— Лю-уся, ну что за сантименты! Лишняя трата нервных клеток. Произошел несчастный случай, каких в одной Москве происходит каждый день сотни.
— Не командуй, жених, ты еще не муж! — вмешалась Таня задиристо. — Людмила Васильевна сама знает, когда ей тратить нервные клетки, а когда нет. Тоже мне командир нашелся!
— Как непонятно, дико, нелепо… — одними губами прошептала Ольга, неслышно положив ложечку на скатерть, и Крымов почувствовал, что у него сдавило сердце от ее скрытого страдания.
— Дорогая сестра, я с пеленок противник глупой дидактики, как тебе должно быть известно. Я за полную свободу личности, — возразил Валентин и, неуклюжий, длинношеий, озабоченно сказал Людмиле: — Сними очки, они тебе мешают.
Она послушно сняла очки, а он, словно бы никого не стесняясь, тщательно вытер платком лоб и щеки и заговорил хладнокровно, глядя на ветви берез, ломящиеся в распахнутые окна террасы:
— Вот Люся вспомнила о твоем последнем фильме, отец. Я тоже о нем думал. В наш прагматический век ты хочешь, чтобы люди, бессильные муравьишки, задумались о смысле жизни, о красоте, о душе друг друга. Ты веришь в свою мысль до конца, отец? Всерьез думаешь, что нравственный прогресс сильней технического?
— Ну, начинается собачья философия! — всплеснула руками Таня с возмущением. — Был молчун, а стал болтун невыносимый, спорщик и никому не дает слова сказать! Заговорил всех до потери сознания!
— Таня, не мешай. Причем здесь собачья философия? Что за глупые выражения? Я долго не видел отца.
— Никому не дано знать полную правду о себе, — сказал Крымов и встретился с умоляющими глазами Ольги. — Человек только потому человек, что живет среди людей.
Валентин спросил упрямо:
— Но добро или зло искони заложено в людях?
— Не жди от меня банального восторга: заложены добро и зло. Время безжалостней людей. Представь диалог с самим собой: «Я стал другим?» — «Нет, я остался прежним. Но изменилось время — и я стал другим». Время изменяют люди, а людей время.
— Поэтому, отец, я убежден, что духовный прогресс бессилен перед техническим. И все судорожные попытки интеллектуалов внести в двадцатый технологический век сентиментальную нравственность прошлого бессмысленны. Это не цинизм, отец. Человек должен пройти через испытание сытостью и комфортом. Совместить такое с духовностью жизни нельзя. Нужен бензин для машин и нужно, вообще топливо — значит, надо качать нефть из земли, нужно для строительства дерево — значит, необходимо вырубать леса. Пиджак и брюки из духовности не сошьешь…
— Твоя смелость, сын, — желание увидеть голого короля одетым.
— Имеешь в виду технологический прогресс?
— И еще маленькую деталь — смысл человеческой жизни, которую не хотелось бы видеть голым королем.
— Если бы человек был бессмертен, он не думал бы о смысле жизни, отец. А бессмертие ему может дать только технический прогресс, технологизация, а не евангелие нравственности и так называемая духовность.
— Ты молод, Валентин. Человеку порой не хватает целой жизни, чтобы понять, что жизнь свою он прожил бессмысленно.
— Парадокс, парадокс.
— Парадокс — одна из форм истины. Очень не хотел бы, Валентин, чтобы ты прожил свою жизнь под знаком техники, которая якобы все решит. Техника и, кстати сказать, твой киноаппарат ничего не решат, если ты не будешь служить ему, а он тебе разумно подчиняться.
— Отец, я не проживу жизнь бессмысленно.
— Как непонятно… Как нелепо… — растерянно повторила Ольга и, поймав взгляд Валентина, спросила чуть слышно: — Расскажи лучше, Валя, как вы с Людмилой собираетесь жить. На какие средства? Ты не окончил институт, тебе еще учиться два года…
Валентин замкнуто молчал, замолчала и Ольга.
— Я получаю сто сорок рублей, Ольга Евгеньевна, — проговорила внезапно Людмила обиженным голоском. — Потом я могу шить и на дому. Я сумею заработать гораздо больше. Пока нам хватит. Мы будем жить у моей матери… На троих у нас комната восемнадцать метров. Правда, в общей квартире. Ты ведь не против? Знаю, ты не против.
