Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Владимир Маяковский - Владимир Владимирович Маяковский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Перья-облака, закат расканарейте! Опускайся, южной ночи гнет! Пара пароходов говорит на рейде: то один моргнет, а то другой моргнет. Что сигналят? Напрягаю я морщины лба. Красный раз… угаснет, и зеленый… Может быть, любовная мольба. Может быть, ревнует разозленный. Может, просит: — «Красная Абхазия»! Говорит «Советский Дагестан». Я устал, один по морю лазая, подойди сюда и рядом стань. — Но в ответ коварная она: — Как-нибудь один живи и грейся. Я теперь по мачты влюблена в серый «Коминтерн», трехтрубный крейсер. — Все вы, бабы, трясогузки и канальи… Что ей крейсер, дылда и пачкун? — Поскулил и снова засигналил: — Кто-нибудь, пришлите табачку!.. Скучно здесь, нехорошо и мокро. Здесь от скуки отсыреет и броня… — Дремлет мир. на Черноморский округ синь-слезищу морем оброня. [1926]

ЕДУ

Билет — щелк. Щека — чмок. Свисток — и рванулись туда мы, куда, как сельди, в сети чулок плывут кругосветные дамы. Сегодня приедет — уродом урод. а завтра — узнать посмейте-ка: в одно разубран и город и рот — помады, огней косметика. Веселых тянет в эту вот даль. В Париже грустить? Едва ли! В Париже площадь и та Этуаль, а звезды — так сплошь этуали. Засвистывай, трись, врезайся и режь сквозь Льежи и об Брюссели. Но нож и Париж, и Брюссель, и Льеж — тому, кто, как я, обрусели. Сейчас бы в сани с ногами — в снегу, как в газетном листе б… Свисти, заноси снегами меня, прихерсонская степь… Вечер, поле, огоньки. дальняя дорога. — сердце рвется от тоски, а в груди — тревога. Эх, раз, еще раз, стих — в пляс. Эх, раз, еще раз, рифм, хряск. Эх, раз, еще раз, еще много, много раз… Люди разных стран и рас, копая порядков грядки, увидев, как я себя протряс, скажут: в лихорадке. [1925]

ГОРОД

Один Париж — адвокатов, казарм, другой — без казарм и без Эррио. Не оторвать от второго глаза — от этого города серого. Со стен обещают: «Un verre de Koto donne de l’energie»[3]. Тот, кто постоянно ясен… Вином любви каким и кто мою взбудоражит жизнь? Может, критики знают лучше. Может, их и слушать надо. Но кому я, к черту, попутчик! Ни души не шагает рядом. Как раньше, свой раскачивай горб впереди поэтовых арб — неси, один, и радость, и скорбь, и прочий людской скарб. Мне скучно здесь одному впереди,— поэту не надо многого, — пусть только время скорей родит такого, как я, быстроногого. Мы рядом пойдем дорожной пыльцой Одно желанье пучит: мне скучно — желаю видеть в лицо, кому это я попутчик?! «Je suls un chameau»[4], в плакате стоят литеры, каждая — фут. Совершенно верно: «je suis», — это «я», a «chameau» — это «я верблюд». Лиловая туча, скорей нагнись, меня и Париж полей, чтоб только скорей зацвели огни длиной Елисейских полей. Во всё огонь — и небу в темь и в чернь промокшей пыли. В огне жуками всех систем жужжат автомобили. Горит вода, земля горит, горит асфальт до жжения, как будто зубрят фонари таблицу умножения. Площадь красивей и тысяч дам-болонок. Эта площадь оправдала б каждый город. Если б был я Вандомская колонна, я б женился на Place de la Concorde[5]. [1925]

МЕЛКАЯ ФИЛОСОФИЯ

НА ГЛУБОКИХ МЕСТАХ

Превращусь не в Толстого, так в толстого, — ем, пишу, от жары балда. Кто над морем не философствовал? Вода. Вчера океан был злой, как черт. сегодня смиренней голубицы на яйцах. Какая разница! Все течет… Все меняется. Есть у воды своя пора: часы прилива, часы отлива. А у Стеклова вода не сходила с пера. Несправедливо. Дохлая рыбка плывет одна. Висят плавнички, как подбитые крылыппси. Плывет недели. и нет ей — ни дна, ни покрышки. Навстречу медленней, чем тело тюленье, пароход из Мексики, а мы — туда. Иначе и нельзя. Разделение труда. Это кит — говорят. Возможно и так. Вроде рыбьего Бедного — обхвата в три. Только у Демьяна усы наружу, а у кита внутри. Годы — чайки. Вылетят в ряд — и в воду — брюшко рыбешкой пичкать. Скрылись чайки. В сущности говоря, где птички? Я родился, рос, кормили соскою, — жил, работал, стал староват… Вот и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова. 3/VII — Атлантический океан [1925]

