах у меня они взбирались на стол, если только я сидел неподвижно. Они должно быть принимали меня за покоренного данника и вопрос о репарациях был ими милостиво замят, лишь в виду моего добровольного подчинения и их нежелания изучать язык побежденного. Впрочем некоторые условия, из которых первыми были бессонные ночи продиктовались ими мне без снисхождения. Я решил обороняться до конца. Но все средства до сих пор оказывались недействительными. Тогда, испробовав все возможности, я остановился на гильотине. Это немудренный механизм: пружина, отгибаемая четырехугольником прочной проволоки, в свою очередь удерживаемым ложным стержнем, легко соскальзывающим с крючка приманки. Я расставил их по всем углам, потушил свет, стал ждать.
Легкое позванивание в чугунных батареях парового отопления известило меня о выходе неприятельского авангарда. Противный визг нестесняющихся хулиганов загремел в тишине полуночных часов. Я ждал стука и топота, убегающих от мертвого сородича, теней. Но колесики их лап рокотали по темной комнате, шлепки о пол были мягки, взвизги пронзительны, а – мщение медлило. Я зажег свет – осмотрел приманку: она была слегка прикушена, но и только. Хитрость ответных дум встала стеною между моим гневом и их неуязвимостью.
Три ночи прошло в безплодных исхищрениях. Я бодрствовал до рассвета, и все же – корзина с припасами была разнесена ими чуть ли не по пруту, а механизм ловушек ослабевал в бесплодном напряжении. Четвертая ночь застала меня лежащим ниц у входа в нору. Я сжался в комок, я мысленно с'ежился, войдя в их шкуру, я закрыл глаза и медленно ощупью вполз в этот узкий ход, – сперва между осыпавшимися камнями, затем по желтевшему ржавчиной железу, ноздреватому и позванивавшему от легких прикосновений. Я прополз до железной гармоники и батарее. Острый, резкий запах ватой заложил мне ноздри. Голова кружилась от едкой, терпой тлени, но стиснув челюсти, я полз и полз вперед, пока не добрался до серых гнезд, до корок заплесневевших и окаменевших, до горящих в темноте глаза, сверкавших раздражением и испугом. Острые клинья зубов ощерились и звякнули, как выбрасываемая из ножен сталь. Седые усы приподнялись воинственно; пятясь задом, отступая, они все же преграждали мне дальнейшее движение. Обомшелое железо осыпало мельчайшую ржавую пыль, похожую на ту, что пушится на тычинках лютиков: гневное пыхтение слышалось передо мной; из отопления я все же оттеснил их в пролом стены. Дальше двигаться было нельзя: сплошная масса желто-зеленых искристых глаз загорелась передо мной, словно огни вокзала. Их спины взъерошились, шерсть стала дыбом, ощеренные губы были похожи на волчьи. Пацюки прижались к стене, готовясь перейти в наступление. Едкий запах их испарины стал нестерпимым. В голове все покачнулось, исказилось, сломало углы. Я потерял сознание.
Очнулся я от гадливой дрожи чужого, ровнодушного прикосновения. С кисти моей руки спрыгнула седая с полуаршинным хвостом. Я приподнял голову и в матовом свете предзорья увидал десятки перебегающих, шевелящихся, скользящих. Я поднялся на ноги и серые стада поскакали, вокруг меня в грохочущем хороводе. Сорвав с крюка пальто и кепку, я бросился опрометью, прыгая чуть ли не с целого пролета лестницы. Своего лица я не узнал в зеркальной витрине магазина. В раннем кафе за газетой я снял сон с мыслей, как кровоточащую перевязку. Этот день был призрачен и смутен. К половине его я вспомнил о незапертой двери комнаты, и успокоенный уже шумом полдневья, поднялся к себе наверх. Еще не доходя двух этажей, я заслышал топот спускающихся от моей двери шагов. Холодно и трезво поднял я голову. Сверху сходила вереница знакомых из угольного дома, в котором я бывал чаще других. Просаленный хозяин и роговая хозяйка шли впереди. Их сопровождало почти все ежевечернее сборище молодых серокостюмников и дам с великолепными спинными хребтами. На мой изумленный взгляд последовало разъяснение о решенной загородной прогулке, в которой мне долженствовало быть ученым руководителем, как природоведу. Я отговорился бессоницей и мой вид убедил их в необходимости сейчас же уложить меня в постель. Шум и шарканье шагов сникло к первому этажу и обрубилось тяжело и гулко захлопнувшейся дверью.