Она слегка погладила руку Валентина, и слишком согласный его кивок сказал Крымову, что незаметная воля остроносенькой девочки распространялась на сына ощутимой властью, растапливая и подчиняя его упрямство, его склонность к постоянным возражениям.
— Не рано ли вы решаете свою судьбу? — сказала Ольга с тихим укором. — Ради чего вы так торопитесь? Я умоляю вас, подумайте оба. Валя, ты способный человек, и, наверное, тебе небезразлично твое будущее.
— Надо жить и настоящим, мама, — возразил Валентин. — Будущее за семью печатями.
— Но печати-то придется срывать тебе, — сказал Крымов.
— Сорву, когда наступит время.
Парная неподвижность воздуха стояла на террасе, окруженная послеобеденным томлением в саду, и однотонно, дремотно звенели две осы вокруг блюдечка с горкой размякшей малины; мокрая от пота сорочка неопрятно прилипала к спине Крымова, и то и дело возникала мысль о дождевой благодати душа, смывающего вялость и какое-то недомогание, которое томило его весь день.
— Прошу меня извинить, — выговорил он наконец и сложил на столе салфетку. — Знаешь, Оля, еще чувствуется дорожная усталость, поэтому мечтаю только о душе и прохладной подушке под головой.
Он виновато поцеловал ее в висок и с облегчением вышел.
После освежающего душа в саду, железисто-дождевого вкуса нагретой солнцем воды, речной тепловатой сырости и влажных решеток дощатой кабинки, после всего этого удовольствия Крымов лежал на тахте в кабинете. Слабое дуновение воздуха входило из сада, где уже спадал зной, — день переломился к вечеру, и здесь, в мансарде, вольно открытой воздуху, он в задумчивом одиночестве слушал таинственный свист иволги за дверью балкона.
— Отец, не спишь? Если я тебя разбудил, то прости. Мы уезжаем…
— Это ты, Валя? Нет, я не спал.
— Да вот, я хотел сказать тебе…
И Крымов из состояния полуотдыха, когда можно было, как в пустом кинозале, просматривать кинопленку сегодняшнего дня, мгновенно вернулся в реальность, приподнялся на тахте, проговорил будничным голосом:
— Что ты хотел сказать? Говори, Валя…
Весь кабинет был заполнен золотисто-медовым дымом предзакатного солнца, янтарно горели стекла книжных полок, тишина плыла из окон, и в этом светлом дыму стоял против тахты Валентин, держа в руках халатик и босоножки Людмилы, и с некоторым замешательством говорил баском:
— Мы уезжаем, отец, нам пора. Электричка через двадцать минут. Люся тебя стесняется, за вещами послала меня.
«Интересно, было ли у Валентина нечто похожее на то, что однажды я почувствовал в его годы, проснувшись после разведки на сеновале? Я тогда увидел синюю осеннюю звезду над собой и, помню, подумал, что где-то в далеком мире меня ждет женщина, которую я буду любить всю жизнь».
— Понятно, — сказал Крымов, разглядывая худое лицо сына, стараясь найти какие-то черты, похожие на него, молодого Крымова, и попросил: — Сядь на минуту. Так что ты мне хотел сказать?
И Валентин несмело присел на край тахты, комкая халат на коленях, не выпуская из рук босоножки, скосил боящиеся встретиться со взглядом отца глаза в сторону письменного стола, где на полу лежал дымящийся успокоенным золотом солнечный луч, заговорил с заминкой:
— Знаешь, отец, в нашем институте уже известно о твоих неприятностях на студии. В общем, да… И эта трагическая гибель актрисы… Я догадываюсь… я понимаю, что у тебя есть недоброжелатели. — Валентин нахмурился, все не выпуская из одной руки босоножки, а другой без всякой надобности продолжая комкать на коленях Люсин халат. — Только бы до мамы слухи и сплетни не дошли…
— Слухи и сплетни? Таня мне сказала, какие слухи дошли до нее. А что имеешь в виду ты?
— Полнейшая чепуха, — сердито сказал Валентин. — Ересь и гнусность в цветной обертке злого мещанского восторга. Обыватели от родимого кино болтают о каком-то твоем особом отношении к погибшей актрисе. Грошовая сенсация. Для меня истина, что ты не донжуан, а любишь мать. Но ей услышать злорадный шепоток будет больно.