* * *

В полпредстве устроили ему вечер чтения. Было довольно много народу. Принимали его, в общем, средне… Маяковский сказал: «Когда рабочий принимается за работу, он снимает пиджак», снял пиджак и начал читать. Главным образом он читал свои стихи из Америки, в том числе «Домой!». Потом он обратился к Богатыреву и ко мне и сказал: «Туг сидят двое подлинных ценителей поэзии, и для них я прочту «Мелкая философия на глубоких местах».

Роман Якобсон. «Воспоминания».

* * *

Одно время, в 1923 году, Маяковский увлекался птицами и накупил их массу, самых разнообразных, Они быстро надоели ему, и он всех их выпустил на волю. Пришел к нам как-то обедать отец Осипа Максимовича Брика и направился прямо к птичкам. Их не оказалось. У него сделалось страшно удивленное лицо, он оглянулся на Маяковского и недоуменно спросил: «В сущности говоря, где птички?» Вопрос этот показался Маяковскому необычайно забавно-глубокомысленным. Он долго носился с этой фразой, пока наконец не нашел ей место в «Мелкой философии на глубоких местах.

(Л. Брик. «Из воспоминаний о стихах Маяковского», «Знамя», М. 1941, № 4).

КЕМП «НИТ ГЕДАЙГЕ»[6]

Запретить совсем бы ночи-негодяйке выпускать из пасти столько звездных жал. Я лежу, — палатка в кемпе «Нит гедайге». Не по мне все это. Не к чему… и жаль… Взвоют и замрут сирены над Гудзоном, будто бы решают: выть или не выть? Лучше бы не выли. Пассажирам сонным надо просыпаться, думать, есть, любить… Прямо перед мордой пролетает вечность — бесконечночасый распустила хвост. Были б все одеты, и в бельё, конечно, если б время ткало не часы, а холст. Впрячь бы это время в приводной бы ремень, — спустят с холостого — и чеши и сыпь! Чтобы не часы показывали время, а чтоб время честно двигало часы. Ну, американец… тоже… чем гордится. Втер очки Нью-Йорком. Видели его. Сотня этажишек в небо городится. Этажи и крыши — только и всего. Нами через пропасть прямо к коммунизму перекинут мост, длиною — во сто лет. Что ж, с мостища с этого глядим с презрением вниз мы? Кверху нос задрали? Загордились? Нет. Мы ничьей башки мостами не морочим. Что такое мост? Приспособленье для простуд. Тоже… без домов не проживете очень на одном таком возвышенном мосту. В мире социальном те же непорядки: три доллара за день, на — и отвяжись. А у Форда сколько? Что играться в прятки! Ну, скажите, Кулидж, — разве это жизнь? Много ль человеку (даже Форду) надо? Форд — в мильонах фордов, сам же Форд — в аршин. Мистер Форд, для вашего, для высохшего зада разве мало двух просторнейших машин? Лишек — в М.К.Х. Повесим ваш портретик. Монумент и то бы вылепили с вас. Кланялись бы детки, вас случайно встретив. Мистер Форд — отдайте! Даст он… Черта с два! За палаткой мир лежит, угрюм и темен. Вдруг ракетой сон звенит в унынье в это: «Мы смело в бой пойдем за власть Советов…» Ну, и сон приснит вам полночь-негодяйка! Только сон ли это? Слишком громок сон. Это комсомольцы кемпа «Нит гедайге» песней заставляют плыть в Москву Гудзон. 20/IX — Нью-Йорк. [1925]

ДОМОЙ!