Я ворочался до вечера, напрасно стараясь уложить и пригладить щетинившиеся нервы. Сон был прочно пришит где то вне меня за стеною. Галлюцинирующий слух воспринимал отдельные точки тишины, как шуршащие друг о друга горошины. К вечеру свянувшим овощом стряхнул я себя с постели. Холодная вода дала телу возможность усвоить приемы нормальных движений. Я оделся и – не в силах выносить тишины, – спустился в весенний вечер, в тихой медовой заре. Дом на углу стоял загадкой. Какое то напоминаниеподтверждало возможность именно здесь скрепить перерванную нитку сна. Я позвонил у под'езда. Знакомая издавна прислуга не противоречила моему уверенному входу, хотя и пыталась об'яснить что то приветливым голосом. Но я слишком был сосредоточен, чтобы вслушиваться в ее слова. Пройдя полутемную прихожую и неосвещенный зал, я вошел в ту гостинную, где обычно по вечерам собирались разговаривающие о детях и о гранатах. То что я сразу сообразил и отчетливо определил, как собственное помешательство, не спасло меня от дрожи и покачнувшегося в сторону сердца. За столом, у рояли и по углам в креслах, скрестив лапки на розово-серых животах сидели круглоухие со злобными глазами, с приподнятой над резцами верхней губой шерстяные существа. Никто не поднялся при моем появлении. Кресла грузно оседали в остропахнущем затхлом воздухе. Низкий звук, затронутой в инструменте басовой струны, ныл, заглохая. Я как то сразу понял все. Ведь тиф действовал по прошествии довольно большого промежутка времени. Зараженные вымерли все и сразу. Паразиты молчали и свирепость их глаз была лишь мертвенной тусклотой остекленевших зрачков. Самовар докипал сонно и утешительно, карнизы, драпри и обои ломались неожиданными углами. Я на носках перешел комнату балансирующим лунатиком.
Ни одна из фигур не шевельнулась. Длинные хвосты свешивались с кресел знаменами побежденных.
В комнате – очевидно в моей – хлопнула, теперь бесполезно, соскочившая от нетерпения пружина гильотины. В голове сгустился отработанный пар мыслей и я, падая, поленился протянуть вперед руку.
Врачами вменен абсолютный покой. Но они напрасно так многозначительно предупреждают о гибельности малейшего волнения. Какие же волнения, когда я знаю, я уверен в полной и внезапной гибели призрачных врагов. Я знаю о гибели их гнезд, о гибели их хитрости и их наглости. Я на плечах вынес победу над ними. В том белом опрятном и тихом димд, где я теперь отдыхаю – им безусловно нечего делать. Ну, а там за стенами, я придумал для них хорошенький механизм, способный превзойти их подозрительность и хитрость. Сон мой скован из железных звеньев и ничьи зубы не перегрызут его.
Ж. Гросс. К моим работам
Сейчас искусство абсолютно второстепенное дело.
Каждый, кто захочет видеть дальше, большей частью, очень индивидуально поставленных границ своей мастерской – в этом сознается. И все-таки искусство – дело, требующее полной сознательности от того, кто им занимается. Далеко не безразлично – кто ты в этом производстве, как ты относишься к проблеме: масса, – которая не является уже проблемой для людей зрячих. На стороне ли ты эксплуататоров или на стороне массы, добирающейся до шкуры этих эксплуататоров.