И Крымов в желтом освещении кабинета увидел вблизи руку сына, большую, юношески неуклюжую, но чем-то до безысходности напоминающую вроде бы приснившуюся другую руку, отца Крымова, когда тот приехал домой в туманное, пропахшее паровозным углем февральское утро, руку, гладящую по плечу счастливую мать, а теперь вот мнущую этот модный нейлоновый халатик, и, пораженный силой дедовских генов, испытывая нечастое любопытство к Валентину, отдалившемуся от всех в доме «скорпионистостью» упрямства, проговорил вполголоса:
— Спасибо, сын. Ты прав. А вот как у тебя? Скажи по-мужски: правильно ли ты сделал выбор? Не расстанетесь ли вы через год, когда ничего общего у вас не окажется?
— Разве в этом сейчас дело, отец?.. Ну что ж, я пошел. До свидания, прости, если я…
— Насчет прости — лишнее, пожалуй. Мало кто знает, кто и кого должен прощать… И за что и почему.
— Согласен — господствует случай.
Валентин натянуто кивнул отцу, прощаясь (поцеловать не решился), и пошел к двери, как-то угловато, подчиненно неся халатик и босоножки, и узкими плечами, походкой своей, потертыми джинсами, весь родной и чужой, вдруг корябнул жалостью в душе Крымова. «Я не знаю своего родного сына. Да имею ли я право ему советовать?»
И опять погружаясь в пустой кинозал одиночества, он увидел сверху долину, солнечный туман садов, виноградников, черепичные крыши городка, и тянуло весенним теплом из утренней долины, сладковато-легким воздухом… «А где это было? В сорок пятом году в Австрии?»
Потом послышались голоса из сада, и он с неохотой встал, вышел на балкон. Солнце склонялось к закату, за сосны, везде в саду покой, сонная лень, все пахуче, истомлено, смолкли разморенные за день птицы, протянулись тени на траве под яблонями. И в этом летнем, неподвижном затишье перед прохладой и сумерками стоял у калитки, едва видимой в зарослях сирени, Валентин, держа ловкий саквояжик, должно быть принадлежащий невесте. А она, стройно переступая тонкими ногами, вся выпрямленная, приближалась к нему по дорожке в сопровождении Ольги, слушая ее, и откидывала со щек длинные кофейные волосы.
— Пока, отец! — крикнул Валентин, небрежно помахал своей крупной рукой («рука деда»), и тотчас оглянулась Людмила, мигом обрадовалась остроносеньким личиком, тоже помахала в сторону балкона, забыв про Ольгу, взглянувшую на мансарду тревожно.
«Ольга не приняла ее. Она испугана, расстроена решением Валентина», — подумал Крымов и почему-то сравнил миниатюрно-игрушечную Людмилу с подтянутой, вышколенной аскетизмом йогов, еще молодой фигурой Ольги, старше невесты в два раза, с ее подчеркнуто аккуратной прической, какую она носила всегда. И сравнив, почувствовал, как остро вгрызается в душу жалость к Ольге, к Людмиле, к Валентину, что было и несколько минут назад, когда сын уходил из кабинета; жалость, смешанная с любовью, с опасением, похожая на тоску, на вину перед ними всеми за то, что никто не знал ни самого себя, ни друг друга.
Крымов видел с балкона: Ольга проводила Валентина с невестой, возвращалась к дому торопливыми шагами, натягивающими юбку, шла опустив голову, и он позвал, охваченный порывом сострадания:
— Оля!
И сбежал по лестнице на террасу, куда она всходила из сада, обнял ее, покорно уткнувшуюся ему в плечо как за надежной защитой.
— Оля, здесь мы ничего не можем сделать. Они решат сами, как и мы когда-то.
— Я боюсь оставаться одна, когда ты уезжаешь, — прошептала Ольга и заглянула в глаза бархатной чернотой. — Я боюсь, когда детей нет дома. И мне становится не по себе, когда проходит день и начинает темнеть. Я не хочу, чтобы ты куда-то уезжал…
Он ответил, целуя ее в кончик носа:
— Глупенькая, суеверные люди боятся темноты, потому что у них в крови древняя боязнь ночи. Но ты-то просвещенная женщина.
— Вячеслав, это другое, — возразила Ольга. — Мы живем в каком-то тревожном благополучии. Что-то может произойти.
— Почему ты заговорила о страхе?