Уходите, мысли, восвояси. Обнимись, души и моря глубь. Тот, кто постоянно ясен — тот, по-моему, просто глуп. Я в худшей каюте из всех кают — всю ночь надо мною ногами куют. Всю ночь, покой потолка возмутив, несется танец, стонет мотив: «Маркита, Маркита, Маркита моя, зачем ты, Маркита, не любишь меня…» А зачем любить меня Марките?! У меня и франков даже нет. А Маркиту (толечко моргните!) за сто франков препроводят в кабинет. Небольшие деньги — поживи для шику — нет, интеллигент, взбивая грязь вихров, будешь всучивать ей швейную машинку, по стежкам строчащую шелка стихов. Пролетарии приходят к коммунизму низом — низом шахт, серпов и вил, — я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм, потому что нет мне без него любви. Все равно — сослался сам я или послан к маме — слов ржавеет сталь, чернеет баса медь. Почему под иностранными дождями вымокать мне, гнить мне и ржаветь? Вот лежу, уехавший за воды, ленью еле двигаю моей машины части. Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье. Не хочу, чтоб меня, как цветочек с полян, рвали после служебных тягот. Я хочу, чтоб в дебатах потел Госплан, мне давая задания на год. Я хочу, чтоб над мыслью времен комиссар с приказанием нависал. Я хочу, чтоб сверхставками спеца получало любовищу сердце. Я хочу, чтоб в конце работы завком запирал мои губы замком. Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо. С чугуном чтоб, и выделкой стали о работе стихов, от Политбюро, чтобы делал доклады Сталин. «Так, мол, и так… И до самых верхов прошли из рабочих нор мы: в Союзе Республик пониманье стихов выше довоенной нормы…» [1925]

* * *

Первое стихотворение, которое я слышу в исполнении Маяковского, — «Домой».

У него глубокий бархатный бас, поражающий богатством оттенков и сдержанной мощью. Его артикуляция, его дикция безукоризненны, не пропадает ни одна буква, ни один звук.

Одно стихотворение — но сколько в нем смен настроений, ритмов, тембров, темпов и жестов! А строки

Маркита, Маркита, Маркита моя, зачем ты, Маркита. не любишь меня…

он даже напевал на мотив модного вальс-бостона.

Конец же:

Я хочу быть понят моей страной. а не буду понят — что ж?! По родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь. —

он читал спокойно, грустно, все понижая голос, замедляя темп, сводя звук на полное пиано.

Впечатление, произведенное контрастом между всем стихотворением и этими заключительными строками, было так сильно, что я заплакала.

Он читает много, долго. Публика требует, просит. После «Левого марша», который он читает напоследок, шум, крики, аплодисменты сливаются в какой-то невероятный рев. Только когда погашены все огни в зале, темпераментные тифлисцы начинают расходиться.

После театра целой компанией, на фаэтонах, едем ужинать к художнику Кириллу Зданевичу. <…>

Молодой красивый Николай Шенгелая произносит горячий тост. Он говорит о поэзии, читает стихи, пьет за «сына Грузии Владимира Маяковского».

Маяковский слушает серьезно. Медленно наклонив голову, благодарит.

— Мадлобс… Мадлобели вар…

Утомленная этим длинным, сияющим, полным таких ошеломляющих впечатлений днем, я не принимаю участия в шуме, который царит за столом.

— О чем вы думаете, Галенька? — внезапно спрашивает меня Маяковский.

Я думаю о том, что последние строки стихотворения «Домой», которые еще звучат у меня в ушах, какой-то своей безнадежностью, грустью перекликаются с поэзией Есенина.

Я говорю ему это.

Он долго молчит, глядя перед собой, поворачивая своей большой рукой граненый стакан с красным вином. Потом говорит очень тихо, скорее себе, чем мне:

…и тихим. целующим шпал колени, обнимет мне шею колесо паровоза.

— Вот с чем перекликаются эти стихи, детка.

Галина Катанян. «Азорские острова»

ИЗ ПИСЬМА МАЯКОВСКОГО РАВИЧУ

Одному из своих неуклюжих бегемотов-стихов я приделал такой райский хвостик:

Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят — что ж?! По родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь.

Несмотря на всю романсовую чувствительность (публика хватается за платки), я эти красивые, подмоченные дождем перышки вырвал.

* * *

Никакой державный цензор так не расправлялся с Пушкиным, как Владимир Маяковский с самим собой.

Марина Цветаева. «Искусство при свете совести»