В этом вопросе не отделаешься старым шарлатанством о возвышенности и святости художественного творчества. Художника покупает сегодня дорого платящий спекулянт или меценат. Это посредничество называется в буржуазном государстве – поощрением культуры. Сегодняшние художники и поэты ничего знать не хотят о массах. Как объяснить иначе, что мы ничего не можем предъявить, отражающее хоть сколько-нибудь идеалы, стремления, волю этих рвущихся вперед масс.
Революции в искусстве, конечно, эстетически значительны, но все-таки это, в лучшем случае только проблемы мастерской. Некоторые художники, серьезно страдающие, впадают в неслыханный буржуазный нигилизм, так как, пребывая в индивидуалистическом художественном самоокапывании, они не в состоянии осознать революционные проблемы. Слишком мало над этим работают. Есть даже революционеры в искусстве, которые и сейчас не освободились от изображения Христа и апостолов.
Сейчас, – когда в революционную обязанность входит – вести удвоенную пропаганду за очистку мира от сверхъестественных сил, бога, ангелов, для того, чтобы снова обострить человеческий взгляд на реализм окружающего. Давно изношенные символы и мистические восторги глупейшего религиозного шарлатанства, которым полна современная живопись, – для чего они нам еще? Жизнь сильнее всего этого разрисованного сброда.
Что вам делать? Какое содержание должны вы вкладывать в ваши картины?
Пойдите на пролетарский митинг и смотрите и слушайте, как там люди, такие же как вы, толкуют о мелких улучшениях жизни.
Поймите, это те самые массы, которые работают над организацией всего мира. Не вы. Но вы можете принять участие в строительстве. Можете помогать, если только захотите.
Тогда вы научитесь давать вашим художественным работам содержание, созвучное революционным идеалам трудящихся.
По поводу моих работ я хочу сказать следующее: я опять пробую дать абсолютно реалистическое изображение мира. Я стремлюсь быть понятным каждому, без неизбежной сейчас «глубины», в которую никогда не спуститься без водолазного костюма, наполненного кабалистическим обманом и метафизикой.
Краску я отменяю. Линию веду индивидуально-фотографически; конструирую для того, чтобы дать скульптурность. Устойчивость, построение, целесообразность – спорт, инженер, машина.
Вводится контроль над линией и формой. Не в том уже дело, чтобы наколдовать на полотне экспрессионистические обои. Вещественность и ясность инженерного чертежа, более поучительная картина, чем бесконтрольная болтовня кабаллы, метафизики и священного экстаза.
Невозможно вполне исчерпывающе и точно написать про свою собственную работу, в особенности во время продолжительной тренировки, когда каждый день приносит новую ориентацию, новое открытие. Одно я хотел бы сказать: развитие живописи я вижу в будущих мастерских, в чистом ремесле – не в «святом» храме искусства. Живопись такое же ремесло, как и всякое другое; оно может делаться хорошо и плохо. Сейчас у нас, как и в других отраслях искусства, культ великих людей. Это пройдет.
Фотография будет играть большую роль; уже сейчас гораздо лучше и дешевле дать себя сфотографировать, чем написать; тем более, что современные художники искажают вас каждый на свой манер, страдая своеобразным отвращением к сходству.
Экспрессионистический анархизм должен прекратиться. Сегодня он невольно нравится художникам – они еще не прозрели, не связаны с рабочим людом. Придет время, когда художник не будет богемным, мягкотелым анархистом, а светлым и здоровым работником в коллективе. Пока эта цель рабочими массами не достигнута – духовная жизнь будет полна невероятного цинизма. С победой пролетариата искусство вырвется из тесного русла, в котором оно малокровно просачивается сквозь «сливки общества» и только тогда придет конец монополии капитала на все духовное.
Только коммунизм, обогащая и развивая, поведет человечество к настоящей неклассовой культуре.
В. Хлебников. Ладомир
С. Третьяков. Молодняк Лефа
Назначение – демонстрировать учебные опыты революционной молодежи, работающей в плане тенденций ЛЕФА.