— Это больше, чем страх. Ужас перед тем, что может случиться.
— Не понимаю.
— Я боюсь.
— Оля, милая… чего?
— Я боюсь всего: неправдоподобной жары, которой не было сто лет, ужасной темноты ночью и тишины в твоем кабинете. Такая жуткая бывает тишина на рассвете. Мы живем в каком-то нехорошем ожидании. У тебя, я знаю, неприятности. И Валентин приводит меня в отчаяние. О боже, чего только о тебе не говорят… И чего только я не передумала. Я боюсь, что все разрушается. И я уже не знаю, любить тебя или не любить, — сказала она с горькой полушуткой и провела пальцем по его губам. — Может быть, между нами все кончилось?
«Нет, лучезарного благополучия не было в нашей общей жизни. Она не верила мне. И был постоянно тлеющий след тревоги».
— Оля, я люблю тебя так, как в сорок шестом, — выговорил он хрипло. — Ты можешь в это поверить?
— С трудом.
— Напрасно, Оля.
Глава восьмая
Уснул он поздно.
С вечера и до глубокой ночи читал дневники Льва Толстого, которые были его отдушиной и его беспокойством, открытые им лет десять назад, когда он был наивен, дерзок, доверчив и бессмертен, ибо не предполагал в ту пору многого, что познал и понял после пятидесяти лет. Он не задумывался тогда всерьез, что в неизбежный срок надо будет сходить на конечной станции и навечно оставить в уютном и грустном земном купе весь свой наработанный целой жизнью багаж, по-видимому, ненужный безжалостному будущему с его рационализмом технологической и машинной эры, тем более что память людская — величина непостоянная.
Но всякий раз в дневниках он находил то, что успокаивало Толстого убеждением и возбуждало страждущей верой в усовершенствование мира посредством обращения к самому себе ради увеличения любви друг к другу, любви не плотской, не физической, а духовной. В ее обнаженной, даже насильственной разумности он видел ключ ко всей нравственной жизни великого человека в последние его годы, и, натыкаясь на следующей странице на сострадающую всему человечеству фразу: «Как же мы можем кого-нибудь не любить, когда знаем, что все приговорены», он снова возвращался к записи о науке и искусстве, которые — «только при братской жизни… будут другие».
«Что сказал бы он? — думал Крымов, положив книгу на грудь, глядя в потолок на зеленый круг настольной лампы, зажженной у изголовья. — К сожалению, не произошло увеличения любви, братская жизнь не наступила, а мы так неистово ждали ее после войны. Сытость, соблазн и владение материальными благами не сделали многих из нас лучше. Кто виноват? Мы все. Мы слишком заботились о легкой жизни и забыли о главном — во имя чего дана нам жизнь. Да, вот здесь… на тридцатой странице… какие точные, какие современные слова: «Добро, обличающее людей в их зле, совершенно искренне принимается ими за зло. Так что милосердие, смирение, любовь даже представляется им чем-то противным, возмутительным». Почему все-таки не произошло совершенствование? Война? Выбита лучшая часть нации? Вернее всего: мы до сих пор не заделали бреши. Куда исчезли нравственные правила и устои, без которых Россия немыслима? Вот какие он пишет слова неуспокоения: «То, что называют цивилизацией, есть рост человечества. Рост необходим, нельзя про него говорить, хорошо ли это или дурно. Это есть — в нем жизнь. Как рост дерева. Но сук или силы жизни, растущие в суку, не правы, вредны, если они поглощают всю силу роста». И дальше еще отчаяннее: «Когда будет в людях то же, что в природе? Там борьба, но честная, простая, красивая. А тут подлая, я знаю — и ненавижу ее, потому что сам человек». А вот двадцать шестого июля девяносто шестого года еще безвыходнее: «И опять молюсь, кричу от боли. Запутался, завяз, сам не могу, но ненавижу себя и свою жизнь»…
Эта ненависть к самому себе, резкое обнажение и неприятие дурного и ложного, когда «все нарядные, едят, пьют, требуют», не зная жертв народа ради этого, и сожаление об утрате молодых радостей, молодого веселья, боязнь «перехода» и спокойное ожидание смерти, ежедневное неустройство в семье («…несть пророк без чести»), возникшее из-за тяжелого непонимания между ним и сыновьями, смирение и вдруг восторг перед сущим («Жизнь, какая бы ни была, есть благо, выше которого нет никакого») — все это не было для Крымова чтением. А было особым наслаждением, болью, соучастием в том до предела искреннем подвиге, земном и вместе поднебесном, когда великий добровольный мученик все соединенные пороки, страсти, ложные пути и беды человеческие хотел взять на свою душу, простить нелюбимых и, думая о них с любовью, спасти мир…