Я ЗНАЮ СИЛУ СЛОВ…


ХОРОШЕЕ ОТНОШЕНИЕ К ЛОШАДЯМ

Били копыта. Пели будто: — Гриб. Грабь. Гроб. Груб. — Ветром опита, льдом обута, улица скользила. Лошадь на круп грохнулась, и сразу. за зевакой зевака, штаны пришедшие Кузнецким клёшить, сгрудились, смех зазвенел и зазвякал: — Лошадь упала! — — Упала лошадь! — Смеялся Кузнецкий. Лишь один я голос свой не вмешивал в вой ему. Подошел и вижу глаза лошадиные… Улица опрокинулась, течет по-своему… Подошел и вижу — за каплищей каплища по морде катится, прячется в шёрсти… И какая-то общая звериная тоска плеща вылилась из меня и расплылась в шелесте. «Лошадь, не надо. Лошадь, слушайте — чего вы думаете, что вы их плоше? Деточка, все мы немножко лошади, каждый из нас по-своему лошадь». Может быть — старая — и не нуждалась в няньке, может быть, и мысль ей моя казалась пошла, только лошадь рванулась, встала на ноги, ржанула и пошла. Хвостом помахивала. Рыжий ребенок. Пришла веселая, стала в стойло. И все ей казалось — она жеребенок, и стоило жить, и работать стоило. [1918]

НЕОБЫЧАЙНОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ,

БЫВШЕЕ С ВЛАДИМИРОМ МАЯКОВСКИМ

ЛЕТОМ НА ДАЧЕ

(Пушкино, Аулова гора, дача Румянцева,27 верст по Ярославской жел. дор.) В сто сорок солнц закат пылал, в июль катилось лето, была жара, жара плыла — на даче было это. Пригорок Пушкино горбил Акуловой горою, а низ горы — деревней был, кривился крыш корою. А за деревнею — дыра, и в ту дыру, наверно, спускалось солнце каждый раз, медленно и верно. А завтра снова мир залить вставало солнце ало. И день за днем ужасно злить меня вот это стало. И так однажды разозлясь, что в страхе все поблекло, в упор я крикнул солнцу: «Слазь! довольно шляться в пекло!» Я крикнул солнцу: «Дармоед! занежен в облака ты, а тут — не знай ни зим, ни лет, сиди, рисуй плакаты!» Я крикнул солнцу: «Погоди! послушай, златолобо, чем так, без дела заходить, ко мне на чай зашло бы!» Что я наделал! Я погиб! Ко мне, по доброй воле, само. раскинув луч-шаги, шагает солнце в поле. Хочу испуг не показать — и ретируюсь задом. Уже в саду его глаза. Уже проходит садом. В окошки, в двери, в щель войдя, валилась солнца масса, ввалилось; дух переведя, заговорило басом: «Гоню обратно я огни впервые с сотворенья. Ты звал меня? Чаи гони, гони, поэт, варенье!» Слеза из глаз у самого — жара с ума сводила, но я ему — на самовар: «Ну что ж. садись, светило!» Черт дернул дерзости мои орать ему, — сконфужен, я сел на уголок скамьи, боюсь — не вышло б хуже! Но странная из солнца ясь струилась, — и степенность забыв, сижу, разговорясь с светилом постепенно. Про то, про это говорю, что-де заела Роста, а солнце: «Ладно, не горюй, смотри на вещи просто! А мне, ты думаешь, светить легко? — Поди, попробуй! — А вот идешь — взялось идти, идешь — и светишь в оба!» Болтали так до темноты — до бывшей ночи то есть. Какая тьма уж тут? На «ты» мы с ним, совсем освоясь. И скоро, дружбы не тая, бью по плечу его я. А солнце тоже: «Ты да я, нас, товарищ, двое! Пойдем, поэт, взорим, вспоем у мира в сером хламе. Я буду солнце лить свое, а ты — свое, стихами». Стена теней, ночей тюрьма под солнц двустволкой пала. Стихов и света кутерьма — сияй во что попало! Устанет то, и хочет ночь прилечь, тупая сонница. Вдруг — я во всю светаю мочь — и снова день трезвонится. Светить всегда, светить везде, до дней последних донца, светить — и никаких гвоздей! Вот лозунг мой — и солнца! [1920]

* * *

Высокий, наголо остриженный, Маяковский, стоя за маленьким столиком, отвечал на груду записок…

Было буднично и жарко. Маяковский пил воду алюминиевым стаканчиком из боржомной бутылки.

И вдруг я слышу в одной из записок упоминание моего имени. Кто-то из публики спрашивает у поэта, огулом упрекавшего в своем выступлении актеров за неумение читать новые стихи, как тот относится к моему чтению.

— Как отношусь? Да никак! — роняет Маяковский. — Я его не знаю.

— А я здесь, — вырывается у меня непроизвольно. Сказал — и сам удивился этому: почему сказал?. Зачем? Но дело сделано: камень покатился с горы.

— Это вы, товарищ? — нагибается в оркестр Маяковский. — Так, может, вы сейчас прочтете что-нибудь?

Публика рьяно поддерживает это предложение.

Вихрь противоречивых мыслей проносится в голове. Но желание узнать мнение поэта — сильнее всего. Пусть я устал от проведенного концерта, пусть Маяковский публично раскритикует мое исполнение, — я поднимаюсь на сцену.

Не помню: не то называлось в записке, не то выкрики из публики заказали мне задорное «Солнце в гостях у Маяковского».

— А вы не слышали, как я его читаю? — спрашивает автор.

— Нет, исполнения этого стихотворения не слыхал.

— А вы не обидитесь, если после вас я сделаю свои замечания и прочту его по-своему? — продолжает он.

— Нет, не обижусь. Но вы разрешите и мне сделать свои замечания с точки зрения читателя, — перехожу я в наступление.

Маяковский косится:

— Пожалуйста.

Публика в восторге: аттракцион готов. Состязание на эстраде! Бойцы салютовали друг другу и стали в позицию!..

Итак, я исполняю заказанное стихотворение, кончая его бравурно «под занавес»:

…светить — и никаких гвоздей! Вот лозунг мой — и солнца!

Публика аплодирует.

По совести говоря, читал я в тот раз неважно. Как всякий понимает, впервые читая перед автором, я волновался. От волнения был каким-то растрепанным, несобранным. Маяковский, при желании, мог обойтись со мной достаточно сурово. На эстраде, в полемике, он часто бывал и резким, и беспощадным. Но он был принципиален. Он знал, кого и за что бить. О моем чтении он высказался по-деловому.

Отметил, что «у артиста красивый голос», касательно же исполнения сказал, что «оно все-таки актерское» (он, видимо, считал актерством мою передачу диалога с солнцем). Попутно попрекнул он и Ильинского за то, что тот «свистит солнцу». Пожелал большей ритмической заостренности (сам он читал в «железном ритме»).

В связи с этим любопытно одно наблюдение. Как известно, исполнявшееся мною стихотворение Маяковского написано ямбом, в котором последовательно чередуются стихи четырехстопные и трехстопные. В литературе отмечалось, что здесь дважды мы находим ритмические перебои: так, стих —

медленно и верно

вследствие отсутствия анакрузы (начального неударного слога) имеет вид хореического стиха. Чтение Маяковского выправляло этот мнимый «перебой» ритма. Маяковский изобразительно растягивал произнесение первого слова (чтобы в самой интонации отразить «поступь событий» — медлительность описываемого акта), тогда как второе слово произносил твердо и четко. Таким образом, этот в начертании хореический стих в произнесении поэта уподоблялся прочим ямбическим стихам:

м-эдленно и верно.

Слово жило для Маяковского не только логической, но и «изобразительной» стороной. «Перебой ритма» был знаком смыслового оттенка, ощущавшегося поэтом. Я запомнил это потому, что Маяковский именно этот стих обособленно показал мне на эстраде: «А это так надо читать».

Затем он упрекнул меня за то. что я не сказал заглавия: «У меня заглавие всегда входит конструктивной частью произносимого стихотворения». Это надо учесть исполнителям…

Тогда, в Евпатории, он произнес заглавие повторенного им после меня стихотворения, зычно возгласив первые слоги (выделив их как бы «жирным шрифтом» голоса):

НЕОБЫ

и после чуточной паузы рассыпался петитом:

чайное приключение…

Помнится, Маяковский сказал, что соответственно располагались шрифты при первой публикации вещи. Если это так, приходится пожалеть, что в дальнейших перепечатках это графическое своеобразие пропало. И в данном случае, как и всегда, графика Маяковского отражала интонационные пожелания автора, помогая исполнителю. Вопрос о «букве» Маяковского — это вопрос о мысли Маяковского. За всякой «буквой» у него живые звуки, интонация, мысль. Читал Маяковский превосходно. При этом он отнюдь не «играл» образов. Он с рельефностью скульптуры передавал смысл произведения в четком каркасе ритма. Бросающейся в слух особенностью было неподражаемое переслаивание повышенного (патетического) тона — тоном разговорным, «низким».

Запомнился смелый оборот, когда после слов «в упор я крикнул солнцу», вместо естественно ожидаемого громкого обращения, поэт говорил «слазь!» простецким и потому уничижительным для солнца тоном. Подобным образом строилась и концовка. После высокопафосного подъема к словам «вот лозунг мой», мощно провозглашаемым, — поэт делал маленькую остановочку и добавлял, как нечто незначительное, — «и солнца», низводя этим светило до роли «энного спутника» к необъятному жизнеутверждающему «я».



Поделиться книгой:



Регистрация