Демонстрируются:
Серебрянский. Поэт-свердловец. Стихотворение агитзначимо и выполнено по предварительному заданию к празднику Парижской Коммуны. Стихотворение неровно, благодаря наличию повторных образов и целых строф, разжижающих динамику впечатления. Работу Серебрянский ведет под знаком производственных приемов Н. Асеева, причем пользуется ими лишь как отправной точкой.
М. Серебрянский. Коммуна
А. Лавинский. Книжный киоск
Проэкт констр. Лавинского
Книжный киоск
Принят Госиздатом для постройки на Всероссийской Сельско-хозяйственной выставке в Москве.
При незначительном размере (диаметр 5 арш., высота 7 арш.) вмещает 11.000 книг, из которых 1.000 в витринах так, что каждую книгу в отдельности можно детально просмотреть.
Киоск предназначен для торговли на улице и закрывается посредством штор (жалюзи).
М. Левидов. Американизма трагифарс
Что мы знаем об Америке? Об американизме? Право, знаем меньше, чем они там – о нас. Ибо они не знают ничего, не понимают ничего, а мы знаем неверно, понимаем неверно.
Мыслим об американизме истерически. С больших букв. Не жизнь – мистерия. Совершенно особые установки и устремления. Мистерия Дела. Лихорадка Созидания. Бред Работы. Дело – Созидание – Работа – имманентны. Цель в себе. Осуществление наконец Perpetuum Mobile.
И соответственно. Люди монтированы. Обточены. Сверстаны. Экономизированы. Целиком в ритме жизни. Пронизаны целевым началом. Собственным целевым? Идеологии собственной личности вообще нет в этой стране собственности. Ибо нет слабостей общечеловеческих у этой личности – разлитых в могучем процессе.
Можно было бы удлинить до бесконечности этот каталог крепко – сделанных слов. Но нет нужды. Мысль ясна. Воображаемый нами – в России американизм – дан.
И этим американизмом восхищаются. Восхищаются интеллигенты – нытики. Импонирует мощная сила. Мускулистость души (воображаемая).
Проклинают интеллигенты – мистики. Дух живой убит. Душа распята на крестообразной рекламе мази для обуви. Любовь в лифте. Ненависть на четверть часа во время переваривания завтрака. Цветы жизни растоптаны механическим ботинком. Американская опасность. Психическая зараза. Идет гибель. Вырождается земля.
Ну так вот. Проще все это. Гораздо проще.
У Гоголя чиновник Поприщин. У алжирского бея под носом шишка. И у неизвестного нам американского писателя Малькольма Каулей – тоже свой американский Поприщин. – Воду – дайте пить, – с безумным отчаянием сумасходящего восклицает Поприщин рассказа «Портрет». И тоже воображает себя Фердинандом 8-ым, mutatis mutandis, и тоже не выдерживает сложности жизни и ее комбинированного напора, и тоже не знает он, на подобие любого чеховского героя – о чем разговаривать с женой, оставаясь вдвоем.
Внешние условия конфликта меняются; но самый то конфликт: жизни – жернова с размалываемым зерном – человеком, – увы, один и тот же, безнадежно тот же.
Рассказ «Портрет» – дает лишь намек музыкальный, но в симфонию развертывается этот намек в романе «Мистер Беббит – Американец», отрывок из которого тут приводится. Ах, какой же он российский человек этот Беббит, со своим слабоволием, со своей тоской туманной и неудовлетворенной, своим нелепым бунтом, своей способностью к обманному самовнушению. Прочтите приводимый отрывок, самогипноз воображаемой силы и прочность на ногах, которой в реальности не существует – прочтите роман целиком!..
И какая же благоуханная – не американская, а общечеловеческая пошлость окружает, как воздух, этих американских «busimsmen»'ов с квадратными челюстями… Эта речь Беббита, приводимая в отрывке – которую американец Льюис вложил в уста американца Беббита, – ведь ее с легким изменением мог бы вложить Гейне в уста немца, Франс – француза, Диккенс – англичанина, Салтыков – русского.