Вместе с болью наслаждения, упиваясь душевной обнаженностью чужой мысли, Крымов, порой не без всезнающего современного цинизма (который в те минуты постыдно жил в нем), споря с одержимой и противоречивой верой пророка, начинал ненавидеть и в чем-то прощать собственное честолюбие и неискренность. Он ненавидел взаимную фальшь вынужденного товарищества, взаимного восхищения коллег, что походило на выдуманный праздник постоянного успеха почти у каждого, снявшего мало-мальски сносную картину («О, родной, видел, видел, слов нет, платок доставал, когда у тебя сцена неудачной атаки… Какой ракурс, какая сила! Разреши, друг, от всей души обнять тебя и поздравить!»). И ненавидя это притворное доброжелательство, артистично и не всегда артистично разыгранное, эту узаконенную форму безопасной лести, выражающей не любовь к таланту собрата, а скрытую гордыню, зависть и равнодушие, Крымов сознавал, что со многими что-то случилось этак лет пятнадцать — двадцать назад, нечто разрушающее, пожалуй, самое главное в нем, Крымове («Мечтатель, идеалист!»), надежду на братство, так всем необходимую надежду, родившуюся после войны и незаметно и постепенно замененную вожделенной и суетной заботой о материальном благе.
«Цивилизация достигла невиданного расцвета во второй половине двадцатого века…», «Человек надел узду на природу…», «Мы живем в разумный век небывалого технического прогресса», — морщась, Крымов вспоминал выступления оппонентов на парижской дискуссии о его фильме и, вспоминая, представлял прошлогоднюю киноэкспедицию на край света, на Север, на Печору, где он снимал последние кадры «Необъявленной войны»…
Баркас, постукивая мотором, подходил к кольям, вбитым, расставленным поперек Печоры, где четыре лодки, покачиваясь на темной волне, выбирали сеть, вытаскивали ее, тяжелую, намокшую. И жирно, скользко блестели желтые прорезиненные робы рыбаков, их наклоненные над бортами капюшоны, их руки в резиновых перчатках. Они работали споро, оцепливая и суживая кольцо вокруг кого-то, пока еще невидимого в воде, невозмутимо спокойной, черной. И внезапно меж лодок мощно брызнуло белым огнем — над сетью скрестилось несколько сверканий молний. Этот неожиданный взрыв воды вздыбил фонтаны брызг в середине пространства, окруженного лодками, и подхваченным сигналом ударил второй всплеск засверкавших молний, и разом вся вода у кольев зашумела, закипела, дико взбиваемая серебристыми зигзагами огромных мечущихся рыбин, охваченных паникой.
Они били хвостами, рвались, запутывались в сетях, судорожно стремясь выскользнуть, выпрыгнуть на волю из плена, из сжимающегося неумолимого кольца, эти красавицы самки и сильные самцы, выкованные самой природой из чистейшего серебра, исполненные главного инстинкта жизни — продолжения рода и остановленные беспощадной силой на пути к воспроизведению жизни: сети перекрывали Печору от берега до берега. И Крымову тогда показалось, что он услышал вопли о помощи, рыдания, плач, стоны, мольбу о пощаде, что можно было, наверно, услышать возле газовых камер в немецких концлагерях, когда сгоняли к ним раздетых женщин и детей и ясно было зачем…
— Мы их в сетях током убиваем, — сказал Крымову бригадир, смуглый, тонкий в поясе, с синими туманными глазами женолюба. — Вон поглядите как. Два электрода — и готово. Так гуманнее. Раньше палками заканчивали это дело, но крови было много!
— Давай! — крикнул кто-то над ухом Крымова.
И через его голову полетели в воду, кишащую гибкими сильными телами семги, два металлических короба с проволокой. Крупнолицый парень, моторист баркаса, равнодушным взором поглядывая в пасмурное небо, включил мотор, и мгновенно все успокоилось, затихло в воде, плотно оцепленной лодками, — ни всплеска, ни шума, ни сверкания. Метровые рыбины неподвижно лежали, покачиваясь на сетях слитками серебра, круглыми черными глазами глядя в низкое, с ползущими тучами печорское небо, куда глядел и неулыбающийся моторист, равнодушный, невинный, только что совершивший умерщвление.
