Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Родное - Петр Николаевич Краснов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И он и вправду успел, всех опередил, даже и стариков многих, не говоря уж о сверстниках, — как знал. Лет через восемь дошла, уже в город, весть, что больше дяди Степана нет. Умер он в старой райбольнице от долгой какой-то и тягостной болезни, писали, будто рак; и скоро бы, как многие другие, забылся людьми, если бы не эта его медлительность, всем памятная, невозмутимость такая.

— Щас освободим, — говорит дядя Степан, отодвигаясь, потом переставляет чашку, ложку перекладывает тоже, гнездится, елозит заметным уже пузом по траве, устраивается и привыкает на новом месте. Еда настраивает его всегда на хорошее, хотя с Лексеичем они, конечно, никак не в ладах. — Это нам недолго. Что, уже сгрузили?

— А ты как думал!.. — Белесое, все выгоревшее какое-то лицо Лексеича, глаза его светлые, острые и всегда будто исподлобья, уже напряжены. — Это у вас детки по лавкам не кричат — а мы работаем! Ты вот мне лучше скажи, за каким тебя хреном в мастерские понесло?! Дядя Коля — ладно, у него кардан посыпался, ему хошь не хошь, а стой — а ты?.. У меня, собачьи уши, колеса чуть не оторвались, на три комбайна один, пацаны вон мои все руки оборвали… какого ты там рассиживал?!

— Да видишь, какое дело…

— Какое дело, что?!

— Грохот, понимаешь, у Петра Федорыча тово… барахлил, вал надо было доставить новый. Просил он — мол, заскочи. Я вроде как поскорей хотел, заехал, а кладовщика нету. Жду — нету, понимаешь. Я на дом к нему, про Николая и не знал. Не должно, думаю, чтоб там не застать, где ему больше быть…

— Ты мне это брось! — еще больше напрягается Лексеич и сам швыряет на клеенку ложку, которой помешивал только что принесенное теткой Клавдей варево. — Брось!.. Он со старым еще бы сутки проходил, твой Петр Федорыч, ни шута б ему не подеялось… Вот гад, а?! — говорит он всем, и все разумеют, кто тут «гад», разъяснять не надо. — Комбайны стоят, а он там… В другой бы раз заскочил, застал, в третий — не-ет, он ждет!.. Недоделок. Дерьмо тебе возить, да и то с погонялкой.

Теперь откладывает ложку дядя Степан; смотрит по-бычьи, как бы не совсем понимая, и потом говорит средь тишины:

— Ты это… обожди, чего ты тут? Я ить и вдарить могу за такое. Я не погляжу. Ругаться всякий дурак сумеет. Я как лучше хотел.

— Хотел, да хотелку забыл, — презрительно кривится Лексеич и принимается за лапшу, перегорел уже. Никого он не боится, никогда, дядю Степана тем более. — Что с тобой говорить, с ушибленным…

— Я ушибленный, а ты уроненный, вот и все дела. Чем ты это лучше меня? Я, по крайности, хоть на людей не кидаюсь как собака. Спокою даю. Человеку, если хошь, спокой первое дело. Чтоб спокой, тогда все пойдет.

— Это у тебя-то пойдет?!

— А хоть у кого. Галопом жить чего легче. Нынче за это схватился, завтра за то, до дела не довел, сам дальше поскакал… Один вид, а не работа. Мудрости не надо, одни ноги. Ты вон скачешь, а колеса правда что еле держатся, то и гляди соскочут. Гайки небось целый год не подтягивал. А мне говоришь.

— Ты их что, проверял, мои гайки?!

— Я и так знаю.

— Так он знает, торопыга… Да по мне лучше в тюрьме… лучше воли век не видать, чем как ты жить! Это ж курям на смех — за день шесть рейсов!.. Ведь на курево не заработал — ты, бугай!

— Семь, а сейчас восьмой будет. Семь, да мои. — Дядя Степан уже опять спокоен, как будто ничего и не было; подымается, зачерпывает корцом из бочки родниковой водицы и пьет, мерно и не торопясь заглатывая, светлые меркнущие капли сбегают по широкому подбородку, по рубахе, старой, темной. Утирается потом, глядит: — А хошь, я те докажу?

— Чего ты докажешь?

— А с гайками. Сейчас вот принесу ключ и докажу.

— Пош-шел ты!..

Припозднилось в степи, тихо, даже кузнечики перестали пилить, одни лишь огни в поле и рокот дальний, еле отделимый от тишины. Робко вызвездило наверху. Звякает в кухоньке посуда, это тетя Клавдя с напарницей прибирают наспех, завтра им чуть свет на ноги, опять кормить людей, без хорошей кормежки такое дело не потянешь. Им тоже пора бы домой, «спать без задних ног», как мать говорит, а Лексеичу к своей Нюрке, хватит бы на сегодня — но рейс надо сделать, это уж не меньше. А может, и еще один, как хозяин решит. Неужто нарочно он, тушканчиков?

Тяжело, будто нагруженный, переваливаясь на бороздах и ноя мотором, отбыл в поле Степанов ЗИС, и долго еще там виднелся, кочевал красноватый огонек его, не терялся все никак, не теряется… Засобирались, покончив с ужином, и они — мигали, звали полевые огни. Подъехали к тарахтящему всем своим железным нутром комбайну, в пыльный свет боковой фары его, в метель жаркую половы и грубых машинных запахов, стали под хобот; и тут же комбайн взрыкнул, тяжело, толчками зашуршала, зашумела в выгрузном шнеке пшеница, нетерпеливо, словно соскучившись в бункере, — и пошла, затопляя тяжелыми ласковыми волнами дно, борта кузова, босые ноги. «А мы вас уже и не ждали! — кричал им, показывая белые, яркие на земляном лице зубы, здоровенный парень Мишок, штурвальный Петра Федоровича. — Думали ночевать с зерном, а тут вы… Молодцы!» А молодцы разваливают, разгоняют пшеницу по кузову, не до разговоров. Сам воздух гудит, дрожит вокруг них от горячей дрожи, от торжества машины, пыль висит в слепящем свете — хлебная, густая, сам хлеб валит, и надо успеть, иной заботы пока нет…

И вот уж без прежней нагрузки, уже впустую молотит шнек, скребет, доскребывает, выкидывает остатки зерна — и вот стал, недоскрежетнув. Сразу слышны становятся рокот мотора комбайна, умиротворенный теперь, облегченный, без всяких галдящих на разные голоса шкивов и трансмиссий, смех здоровенного Мишка и злой басок Лексеича, опять что-то ругается, не в духе нынче. Звенит, тянет полевой сверчок бессонный, неизвестно как попавший сюда, и не определишь, где это он так старается: трель его то сбоку послышится, то сзади, а то вдруг сверху сойдет — отзовется во всем, все проникнет и отдалится, мирный, тоскующий, ищет что-то в темной округе.

— …сопляк какой! — Лексеич уже шел на Мишка, а тот, усмехаясь и все ж струхнув, подавался, выставив перед собой черенок вил. — Я т-те пошучу!

— Лексей Никифорыч… — предупреждал Мишок, отступая за подборщик. — Лексей Никифорыч! У меня ить вилы — гляди…

— Да я тебя…

— Э-э, братцы, это уже не дело!

Комбайнер Петр Федорович поспешил, встал между ними, умудрился при этом даже и степенности своей не потерять, на правах старшего легонько толкнул Лексеича в грудь, сказал:

— Ну-ну… ты что, всамделе? Ни к чему это, ребятки.

— Отойди! Я его, с-собачьи уши, отучу зубы скалить, щенка!

— Как это — «отойди»?! Я не отойду. Вы тут вилами пороться будете, а мне отвечай. На старости-то лет.

Он опять, ласково и настойчиво, толкнул его, остановил — и так поталкивая, приговаривая: «Кончай давай, нечего…» — отвел бранившегося Лексеича к машине, под свет фары, отвлек было.

— Он еще молодой, дурачок, — что ж тебе-то с ним равняться. Не надо, Лексей, он тебе не ро́вня. Не хватало еще подраться. Надо это как-то… разумней, вот. Без психов, этак лучше.

— А ты-то что ума тут мне даешь?! — как-то дико, исподлобья глянул вдруг Лексеич, вырвал руку и резкий сделал шаг назад, сдернул фуражку, хлопнул ею под ноги себе, на стерню. — Т-ты!.. Тоже, что ль, хошь?!

— Лексей, ну обожди… Вот порох-то.

— Отойди, говорю… ума мне давать! Я гляжу, ты тоже хошь, умник, — лезешь! Я всегда пожалуйста, хоть щас!..

Нет, что-то совсем нынче не в духе Лексеич, думали они, глядя сверху, как не с той ноги встал, целый день вот так… Петр Федорович махнул рукой и полез к себе наверх. Мишок уже тоже был там, пристраивал вилы, хмурился, пытаясь сдержать глуповатую ухмылку, — а Лексеич еще стоял, глядел неукротимыми глазами, и в спутанных его волосах, припотевших под фуражкою, негустых, по-детски каких-то белесоватых, сидела, чуть краснелась божья коровка — всех он прощал, урожай, всех миловала страда.

Паша Буробушка


Некая смутная обида на судьбу никогда, видно, не покидает человека, всегда большего ему хочется, лучшего. Паша Буробушка — и тот обижался, пусть ему и завидовали порой, говорили: вот житуха-то кому — ни забот тебе, ни воздыханий… Но нет, хватало и Паше своих забот. Обижался он, правда, не на всю жизнь и в том умнее многих был, а лишь на что-нибудь в отдельности, на ее неудобия всякие: то на дружков малолетних своих, вечно они что-нибудь подстраивали ему, то на упрямую в пастьбе скотину, а раз даже, разозлившись, небу кулаком грозил, ругался очень сердито и косноязычно-старательно — оно, небо, помешало им в колхозной кукурузе играть, скорую нагнало тучу с «гнилого угла»… Всю жизнь он любил и не променял бы, видно было, ни на что — как, впрочем, и они тоже, дружки его. Тем более что жизнь их обид как и не замечала, шла себе.

Но не только у Паши одного; было что-то и у него тоже — обида не обида, а нечто вроде жалобы, неизвестно только, на что и кому. С давних пор, он еще и в школу не ходил тогда, шестилетний. Еще была самая что ни на есть вольная, летом особенно, жизнь ему, шла себе с утра до вечера. Шли, он помнил, они всей разновеликой своей стайкой, брели вразброд оглохшей в жаре августовской улицей, загребая босыми ногами горячую пыль, перекрикиваясь, от нечего делать переругиваясь крикливо и необидно, просто так, — к реке шли, искупаться. Сухой без блеска свет стоял везде, всепроникающей пылью висел, сильный, не было от него спасения. Шли, разморенные, и увидели Пашу, шагающего задумчиво и старательно, всем телом, будто взялся он своими в коротких грязных штанах ногами измерить улицу, им навстречу. И крикнули его любимое: «Пашь, как дела?» — и он тут же увидел их, закивал, заулыбался и торопливо, чтоб никто вдруг не перебил, зычно выкрикнул, ответ у него готовый был всегда, любимый: «Как сажа бела!..» И засмеялся, щурясь на яростное маленькое солнце, сумевшее полнеба захватить, выжечь до белесого. Посмеялся, на всякое другое уже не отвечая, что-то подумал и спросил: «Вы куды?» — «А на Дему… а ты? Пошли с нами». — «Пошли», — согласился он и кивнул, тряхнул ссохшимися в колтун после недавнего еще купания лохмами; отказывать он, тем более в соблазнительном таком, плохо умел, лишь иногда, уличив кого-нибудь в явном вранье, говорил торжествующе: «Ишь ты, как-кой!..» — и тогда уж упирался, не сдвинешь. И пошли они туда, на круть, где поглубже была и под тенью ее прохладней казалась вода, где городились один к другому впритык плетни, завитые повиликой, осокою пронзенные насквозь, за ними лопушилась блекло-зеленая, еще только с завязью кочанов капуста — на капустники.

Ленивый заречный суховей рябил, где натягивал до стеклянного блеска, где морщил воду, и от этого, и еще от жарких тусклых небес, свинцово-серой она была и неприютной на вид, хотя вовсе и не холодной. Будто не было ильина дня, лишь в самых каких ни есть потаенных стоячих глубинках накапливаться стала, давала о себе знать первая остылость — или, может, все лето она там оставалась, а они ее просто не замечали?

И растелешились быстро, и побухали кто как умел с берега, лишь бы поскорей, так всех доняло солнце; а следом Паша, разбежавшись коротким, вскидывающимся, как у плохой лошади, галопом, ухнул — и, как всегда, пузом, поднял тучу брызг и волны, а со дна даже бурки пошли, пузыри воздушные, шипя и бурча, лопаясь… Здоровенный Паша парень, даром что тощий. Они, младшие, барахтались где помельче, правее под крутью, тут начинался тинистый под водою косогор; и вот кому-то из верховодов в ребячьей их компании опять пришла мысль заманить сюда Пашу. Тот уж вылез наверх, еще готовился, прыгать хоть он не очень умел, но любил. «Паша! — кричали ему снизу, показывали. — А вот сюда-к нырни, Пашь… тут глубоко! Ей-бо, с ручками — гляди!..» И с головою окунались, приседали, сами на косогоре том уже стоя, одни оставляя ладошки в цыпках вечных, ими хлопая, — вот, мол, глубина какая! «Да куда ему, — кричали другие, — слабак он! Только хвалится, а так… Ни за что вот не нырнет — хошь, поспорим?!» — «Так он уж нырял». — «Это когда он нырял, что ты брешешь?!» — «А всегда! Захочет если — он где хошь нырнет, вот так!..» — «Пашь, нырни, что их слухаешь, дураков!»

Паша недоверчиво глядел вниз, на такое он уже попадался. Но вот кто-то уже и взобрался к нему наверх, решительно подтянул трусы и, ругнувшись по-взрослому и оскорбительно, махнув рукой на слабака такого, без разбежки нырнул — плашмя и вскользь, умеючи, ближе к глубине… И все тут же закричали, засвистели на Пашу, а те, кто не кричал и не свистел, кто сторонниками были ему, все плавали на том же месте и почти умоляли, уже прямо сердце у них не терпело, так было за него обидно: «Покажи им, Пашь, че они!.. Подумаешь, как-кие! Че ты терпишь… ты не в таких еще местах нырял — помнишь?! Давай ко́лом, чтоб знали!.. Пашь — колом!»

И не выдержал, конечно, Паша, да и мало бы кто вытерпел, обернись это все против одного из них… Еще глянул под круть, так же недоверчиво, но уже и грозно, будто напугать хотел затаившегося там врага; и стал отходить, пятиться от обрыва, освобождая место себе для разбега и все хмуря свои кустистые, не мальчишеские уже брови — на них всех, замолчавших сразу, торопливо отплывавших подальше, и на того врага. Споткнулся, пятясь, и чуть не упал, но никто на это не обратил теперь внимания, не засмеялся, ждали главного. И вот длинно разбежался Паша, вскидывая голову, дергая ею, будто взнузданный, оттолкнулся от самого края, отвалив дерна кусок, — и так получилось, что красиво почти, с вытянутыми впереди головы руками не упал, нет, а вошел с трехметровой, считай, высоты в воду настоящим ко́лом…

Потом на месте этом опять пошли бурки и следом тина, много тины, а Паши самого не было, лишь нога его болтнула и пропала, и волны разбегались и чмокали в берег, взбаламученная тина все дальше расползалась, долго, как из прорвы какой, выворачивалась оттуда. И никто не крикнул, не сказал, не смели теперь, как-то жутко стало враз. Что-то долгое зависло, томительное над всходившейся пустой водой, никак не могла она успокоиться, толкло ее всю там, толкало. И выплыла спина. Потом рука, руки, они все пытались опереться будто о воду, оттолкнуться — и проваливались, и спина с худыми позвонками то скрывалась, то показывалась в грязных водоворотцах, тоже вся грязная, смывало с нее и снова наносило тину, как неживая. Наконец, толкнувшись раза два, сумел он вроде, стал на ноги, на дно, качнулся и фыркнул, голова у него не держалась; и боком, огребаясь и шатаясь, ринулся молча в страхе к берегу. Ткнулся в обрыв, оперся обеими руками и пошел вдоль него, перебирая незряче, спотыкаясь в воде тощими ногами, прямо в глубину. «Паша, назад! Не туды, наза-ад!..» — И он поспешно повернул, голова его все как-то свалена была на поднятое одно плечо, моталась. «Паша, давай… Руку давай, Пашь, вот сюда — во-от! Ты это… давай, что ты? Вот та-ак…»

Он лежал головой на траве, время от времени фыркал конфузливо как-то и вздрагивал всей кожей, в волосы набилось речной грязи, тело было, кроме лица, шеи и обожженных плеч, по-мужичьи бледное у него, незагорелое, кое-где волосатое уже. Лежал, не открывая глаз, будто виноватый перед собой, поднося руку изредка и вытирая мокроту с губ, с лица, дышал. Все повылезли на берег, какое теперь купание, окружили, но не близко, сели кто где.

— Ну ладно, Пашь… што теперь. Ты б не слушал их, дураков, выдумывают не зная что. Левей бы надо, там поглубей.

— Да ничего-о… — говорили другие. — Это так, впервой, а потом само пройдет. Не бойсь. Мы вон еще не так падали. Вон Васек с силосной башни как… прямо чуть не на каменья, ногу сломал. И ничего ить.

— Ну! А как я летось на вершу угодил, нырнул!

Кто-то, сопя, зубами развязывал стянутую в два узла Пашину рубаху, тоже подшутить думали.

— Зато нырнул как — молодец! Я бы в жисть так не сумел. Прямо замочком, аж бурки пошли — во как научился!..

Паша что-то пробормотал. У него переспросили:

— Что ты говоришь?

— Б-больно, — сказал Паша, вытер слюну.

— Шея — да, Пашунь? Ну так че ж теперь…

— Больно, — упрямо повторил он и открыл глаза, поглядел в близкую траву. — Домой.

— Ничего, Пашь, ты полежи немножко… пройдет.

Вечером его мать нажаловалась, по дворам ходила. Кое-кому, кто постарше, влетело, грех обижать; а Паша недели две ходил скособочив голову и, когда окликали его, поворачивался по-звериному, всем туловищем. Поначалу глядел настороженно, исподлобья, наговорили ему, видно, дома. Но теперь никто его не трогал, даже, наоборот, обхаживали, подсолнечниковый жмых ему таскали, он любил его грызть, — и отошел Паша, настали ему самые, может, счастливые времена из всех, какие он с друзьями имел. Главное дело, и они сами отчего-то довольны были, что вот Паша под их заботой и охраной теперь ходит, попробуй кто тронь… Махорку для него отцовскую воровали, мужики Пашу научили уже курить — а он не переставал улыбаться, только виновато все как-то перед собою, так иногда больные улыбаются. Забывалось, одна тетка, мать его, дольше всех помнила, уже много позже сказала как-то, перекрестясь, в великой какой-то досаде на тяготу свою, на себя: «Господи, грех на душу беру… а лучше б один раз тогда охнуть, чем так-то каждый день. И он, и мы бы с ним отмучились. Видно, бережет он их, бог-то…»

Паше, видно, вправду везло. Он и летом несколько раз, и осенью средь молоденького льда тонул, и быки его катали, сбивала машина. В чьем-то огурешнике однажды крыжовником объелся; дустом вонючим был посыпан крыжовник, Паша набирал его пригоршнями и отправлял, оглядываясь, в рот — в чужом огороде засиживаться долго нельзя, это он хорошо понимал… Помутился он, рассказывали, совсем еще маленьким, в старый, с гнилым верхом, колхозный омшаник провалился, а дверь наружу привалена была всяким хламом. Не мог выбраться и с вечера всю ночь просидел среди гнилушек, на омшаник и не подумали, когда искали. Хорошо, мужик один случайно мимо ехал, услышал, как он там что-то несусветное уже несет, буробит; так вот и остался Буробушкой. Речью он, правда, годам к десяти выправился, не к месту редко чего скажет; скотину стал стеречь, как все другие, и по дому, что задавали, малость делал — не без присмотра, конечно, а помогал все-таки, это ведь тоже дело немалое. Вот только доверчивый был слишком. Так бывает иной раз доверчив человек, что даже страшно за него.

Строгая жизнь


На невысоком речном бережку, под боком у разросшегося на приволье куста лозняка неведомо откуда, неизвестно как объявился лопушок.

Но это ведь только говорится так: откуда ни возьмись… Кто-то все-таки знает, откуда и как принесло сюда старый, грязный, на котором и колючки-то все пообломались-пообмялись, репей, — но кто? Может, земля, все про всех ведающая, все собирающая понемногу под свою руку, вбирающая в себя, будь то прошлогодняя трава или древние, давно сошедшие во мглу забвенья города? Но молчальница она великая, не скажет, и если кто и может что-нибудь сказать за нее, то это лишь человек один, больше некому.

Старый, набитый грязью и никак не живой на вид репешок занесло сюда первовесенним ливнем, сломавшим холода, повернувшим лето на тепло, — занесло, илом замыло и похоронило, казалось, напрочь. Но одно-то семечко, видно, уцелело, лишь спало, своего дожидаясь часу; и дождалось, в невнятных младенческих снах себя еще на родительской верхушке видя, — и вот уж лопушок.

К тому времени в лучшую свою пору вошел, гудел, сыто брюзжал по всем окрестностям медосбор и куда как заметно прибавилось всякого народонаселенья по берегам — всему есть место на земле, никто у нее в сиротах не ходит. Хозяйничал на луговинке, конечно же, пырей, все позахватил, мелкий и частый, щеткою стоял; но вон и лисохвост поднял и распушил свои султаны, пыльцою желтою облепленные, и мятлик с полевицей то здесь, то там качаются, и торчит над всеми красноватые гречишные семена уже выметавший конский щавель, здоровяк и гордец каких мало: кто, мол, как, а я со своим делом управился — вот они, семена… Со своих низкорослых, больше на проплешины смахивающих поместий перемаргивается с соседями клеверок — белыми соцветьями с тысячелистником, испестрившим весь луг, а розовыми с короставником. Кулижка золотящейся пижмы вымахала на закрайке, где теснится кустарник, а пред нею синим, фиолетовым кадит медуница и слепяще-желтыми свечками горит, много дней не угасая, льнянка, прозванная почему-то в этих краях курослепом. Но еще больше тех, кто не спешит лезть в глаза, и самый из них скромник — чебрец, травка богородицына с нежно-сиреневыми неприметными цветочками и запахом таким щемящим, призывно родным, что только он один и мог быть емшаном[6] тем, возвращающим на степную родину заблудших сыновей… Тут же и подорожник, и шалфей головку склонил, еще не расцветшую, а в ложбинке, сбегающей к воде, гусиная лапка вперемежку с мелкой стелющейся, без лепестков, ромашкой пахучей, всякая другая мелочь травяная, и все это заплел по тенистому склону, заневолил мышиный горошек, мягчайшую выстлал постель, на которой так сладко под речной ветерок спится усталым косарям…

Но что же лопушок? Что его малая, мизерная жизнь в неоглядном этом сплошном потоке живого? А он просто жил, рос. Раздвигая слабыми еще корешками землю, всю пронизанную и переплетенную чужими корнями и всякой живностью заселенную, казалось, до предела, он понемногу осваивался в новом для себя мире, жить привыкал по-иному, нежели в маленьком семечке, свое главное дело делал — он рос.

А мир вокруг был огромным, полным движения и перемен, чудес земных и небесных — и, главное, не чужим. Все в нем было свое, даже и непонятное. Палило ли солнце, ветер ли ожесточенно рвал кусты или ночная гроза раскатывала, рассылала грома во все концы шумящей тоскливо тьмы, вдруг ее ослепительно распахивая молниями, раздергивая на черные распадающиеся куски, — все это было как надо, как и должно оно было идти. Гроза была нужна для освежения земли и застоявшегося в многодневном зное воздуха, для разряженья накопившегося во всем ненужного электричества. Зной выгонял из земли вредный для степи избыток влаги, сухим жаром своим закалял, терпенью учил. А косцы с острыми косами были самой справедливостью, уравнивая время от времени всех, не давая более сильным заглушить малых и слабых: без них совсем бы разросся жадный пырей, всех задушил, а его, в свою очередь, понемногу бы вытеснил, выгнал отсюда лозняк — и не было б на свете этого разнотравного душистого лужка… Нет, почти все справедливо было в этом широком и высоком жилище земной жизни, все существовало не для кого-нибудь одного, будь то растение, дерево могучее или даже сам человек, а для всех. Для всех, а значит и для лопушка тоже, пусть он и слабенький был совсем поначалу, едва-то пробился наружу.

Но и опасностей было много, и серьезных, потому что ни с кем он, этот мир, не шутил, все делалось всерьез. Некоторые насовсем пали под косою в один из последних июньских дней, не в силах возобновить себя, отрастить в сухое время отаву, погибли и корешки их. Большинство все ж сумело выжить, в корнях притаясь, но так и не поспело семенами, — косят траву в самый разгар цветенья, иначе, если припоздниться, сено грубым будет и бедным. Пал и щавель-гордец, не дозрев как следует семенами, и был выброшен косцом в сторонку, потому как малосъедобен и сохнет плохо, мясистый, сено в стожке может подпортить; но ему-то что, у него корневище сильное, еще не раз взойдет. И совсем близко от лопушка прошла, хищно вжикнула коса; тут бы и конец ему был, малосильному, да поопасался, видно, косец задеть сухостойную ветку лозняка или счел за ненужное губить — пронесло… Косец пошел дальше, переступая размеренно, плечами, всею спиною поводя, и отступала перед ним беспомощная стеночка невысокая травы, и никла безропотно, отдавая воздуху запахи пресных, парных своих соков — последнее дыханье свое…


И так он рос, и к осени, ко времени второго укоса, который так и не состоялся по сухости нынешнего лета, вырос намного-таки, листьями в добрую человеческую пятерню. Какая-то тля пыталась его есть, всю сердцевину ему паутинкой своею опутав; чуть не стоптала забредшая сюда по вечеру корова из тех, что так любят обчесываться в кустах; и сам куст, поначалу вроде как приютивший его, что-то уж слишком разросся, упорно застил небо, не желая делиться им и влагою земли с соседом: мол, много вас тут, нахлебников… И лопушок, тянувшийся как мог за светом, звавшим его в прорехи лозняка, вырос потому отрочески тонким, голенастым. Опять шумели ненастные ночи, тосковали о чем-то; глядели в душу кроткие раздумчивые деньки бабьего лета, посылая окрест бледно-голубое свое безразличное приветствие всему; холода уже приступали, не давая разогнаться в росте. Но главное-то уже было сделано: он жив остался, корень с запасами отрастить успел, теперь и зима не страшна.

И ударили заморозки, подвялив сразу, поскрутив многую траву; и сизоватой изморозью, засверкавшей в первых лучах, взялся весь луг, и под ее вроде бы невеликой тяжестью как бы осел сам в себя, вмялся осенний травостой, спутался, ни начал ни концов не сыскать в нем теперь — осень… Недолго и лопушок держался, поскукожило ему листья, свернуло, прибило к земле — и, должно быть, сон взял его, опутал всего до последнего корешка и в темную свою глубь увел, до весны…

Сон взял его, малого из малых; но та родовая, изначальная его связь со всем, что существовало и происходило в поднебесном беспокойно-прекрасном мире, — та связь не оборвалась. Может, наоборот даже — обострилась, не заглушаемая сейчас его главной нуждою выживания. Да, весь мир, как земля бесчисленными корнями и корешками, пронизан был и переплетен мириадами тончайших, чаще всего неуловимых связей, которых и человек, лишь часть всего сущего, не поймет до конца никогда, — не может же часть быть больше и умнее целого… И лопушок чувствовал не только корни и листья соседей, не только влагу и тепло земли или воздуха. Весь до клеточки последней вплетенный в безмерный этот, непостижимый узор связей мировых, он, может, не только слышал, как в одном из дворов села тешет тот самый косец топором колышек на пороге сараюшки, или знал, как тоскливо, невозможно одиноко в голой степной лесопосадке отставшему от своей стаи больному грачу, еле уже держащемуся на последней ветке своей. Он чувствовал грубую дрожь и подвижки землетрясенья за океаном, волны опасности и сорванные клики беды там, мольбы раздираемых трещинами корней; и одновременно отраду начавшегося где-то в тропиках сезона дождей ощущал, и знал, что в невообразимой где-то глубине пространств сейчас взорвалась очередная звезда — знал, что именно сейчас, за много-много лет до того, как придут от нее оповещающие о том лучи… Он, простой лопушок на бережку родины, ничуть не проще был других, самых причудливых растений и таким же бесконечно сложным, как любое живое существо, как человек в том числе, — а одна бесконечность всегда равна другой, пусть и по-разному они выглядят. Потому что жизнь едина не только сама в себе, она едина и со всем другим, что всегда считается неживым, — с водою и камнем, с воздухом, со звездой… И если бы лопушок умел думать и говорить, он бы, наверное, сказал за всех соседей своих, за все живое и неживое на свете, что жизнь и сам этот мир — это связь всего со всем. Только обособился человек, плохо ее понимает теперь и чувствует, отвлеченный грубыми своими заботами нынешними. И что эти бесчисленные связи и есть то самое добро, которое положено в основу всего мира. А самовольное нарушение этих все оживляющих связей и законов есть зло.

Но ничего этого сказать он не мог, спал, каждый сполох далеких полярных сияний чувствуя во сне, каждый порыв разгулявшейся наверху пурги; спал, зная не только о пробуждении скором своем, но и о том даже, что будет дальше и каким он станет, — многое может знать наперед, предвидеть живое существо. Изредка рискнет человек предсказать погоду на неделю, сам себе не очень-то и веря, а иное малое невзрачное растеньице или мышка степная уже за полгода ведают, какое будет лето, сырое ли, сухое, и как к нему лучше приготовиться… А комнатный какой-нибудь цветок не хуже, может, кошки или собаки знает, как к нему относится каждый из семьи человек, — откуда знает, как?..

Но вот уж просторнее стало зимнее небо — уже и не зимнее оно вовсе, а самое что ни на есть весеннее. Уже снега везде не те, поосели, кое-где провалились, подточенные снизу снеговыми голубыми водами, а сверху прибывающим, как никогда приветливым солнышком. Еще, кажется, все так же холодна, на вершок не оттаяла под сугробом земля — но отчего уже проснулся лопушок, уже выталкивает туго скомканные, еще беловатые от подземного житья листочки? Хорошо — с южной стороны куста поселило его, вот уже и мутный полусвет забрезжил сквозь зернистый, исходящий водицею и силенками своими последними снежок; вот подтаял он еще, подмок — и обвалился, и яркий залил свет с высоты и разом пригрел, приласкал, словно и сам соскучился по нему, лопушку, за эти долгие, в утесненье проведенные им полгода. Но это ведь лишь для человека стало бы утесненьем, не для лопушка; ему это зимнее окоченение было столь же необходимо и желанно, как и благодатные с моросящим дождичком летние дни, разницы никакой.

А река в полыньях уже вся, пошумливает, недовольная, ропщет под тяжелым льдом-лежнем, которому осталось теперь быть обузой у весны считанные дни. А дни эти бегут один за другим, один другого лучше под небушком голубым, под ясным греющим солнцем; строптивый лед снесло, первую показало травку и грачей нагнало, пахучие на тополях стронуло почки, и вот думаешь: как же в таком-то приветном мире — и жить плохо?! Зачем обманывать, вздорить, обижать? Чужое зачем отымать, ведь так просторна и щедра земля, всего на ней хватит, всем, лишь трудись не ленись… Ведь и без того нелегка, строга ко всему живому жизнь, труда и великого порой терпения требует, по-всякому испытывает, остерегает от благодушья — «на то и щука в озере, чтоб карась не дремал»… Вон мальчишки на днях мимо прошли со старой штыковой лопатой — совсем рядом, коренья всякие выкапывали и ели, а уж до репейника они всегда охотники, лопушок это знал.

Но уж не лопушок он теперь, а самый настоящий репей, сильный и раскидистый, — рано проснувшись, весенние холода претерпел, но успел зато, пока лозняк листву набирал и не мешал светом пользоваться, в добрые полметра вымахать, уже ему и тень не страшна. Ствол у него появился с зеленоватыми войлочными завязями и листочками наверху, не по дням, а по часам растет: уж на что силен прошлогодний знакомец, конский щавель, ныне тоже вылезший, но и его лопух обогнал, соцветья выгнал повыше, поближе к солнцу, куст подпер.

А росным благим утром, когда так тихо, будто еще не проснувшись, стоят в тенях от деревьев травы, солнца ждут и пробужденья, — в такое вот утро пришел на седую от росы луговину снова косец. И опять они полегли, все, и конский щавель, не на своем выросший месте, тоже, видно, так и заглохнуть ему, трудно переспорить человека. И опять уцелел репей, не стал его трогать косец: жилист уже, лезвие косе подпортит, да и не мешает, под кустом траве все равно не вырасти. Настоящий косец зря косить не будет, почем зря никого не обидит.

Так вот и вырос простой репей, такая у него простая история. Семена вырастил, раздавал их направо-налево, ко всякому встречному-поперечному спроста цеплялся, как хитроватый мужичонка на базаре, навязывался: бери, мол, не жалко… Берите, разносите жизнь — какая бы непритязательная она, на ваш взгляд, ни была. Ибо свято дело расселения и продолженья жизни, и есть ли на свете другое какое, чтоб святей было?..

И не творите зла, поменьше рвите связей-корешков в своем жилище высоком. Не самовольничайте почем зря, возьмите за пример настоящего косаря. Ведь не тогда зло, когда пташка проглотила мошку, — так заведено в природе, зла в ней нет. Оно может идти только от человека, зло, осмысленное или бездумное. Но жизнь строга, несмотря на всю свою красоту, к ослушникам беспощадна; и по связям бессчетным своим, сколько бы ни рвал ты их, рано или поздно возвратит тебе твое зло. Не простит, ничего в ней не проходит бесследно.

Чужень


Паша Буробушка еще только головой начал ворочать после капустников, а уж один из дружков, четвероклассник Толик, сказал ему:

— Да ты всю жизнь так будешь хворать, если не лечиться. Ты ж не лечишься… нет ить?

Паша не знал, что ответить ему, — в самом деле, его никак не лечили, ходил себе да спал.

— Ну, вот… А это надо яблоками лечить, вон и бабаша Матрена так сказывает — хоть сейчас пошли, спросим!.. Живот черемухой лечат, а эту вот, шею твою, надоть яблоками, вот гад буду! Хошь, спросим?

И опять ему нечего было сказать. К бабке Матрене он ни за что бы не пошел, боялся, она ему раза три вывихи вправляла, и все больно: да и не верил он Толику, хотя все кругом подтверждали, кивали уже… Но дело-то уже не в лечении было — в яблоках. Манили яблоки всех.

— К Губанихе надо, — твердо подвел вожак, — больше никак. Они теперь небось на уборке. Или на базе, Губан с утра вон раскатывает на рынке. Всласть наедимся. А не пойдешь — так и будешь хворать. Что глядишь, я те точно говорю… Так и будешь кособокий.

Нужен был Паша как разведчик, средь бела дня тем более. Бесполезно стало лезть с темнотою: ранетки почти созрели, и Губановы теперь вроде как дежурство с вечера установили, чуть не всю ночь напролет караулили… ну, может, не всю ночь, но спали-то с отворенным к саду окошком, не сунешься. Значит, только днем, все равно на улицах никого сейчас нету. А если дома Губаниха старая, то небось дрыхнет после ночи где-нибудь в холодке — жарко уж очень, невмоготу.

— Я первый, — сказал Паша Буробушка, — не по-ле-езу…

Он-то помнил, как ему перепадало в разведчиках: осторожным быть не умел, дуроломом лез, на нем и проверяли, дома ли хозяева, близко ли. И сейчас вот не верил.

— Ну и дурак, — рассердился Толик. — Ну и не верь, ежели так. Ему добра хочешь, а он… Ладно, могу и я первый, ежели ты трус такой… там видно будет. А что, ребята, пошли, а?!

Губановы втроем — мать с сыном и невесткою, дети отчего-то не заводились, — жили на соседних Задворках, тихих, заросших ветлами и тополями, вдоль высоких берегов речушки, которая тихо тоже и неторопливо втекала в Дему. Сад у них был первый тогда в округе: пяток настоящих, медового налива ранеток, смородина вдоль плетня и всякая ягодная мелочь; и расположен был как раз на речушке, сразу за мостом, а дом через уличную дорогу напротив. Обыкновенный, по нынешним временам, садик — а тогда это был сад… Не старые дикушки, все выродившиеся, не кислятина какая-нибудь, а настоящие вырастали, зрели на ветках плоды, хоть мелкие, но рассыпчатые, с желтоватой и чуть вяжущей мякотью, с запахом яблочным сильным — только что голова не кружилась от этого запаха… Ими старая Губаниха и торговала гордо у дверей сельповского магазина, косилась презрительно на сидевших рядом стариков с вечной черемухой, крыжовником, а то и вовсе с разной чепухой вроде тыквенных семечек. И в день, когда она притаскивала туда ведра два, а порой даже мешочек небольшой наливных пахучих яблочек, рассаживалась в душной короткой тени среди лопухов и мерку ставила, литровую алюминиевую кружку доверху, — в день этот нытья во дворах улицы небывало прибавлялось. Ходили следом, дергали за юбки матерей и надоедали до смерти малые, а те, кто постарше, украдкой лезли под насесты, вздымая крикливое, оглашенное прямо кудахтанье самих несушек и праздных своих, но ревнивых товарок, гулявших понизу; набирали быстрей-быстрей теплых еще яиц и задами бегом в магазин, шестьдесят копеек за штуку приемная цена. К ней же и заработанное на сусликах сносили. Губаниха, ревниво и зло поглядывая на слонявшуюся рядом и поодаль ребятню (не этих ли позапрошлой ночью шугала?!), вся лицом будто зеленая от недосыпов, отпускала, норовя сыпать в кружку попросторней, рыхлее; долго шевелила губами, считала, все взглядывая сурово, ссыпала со звоном в тяжелый от меди карман. Люди были вроде как люди, эти Губановы; жадноваты, правда, но таких по селу тоже хватало, и все так ли, сяк, а уживались, жадность тоже надо понять, дурак и тот мимо рта кусок не пронесет, да и времена скудны, не очень-то расщедришься, нечем; но вот что-то Губановых недолюбливали. Причиной всему были, похоже, пять-шесть ранеток этих, больше ничего, других вроде не было причин. Каждый спас повторялась неодолимая зависть малых и досада взрослых, год от году, с каждым пойманным, кто посягал, и битым — и в самих Губановых злобина тоже явилась, излишняя какая-то и уже неприкрытая даже, а этого никто никогда не любил. И уговорил вожак, пошли. А со старшими и они увязались, малышня: сначала проводить хотели недалеко, потом запросились взять с собой, хотя сад этот издалека даже не видели, одни лишь разговоры слышали о нем. Красивый, должно быть, сад, они в сказках вон красивые все — вот бы поглядеть… Так, наверное, думал каждый, и каждый хоть глазком одним, да глянуть хотел.

— Еще чего! — прикрикнул на них Толик. — Вожжаться там с вами… больно вы нужны! Вот дойдем до Задворок, а там чтоб отстали, щенята. Подождете, нечего. — И добавил снисходительно: — Ладно, ежели нарвем — дадим…

Подкрасться низом решили, по речушке, а до нее берегом Демы шли, у Толика все было рассчитано. Рядом с ним, засунув руки в карманы, локти назад отведя, Паша мерил землю, следом еще несколько добытчиков, а уж сзади, еле поспевая, растянулись хвостом они, очень уж хотелось всем ранеток.

А потом старшие, бредя ногами и шлепая по теплой, затененной кустами таинственной воде, озираясь по сторонам, ушли по речушке вверх, строго наказав дожидаться их тут, в устье, не лезть куда не надо, — и потерялись за поворотами, пропали, ничего больше не слышно стало от них.

Прошло, наверное, каких-то минут пять, десять ли, но им уже казалось, что все полчаса, так тянулось, стояло почти на месте время, это называлось — ждать, а они еще этому как следует не научились. Бродили, мерили воду, никакая она уже не таинственная была, вода как вода, журчала на недалеком, освещенном в прореху среди ветвей перекате, в той стороне, куда ушли добытчики. Добрели, не подсучив даже штанишек повыше, до переката этого; озирали обрывы берегов высоких — зачем ей, речушке, большие такие? — подмытую дернину, траву, космато свесившуюся, приют ночным теням дававшую, всякий хлам ливневый грязный из веток полусгнивших и старых капустных кочерыжек, все это пронизано уже тонкими бледными стрелами осоки, вездесущей крапивой; видели бороды корешков и петли, сухие и корявые, корней жилистых, выглянувших и опять улезших в землю, тайну вышедшего наружу, но так и не раскрывшегося, опять землею спрятанного в свою темную безмерную плоть… А наверху ветлы огромные с грубой корой, городьба огурешников, созревшим отяжеленная хмелем, яркие решета подсолнечника над ней, ниже посеревшие от жары и пыли полынь с лебедою — все знакомо, все похоже, но уже вроде как и не свое, чужая улица, не своя… И увидели впереди черемуху на небольшом отмыске, обобранную давно, однако все ж с пожухшими, морщеными ягодами кое-где, достать их снизу еще можно было, пусть и по ягодке. Она, видно, ничейная тут росла, и раз не было пока ранеток, то хоть черемухи поесть. Обступили, доставали и рвали, сосали, крупная была черемуха, у самой воды ведь росла. А еще дальше, увидел он, в зеленом полумраке укромном другая наклонилась, пониже вроде, и чернеется на ней больше, одна ветка совсем усыпная и невысоко, наклонить можно. Хорошо здесь было, внизу, нежарко, прозрачная вода бежала широко по мелкой разноцветной гальке, застаивалась и мирно посвечивала в омутках, где всего по колено и пескарики где снуют; шуршала изредка огрубелая листва, шумок стоял, и солнце плавилось в дырах сквозной этой высокой крыши, верховым ветерком перебираемой, иногда прорывалось жаркими лучами — оттуда, из поднебесья неохватного, открытого всему…

Он пробрел к той черемухе, она и вправду богаче была, щедрей нависла, с любой стороны подходи и рви. И рвал, сосал и выплевывал вязким ртом косточки, язык совсем стал как терка. Попил воды, дотянулся еще до нескольких, про запас, кистей, охотка к ней уже прошла, и даже яблок что-то не очень хотелось, так связало ему рот. Ребята уже тормошили и эту, чавканье и хруп слышался молчаливый, а он решил посидеть на том вон большом камне белом, который виднелся за поворотом и в легком солнечном сумраке будто светился весь, отмытый. На нем, видно, белье вальками колотили всегда и полоскали, тут же шли врезанные в обрыв крутые очень земляные ступеньки, укрепленные колышками и кое-какими досточками, — длинная, высокая лестница целая, наверх поднимавшаяся, на улицу. Он сел на прохладный камень этот, ноги в воду, и посидел так, становилось скучно. Нет, скуки все ж много в жизни, и что с ней делать, никто не знает.

Рассеянно шумели наверху, еще выше вторящих им ветел, тополя, и листва их тяжелая была, тускло блестевшая и беспрерывно струилась маревом, будто текла куда, серебристая; что-то слышалось в легком их шуме бегущем, чудилось, а что-то терялось, сам шум в безбрежности той высокой терялся, и ничего не жаль было.

Но послышалось еще одно, постороннее какое-то и смутное, словно бы хворост где ломали и складывали; посыпалось с обрыва, зашуршало, опять потом затрещало, кто-то шел и будто дышал тяжело — и неожиданный топот возник, а за ним Паша Буробушка скатился наискосок по крутизне, напролом через кусты и подрост кленовый, давя его и ломая, с тупым, в страхе застывшим лицом… Глянул дико, невидяще и кинулся дальше, не разбирая, где тина, а где вода, молча, дурным своим вскидывающимся галопом — туда, к Деме…



Поделиться книгой:



Регистрация