И железистым запахом смерти дохнуло на Крымова от этой покойницкой тишины меж лодок, и с томящей спазмой потянуло на тошноту при мысли, что сегодня утром он ел мясо убитой электричеством семги, — так же как в определенный срок нечто ожидающее с жадностью будет есть мясо всех вот этих убийц, кто был сейчас в лодках (и его тоже), ибо закон периодов для семги, червя и человека в природе один, с разницей в ступенях биологической лестницы, при общей равности перед вечностью. Однако призванный им на помощь жалкий, но порой и спасительный цинизм не давал разумного объяснения человеческой неумеренности.
Эти красавицы семги шли из Атлантического океана мимо Кольского полуострова, прорываясь сквозь первое окружение сетей, поставленных норвежцами, шли в Печору, к ее истокам, в маленькие реки, где на перекатах самцы должны вырыть носом ямку в гальке и оплодотворить в ней выметанную самкой икру, зарыть ямку и, уже обессиленными, погибнуть или, едва шевелясь, вновь скатиться в море. Мальки же через три года должны были направиться вслед за ними, чтобы спустя шесть-семь лет вернуться, томимые любовью, и попасть в плен и на «электрический стул», изобретенный изощренным в способах убийств человеком не для избавления от голода, а для «высокого стола» городских ресторанов и банкетов.
«Напрасно я вспоминаю об этом. Нет ответа на запрограммированную неразумность, которая через двадцать лет умертвит все живое даже на Севере. Этот с женолюбивыми глазами бригадир сказал: «Через десяток лет тут ни одной рыбешки днем с огнем… Мы ее прогрессивным способом добываем. Как лес вроде — валим и валим».
Но больше всего поразила Крымова мертвенность, кладбищенский ветер над той землей, где было последнее прибежище несравненного Аввакума.
Он увидел это через час после Печоры.
— Вниз посмотрите! Там Пустозерск!
— Где? Пока не вижу!
— Да внизу, внизу город Пустозерск!
Вертолет завис над землей, найдя нужную точку в высоте, но там, внизу, в солнечной пропасти, не было никакого города — там, среди унылой неоглядности равнинного единообразия, блистали, вспыхивали бессмысленной игрой воды зеркала озер, вокруг которых лежала неживая, бурая тундра, сжимающая душу безнадежностью дикого, какого-то вневременного пространства.
Повисев между солнцем и землей, сатанински взревев мотором, вертолет начал быстро снижаться, опускаться к земле, и в окно стало видно, как резко заколебались, легли окружьем под ветром винта пересохшие травы, круто пошли волны по ближнему озеру. Мотор смолк. И в первобытной, ломящей уши тишине все точно очнулись, развязали ремни, поднялись с мест и нерешительно, нетвердо сошли по железной лесенке, приставленной пилотами к борту вертолета, на кочковатую землю. Ослепленный оголенным солнцем, объятый хлынувшей со всех сторон тишиной, сладким воздухом беспредельного горизонта, Крымов огляделся, отыскивая признаки человеческого жилья, еще не веря, что это место должно было быть городом Пустозерском.
— А где дома? Где тут жили? — спросил недоуменно оператор. — Вот грусть-то, а?..
Безлюдье, солнечный северный день и ветер над плоскими озерами, над всем этим первозданным, богом забытым в своей грубой простоте и древности простором. А там, где некогда стояли крепкие дома с широкими поветями, колодцы, прочные магазины, амбары, школа, — жестокое разрушение прошлось нещадно, не оставляя никаких признаков живого. И печально было видеть заросшие бугры старых могил, останки полуистлевших крестов, и странно выделялись два новых, чрезвычайно крепких креста, недавно покрашенных голубой краской. Кто похоронен был здесь, как довезли сюда, за сотни километров, по северной тундре тела умерших? И какая цель была в этом захоронении, где вокруг ни жилья, ни человеческого голоса? Лишь солнце, озера, глушь, ветер…
Спотыкаясь о кости в траве, Крымов следом за оператором подошел к высокому серому камню на бугорке погоста, сказал: