Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Родное - Петр Николаевич Краснов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Чи-истая… Я и Федьке своему тоже говорю: что ты женку-то маешь стеганками своими этими, как их… мазутными? День-деньской колотит на реке, сердешная. Ты вывесь, говорю, на плетень ее, туфайку-то, под дождик, особо если окладной… вывесь, и пусть висит себе. Через день-другой куда твой мазут денется, солидол…

— Что, и солидол съест?

— И солидол съест, а что ж. Чистота, знаешь, свое всегда возьмет… на то и чистота.

— Я тоже шофером стану — ну ее, эту скотину! Целый день бегаешь как дурак. А дядь Федя вон сел и поехал.

Дед глянул странно, обидно даже как-то, о чем-то совсем другом думая, и сказал — будто даже не ему, а иному кому сказал:

— Ты еще сосуд малый, скудельный… что вольют, тем и будешь. Так-то.

И добавил, переменив голос:

— Ну, пошли. А ты вот что… ты гони давай лощиной, низом, телята смирные сейчас, а я тут на Культурку загляну, я скоро. Гони потихоньку, хватит им.

И ушел вперед. А он промашку сделал. Гнал себе да гнал низом, а потом решил, чтоб побыстрей до стойла, скосить дорогу, напрямую верхом взять до другой лощинки, а там уж до реки и рукой подать, там сами побегут… Стал заворачивать, жара уж очень изморила — и еще снизу увидел, что куда-то не туда заторопились вдруг телята, потянулись друг за другом. А когда единым духом, с колотящимся от нехороших всяких мыслей сердцем одолел склон, выскочил наверх, то увидел такое, что разве в плохом сне когда бывает… На виду у Культурки — вон уж будка ее, флажок трепещет и люди какие-то ходят, — на виду у людей целых полстада уже подопечных его вломилось в кукурузу молодую, рассыпалось в ней, жадно хватают, ломают и топчут, панический только хруст, шелест бежит по ней, разор уж всюду… а бригадир если, объездчик там?! И кинулся.

— Это не твой там страдует, помощничек-то?.. — с усмешкой сказали деду Трофиму на Культурке. — Ишь ведь как носится… припекло-о! Ничего, пусть кукурузки хватнут, попробуют, не все ж колхозным. Ярар[5] им сейчас, разговление… день святого объедения! Да не спеши, Трофим Николаич, — выгонит. Бригадир далеко, а ему за науку: попотеет, зато ночку нынешнюю крепко поспит. Делов-то.

— Потеха!.. — хохотнул, глядя из-под руки, другой. — Он их оттудова, а они, кажись, еще дале… Вот умора-то. Это чей же у тебя такой?!

Когда дед Трофим подоспел, он уже последних выгонял, самых жадных — из последних, кажется, сил… Выгнал, вскачь заставил их в лощину спуститься — довольным, дурашливым даже скоком уходили они от его кнута, — тонкий матюжок вдогонку запустил. И, деваться некуда, к деду пошел, утирая запаленное лицо, все косясь еще на остановившееся, как ни в чем не бывало пощипывающее лениво травку стадо внизу. Подошел, ожидая всего, не то что глаз — лица не в силах повернуть к нему, стал.

— Ты што ж это, так-то?.. Или как побыстрей хотел, полегчей? — Помолчал, хмыкнул и сказал: — То-то… Ну, ладно… явен грех малу вину творит. Погнали.

Погребошник и Цветок


Как-то он спросил у матери: что это все так дядьку Ваську зовут — Погребошник да Погребошник?.. «Да-к а сметану в парнишках любил, — отвечала, — в погребках чужих. Все баловались, а имя ему одному досталось. Непутевый, попадался часто». И вот довелось и с ним попасти коров, очередь так выпала. А пастьбу он знал не хуже «многих некоторых», как он хвастал; и, как ни странно, все кругом подтверждали это, головами кивали — знает. Полстепи обойдет, а скотину получше других накормит. Предлагали уже и в пастухи к обществу наняться, плата не то что в колхозе, мигом бы хозяйство свое поправил — отказался: «Не, я один не могу… мне чтоб с народом. Я, когда один, маюсь дюже. Вот маюсь — и все!..» Небритый вечно, глаза с бестолковинкой рассеянно-веселой, праздной; матерок его беззлобный, бодрый то на базе слышен, то на Культурке, а то у двора какого-нибудь, где собрались посудачить, — второй бригадир, везде поспевает…

Утром, мимо колхозной базы прогоняя, захватывали всегда Цветка для коров. Кто его так назвал — неизвестно, только совсем уж не цветок был: масти грязновато-серой, осадистый, с крутым толстенным загорбком, он не шел, а медлительно шествовал, мало на что, даже и на коров, обращая внимание, а то стоял, весь будто в думе о грузной силе своей, сквозь дрему силы этой смотрел куда-то, так вконец и не решив еще, куда бы ее употребить, грезил, и в грезе этой тяжел был и одинок среди всего… Пока стадо, будя обмокревшие в росе кусты, вламывалось в них, с чавканьем одолевало низинную топь Черноречки, пило и обчесывалось в ее зарослях, готовясь к дальнему прогону на заречные травяные взгорья, Погребошник скорой ногою сбегал на бычатник и вернулся, погоняя впереди себя на тяжкую рысь иногда переходящего бугая. И все бы, наверное, обошлось, то есть было бы как всегда, если бы не топь эта, куда и взбалмошные телки без нужды не лезли, старались обойти.

Цветок, чтобы перейти ее, сунулся в одно было место, в другое затем, загрузнул, но рывком взбросился, выдрал толстые короткие свои передние ноги из грязи, попятился, заворачивая всем корпусом на сухое, — с которого наскочил на него, дурным кроя матом, погонщик… В безалаберном раже наскочил, никому не нужном, такое бывало с ним почему-то порой; и тяжелым от росы пастушьим кнутом оглушая воздух, жахнул, опоясал с ходу так умело и беспощадно, что бык будто наткнулся на что — замер тупо, а потом стал поворачиваться к обидчику. Но тяжело опять взлетела рука с кнутом, запоздалый толкнул в уши, осушил слух еще удар один хлесткий, грязною полосою возник по морде быка прямо — и осек, и не дал собраться силе этой. Дрогнула, помешкав, сила, и Цветок, по воде, по грязи свои подбрудки волоча, все тою же трусцою грузной вдоль речки взял, а потом под остервенелую ругань преследующую прямо в топь свернул все-таки, туда, куда его с таким идиотским упорством и совсем без нужды загоняли. И одолел ее с трудом, даже для него едва посильным, голову подымая от брызг воды и грязи, выбрался на тот берег, стал, морду потянул, неизвестно куда глядя, низко и глухо проревел что-то и, не оглядываясь, направился к стаду — уже в гору потянулось стадо, на старинные свои коровьи тропки, перепоясавшие всю степь, на прогон.

И весь день потом не было покоя от Цветка, весь день он то тут возникал, то там, бунел издалека угрожающе, землю медлительной вроде ногой кидал — но далеко, грозно летела с клочьями дернины земля — и уходил в стадо, серою глыбой сквозил в нем то здесь, то там, всегда неожиданно; и не раз вздрагивали, выведенные из забытья привольной окрест жизни, пастухи и поспешно оглядывались, определялись, где они и где он, вездесущий… И всякий раз, когда слышался утробный этот, из-под земли будто доходящий рев неудовлетворенный, ему отзывались, неслись в ответ нервные, со злом немалым уже матюки Погребошника и летели вослед угрюмо уходящему камни — все карманы набил Погребошник ими, обкатанными дождями и временем, изъеденными многотерпеливым лишайником верховыми камнями, не любил Цветок летящих камней.

Под вечер, еще не выгнав стадо со стойла, решили перекусить, прибрать все съестное, что наложено было в их кирзовые сумки из дому — «шут их не таскал, эти сумки… все руки оборвал, надоть освободить, облегчить». Облегчать-то, впрочем, не от чего было Погребошнику, оставалось у него в сумке краюшка серого заветревшего хлеба, яичко да соль в спичечном коробке, другого провианта и с утра не было, скудно живут. Зато освободилась газета. Он ее расправил, разгладил кое-как на колене и принялся читать, приподняв и далеко на вытянутых руках отставив: «Близко глаза не берут — бастуют, стервы». Так он читал, и по лицу его то будто тени, то свет какой бегал, брови хмурились иногда, но тут же и подымались, удивляясь не на шутку, а бессмысленно-веселые такие всегда глаза теперь напряженно, с трудом даже ползали вслед за буковками, пытаясь что-то такое из них добыть скрытое, но ему очень нужное, что — он и сам, должно быть, не мог бы сказать. Если и читались где усердно газеты, так это на пастьбе. Коровы мало-помалу подымались с песчаной речной косы, проходили мимо него, так вот важно сидящего, разбредались потихоньку по заросшему татарником и полынью берегу, а одна подошла, яичную скорлупу на сереньком песке понюхала, а потом и к сумке его потянулась: только и ждут, когда ты сумку хоть на минуту оставишь, хлебушек всех тянет… Погребошник не глядя отмахнулся: пошла-пошла, нечего!.. И развернул газету, большая была газета, не районная. А он пошел завернуть коровенку Лагутиных, прожорливую и потому вечно рыскающую, беспокойную, все норовившую отбиться от всех и куда-нибудь в запретное залезть, ухватить. Тетка Поля так и называла ее — «ненажо́ра»… Пошел, краем глаза какое-то очень уж скорое движение в стаде уловил и в какой уж за день раз спохватился — где Цветок-то?..

Бык ходко шел, не сворачивая; коровы, что-то почуяв неладное, уступали ему дорогу и вослед глядели, а он, загорбок приподняв, шел среди них прямо к Погребошнику, а тот не видел… Надо бы крикнуть, позвать хотя бы дядю Ваську, чтоб очнулся от газеты, но голос куда-то запропал, только руки хватаются за карманы — камни, где камни… неужто не осталось?! Вот он, камень. И тогда он крикнул что-то и побежал к дяде Ваське, тот на него, подпаска, оглянулся, а бык уж рядом… Уже взмыкнул, головой взмотнул, поддел короткими рогами, широким лбом грязно-кучерявым — но только газету, она и спасла. Она, шуршащая и цепкая, как-то краем повисла все ж, и не на рогах даже — на морде, прилипла будто, и бык оскорбленно, глухо заревел, мотнул мордою вбок раз, другой, переступая вбок же и стараясь скинуть, а пастух уж на четвереньках, на четвереньках кинулся в сторону, за шарахнувшихся коров, пытаясь в стадо уйти — не вот и про ноги вспомнил… И криками, киданьем камней и гальки всякой не сразу в растерянность ввели, сбили гонор с быка; все он бунел, косясь мутным тупым глазом, упрямо голову пригибал, песок нюхал и кидал его под себя угрожающе, себя ж осыпая, пожитки их стоптал — пока наконец не угодил ему один из камней в самое болезненное место, по рогу. Он от этого голову даже вздел, глаза прикрыв, головою мотнул, и замолк, и пятиться стал, разворачиваясь, торопясь уйти, — пересилили…

И долго, до самого почти возвращения в село, не мог успокоиться Погребошник, матерился длинно и нервно, неудержно, будто что выгонял из себя, кнутом быку грозил издалека, жахал им, но и только. А под конец притих и что-то заскучал, бормотал: «Беззаконие жизни…» Замолкал и кряхтел, темными толстыми, в заусенцах, пальцами под фуражку лез, к затылку: «Беззаконие… Эх, жизня…» Днем им встретился Бурдяй, он овец нынче отстерег; встретились в степи, посидели малость, поговорили. Бурдяй, коротконогий и весь какой-то корявый, неухоженный, как корень земляной, был человек суровый: «А ты-то здесь какого? Гришку бы своего пропер сюда… остерег бы, чай, не переломился. Будет ему лягушек-то по берегам сшибать, с отца, лоб такой, выдул уж, под матку…» — «Да-к не хочет, что ты с ним сделаешь… — растерянно как-то, конфузливо оправдывался дядя Васька. — Уперся, м-мать его! Лучше, грит, дома — картошку лучше оброю… Хрен с ним, мне-то не все ль равно, здесь иль на огороде. Да и куда их, двух парнишек…» — «Парнишек!.. У твоего-то уж усы, у парнишки… он те скоро поднесет к носу кулак-то! Поднесет, добалуешь. Моя б воля…» Гришке и вправду жизнь — умирать не надо, что хочет, то и делает, а управы на него никакой. Ни во что никого не ставит, ни старых ни малых не различает, голодный вечно, злобноватый и вдобавок дурак каких мало. Его уж и побаиваться стали: мало ль что удумает, что ему в голову взбрести может… Недавно обозлился за что-то на своих, вилы в руки — и на крышу: пораскрою, орет, вы у меня помокнете!.. Поковырял, а взять не взял: уже не соломенная — земляная стала крыша, так перегнила вся и слежалась. А утром хвать-похвать — нету вил, единственных вилишек на все их хозяйство, хоть в соседи иди. Спасибо, люди добрые подсказали: что это, мол, у вас второй день вилы в крыше торчат?..

И в школе измучились с Гришкой, уже на два года отстал, в седьмом все сидит. В доме холодина — хоть волков морозь, струпья да вши, по парте бегают вши, а он их спичкой «дрессирует»; а если спросят о чем, то встанет и глядит как вот Цветок, простые даже слова не сразу понимает — тупой очень. И девки, сестры его: в святой канун у двора не подметут, изумлялись бабы, лишний раз не повернутся, полов не моют, вот какие девки! Мать у них только не ночует на базе, опять вон лишнюю группу телят прихватила, желтая вся, сгорбленная, страшная от работы; прибежит с темнотою — а в доме, а на городе как стояло все, так и стоит, на волосок не сдвинулось, ее дожидается… Поругается без толку да в работу опять. Да ведь в колхозе там либо на «помочи», дивились, Погребошник хоть куда, самого черта сломит, а вот дома своего как нет у него, все бы ходил руки в брюки, чепуху городил. Хорошо еще — власть сейчас старается, помогает хлебом, а то бы как такие вот жили?

А вот уж забрело скрасневшееся солнце в одну тучку, в другую перекочевало, и вот сошло, закатную мглу разогревая; вечерней полынной пылью запахло, отяжелели тени и ветер, весь день трепавший, унялся, и полого опять вытянулась ископыченная стадами, до шороха высохшая степь — домой пора. Ты уйдешь, где-то ходишь там, а дом ждет. Родные показались крыши, зады соломистые и плетни, огородной укропной прохладой потянуло с долины, под ногами домашняя уже мурава, и отраженным, но все равно призывным светом небесным, меркнущим занялись окна, еще далекие, а под ними, он знает, уже люди сидят, каждый свою корову ждет-дожидается, и ребятишки малые бегают, спешат доиграть, пока светло и стадо не заполонило, не отняло еще у них улицу, пока лето и тепло…

Он рассказал дома, как все с быком вышло, и братик тоже (затесавшись меж колен к нему, пока он по-взрослому устало, неторопливо ужинал, — соскучился братик) слушал, заглядывая преданно в глаза ему, и со всеми вместе счастливо закатывался, даром что ничего не понимал еще, только разговаривать учился. Посмеялись, мать рукой махнула, сказала:

— Да бог с ним… он ить безобидный. Сроду такой.

На что отец только протянул:

— Ну не скажи-и…

Цветок потом, очередные пастухи рассказывали, дня три бунел, беспокойный был, камнями только и спасались, кнута-то он не очень боится. А Погребошник ходил как ни в чем не бывало и всем рассказывал, смеясь и удивленно, малость с нервностью только, подергивая бровями, приглашая послушать и посмеяться:

— Речь ему, што ль, в газете не пришлась… шут его знает! Так и вздел на рога! Ну, думаю, так и не дочитать мне газеты. Всю изодрал, сволочь такой!.. Хотел отнять; да, думаю, хрен с ней, с газетой… пусть побесится, раз так, ей и цена-то две копейки. Не стал отымать. Он ить меня боится, Цветок-то; шут с ней, думаю, с газетой — ишшо принесут…

Материнская полынь


Смеялись и над Бурдяем — вот еще человек тоже!.. Уж тащит в дом, тащит, уже и некуда, все хоромы свои великие понабил, добро на добре лежит, добро давит, гноит — а все мало ему. Ведь уж про себя забыл, землею зарос, и все воруют с женой на пару, тащат. Знать все знали, видели, и кто не без греха; а вот чтобы поймать — этого власть не сумела, хитер Бурдяй. Правда, тоска в нем какая-то завелась с недавних пор, попивать начал, да это и понятно: добра всякого, денег много — а кому? Детей-то нету. Не сказать, чтобы сильно пил — нет, такого не было; не пьет, соглашались все, а «потягивает», каждый день, считай, прикладываться стал — и нехорошая эта примета… Он как-то, довольно-таки подпив, и сам со смешком, с ухмылкою понимающей толковал мужикам, куда и хмурость обыденная делась:

— Анадысь, друзья-товарищи, впросак я попал. Прямо так попал, что хоть плачь, нечего с базы взять — и все тут!.. К большому коровнику, где ремонтируют, сбегал: думаю, хоть доску какую… нету! Соль комовая, то же самое, заперта… да и на кой она, прости господи, самому лизать? Так аж беспокойство прямо взяло. Оно ить как: не несешь — живот болит, а тащишь — как будто быть так и надо, и душа в спокое, гляди да оглядывайся только… Ну, подцепил на вилы котях колхозный, на дороге валялся, да пошел домой. И пра-слово, все как-то легчей сделалось: прибыток как-никак, не пустой идешь… Натура!

Это Бурдяй рассказывал у них за столом, сидя с мужиками после разгрузки машин. А сидели по великой радости: лес они с отцом привезли, на новые избы. У того-то, правда, и старый пятистенок дай бог каждому; а вот они дождались, наконец купили! Устали в саманухе жить, мерзнуть, к подсохе подсоху становить, столько лет деньги собирали, себе во всем отказывали — дождались. Небольшой хоть будет домок, а деревянный, свой. Под окном бревна сложили, и на весну уж твердо решено: либо плотниками нанятыми, либо хоть «помочью», а строиться, хватит, только бы терпенья хватило до весны…

А пока латали то, что есть, зима новый дом ждать не будет. С отцом вместе, пока уборка не настала, возились: сначала потолок в кухонном чуланчике подперли как следует, потом пару половиц, насовсем сгнивших, меняли. Отец уже и доверял ему кое-что, поглядывал только, подсмеивался порой:

— Во-во! Фугань, сынок, а я топором подправлять буду!.. — И серчал: — Кто ж так молоток держит?!

— Да я ж хорошо забиваю… ни гвоздя не согнул!

— Согнул, не согнул — а держи правильно, по-людски! Хорошо он забивает… Люди увидят — позору не оберешься.

Тут же и братик терся, путался под ногами. За какой инструмент ни возьмешься, к тому и он, завидуя, тянется: дай вот ему, да и все тут! А не дашь — губы скобкой, и такой обиженной, сиротской, что сам ему отдаешь, уговариваешь: «Ну, держи — на, держи… ты подержишь, а потом я, ладно?» Ладно, кивает и он, в глазах еще слезы по кулачку, а сам уж улыбается, уцепился за несчастный этот молоток и так и сияет сквозь слезы…

Но, бывало, и ревел — и так опять горестно, искренне, что все кругом улыбались: вот у кого горе-то!.. А мать, когда занятая, лишь отмахнется: пусть поревет, ничего с ним не сделается… гром без тучки не бывает, дитя без слез не вырастет. И правда, если не лезть, не мешать ему, братик мигом замолкал, успокаивался; и через минуту, глядишь, уже чем-то занят, возится, сопит, хоть и не высохли еще слезки.

Закончили наконец с половицами; отец стал инструменты собирать, а он за веником побежал, стружки смести. Но нигде веника, как назло, не было — или братец куда затащил? Уж он это любит: возьмет что-нибудь, всякую какую ни есть всячину, что приглянется, и таскает за собой полдня везде. Он и с веником этим таскался, все чему-то радовался.

Выход скоро нашелся: на зады, вон там полыни сколько, стеною стоит. Солнце жаркое нынче, палит — спасу нет; во дворе ошалелая мухота гудит, даже и куры похоронились, рядком в дальнем углу под сараем расселись, а одна забилась под кормушку, к сырой земле поближе, раскрылилась, лапки вытянула, — невмоготу всем. Повис над округою, звенит аж зной, вон листву как поскрутило, скукожило, одной полыни все ничего, в рост вымахала и свежа, как в мае, пыльцою белою пылит, и стоит над нею недвижный, дыхание перехватывающий горький дурман…

Он ее мигом наломал, пахучую, горькую — чем не веник! — и побежал, стараясь коротким тенечком нового их амбара, в саманную прохладу избы, только там и спасение. И уж начал подметать, когда пришла с огуречника мать, неся в переднике огурцы, хвост разросшегося лука, редиску — это для квасной похлебки, окрошки. Вошла и почуяла, моментально увидела:

— Да ты что ж полыну-то полну избу нанес?! А нукось, выкинь… выкинь, делать ему нечего тут! Господи, и удумал же, вражонок!.. — И подзатыльник отвесила нешуточный. — Выкинь, говорю тебе!..

— Я только подмести хотел…

— Выкинь, без тебя замету, доброхота. Это надо ж! Мало я его нанюхалась, да?! Веника нету, что ль?!

— Нету нигде, я искал, — через обиду сказал он.

— Искал он… А и полыном нечего, руками лучше!..

Никак не любила мать «полын», так она его называла, — а он и забыл; и каждое лето приставала к отцу: сбей да сбей, мол, его на задах, уже и проходу от него нет… «Да на кой черт, — вяло отпирался отец, — после будыльев этих косу хоть заново отбивай, целая морока. Он и овцам не по зубам, твой полын…» — «А ни на кой… душу воротит, на задах как в лесу!» И своего добивалась, а то и сама косу в руки брала, воевала. Только вот нынче руки не дошли, и полынь, будто в отместку, все заполонила, на погребку даже забралась, того и гляди стены подвалит… Совсем он забыл, а вот теперь ходи как виноватый. И обидно было: он же работал, помогал. Он подмести хотел, чтобы вошла она, а дома чисто и половицы две новые…

— А ты что есть не идешь… что надулся там, в сенцах? Мигом за стол, некогда мне вас потчевать. А штаны, штаны-то!.. Все как ни есть в смоле — что ты на этих бревнах не видал?! С бревен никак не сгоню, — пожаловалась она отцу, уже хлеб за столом нарезавшему, — все их излазил, пузом вытер. И штаны — их ведь теперь мочи не мочи, не отстираешь. Смола.

— Строитель… — усмехнулся отец. — Вот пусть и ходит в таких.

Пообедали молча, мать по жаркому времени в избе осталась, дел ей хватало везде; братика сморило, спать завалился — еще за столом, на коленях у матери, таращил глазенки слипавшиеся и смешно зевал; а они пошли во двор, под плоскую крышу лапаса, как отец сказал: «Перекурить это дело», имея в виду обед. Сидели, глядели на двор свой, мало-помалу обустроенный в последние времена, с сараем новым и амбаром, загороженный наконец со всех сторон, на небо, серенькое какое-то даже от зноя, глядели, в сухой жар пространств над тусклым кое-где блеском тополей, над огородами привядшими, ожидающими вечера, чтобы хоть вздохнуть. Отец сказал:

— Что, получил за полын? Вот так-то, брат.

— Я ж только замести хотел…

— Мало ль что хотел. Мы давай вот что… мы чурбаки давай эти распилим. Надоело на них глядеть. Где наша стахановка?

И новой поперечной пилой, купленной в расчете уже на будущую стройку, взялись пилить.

Прошло еще несколько таких же томительных дней, и жара сошла, спала; отмягчело, потянуло с «гнилого угла» северо-западного, подуло потом, заволокло; и всю ночь напролет ломился в ставни закрытые ветер, молнии трепетали испуганно, проникая в ночной, глухой, необоримый в ненастье сон, гром прокатывался, тревожил — но ни землю, измаянную жаждой, ни людей испугать уж, растревожить не мог, так заждалось все его, с такой отрадою слышали сквозь сон, как рушились, омывая все и вся, косые, ветром сносимые пласты ливня, как стегали снаружи по стенам завалинки, размывая и сновидения, размягчая человеческое и земное, утишая… И еще один из дней настал, памятный только тем, что были и такие: сырой, теплый был день, где-то солнце путалось, сквозило порою в облаках — ватно-мягких, расплывшихся, переполненных влагою, и то светлело и ветерок объявлялся, а то опять теплый начинал идти нетягостный дождик, ворошил воздух и траву, в листьях шепелявил, в обрызганных, с каждой тропки посвечивающих кустах, в лугах, где сыро и пахуче, и в парной благодати зелень всякая, где ни листика, ни единой травки лишней нет, и всему бы жить и жить без конца…

Шли по лугам они с матерью, вместе с тропинкою обходя-огибая тяжелой полные росой кусты, росой же ноги окропив, в виду рощиц, до каждой кривулины знакомых, и своих, напитанных влагою огородов, плоскогорий за рекою потемневших, омытых, распадков их, затопленных парным воздухом доверху, синеватыми дневными туманами. Шли среди июля, среди трав его, усмиренных сенокосом, созревших дней, среди сбывшегося — а то, что не сбылось, того нет и не было никогда, нигде.

Не было двух старших сестер у матери — не могло быть, потому что день в день умерли в девчонках, так и не отведав жизни-то как следует, вымученные голодом до дна, от него уже не по-детски уставшие, — старшей тринадцать было и десять средней. Не было и мамани, сгасшей от болезней и трудов после войны. Вот брат — тот был и есть, потому как голод в фэзэушниках пережил и в войну уцелел тоже. Есть вон и полынь все та же дремучая на задах и по всяким земельным неудобиям — черт ее насеял, а скосить забыл…

В полынь эту, разросшуюся к осени, заползла она тогда, семилетняя, грезя уже не о хлебе, а о чем-то другом, теперь забытом; заползла в ее обманную горько-прохладную сень, потому как в избе запах измучил, оставшийся от сестриц, — а силенок выбраться из этой чащи не осталось… И стала душить ее полынь. Уж как она мучила, полынь, сухой порошащей пыльцой роток забивала, губы палила горечью последней, свои видения белые, страшные показывала и все звала, навалившись, зазывала куда-то — и почти задушила, зазвала… Еле нашла ее там маманя, последнюю, еле выходила. А других, сказывают, уже после там находили, не она одна заползала туда. Находили, полынью проводил их, малых, этот мир…

И уж недавно, лет семь тому, шла с огорода и сынка, кровинку, увидала: сидит в полыни, головка склонена, рубашонка затертая на нем… увидала — и ноги так и отнялись, так и стала. Он, видно, играл там либо козявку какую увидел — а ей самой до себя, чуть не в охапку да быстрей домой его, обеспамятела совсем, дуреха. И то можно сказать, что уж быльем поросло все и время совсем другое… полынь-то все та же! А кому скажешь, кто поймет?

Лугами шли они, огородами торопились, надо было успеть, иначе разберут в магазине все ботинки, а школа на носу. Поберечь бы денежку на стройку — а нельзя, школа. Восьмой класс, как-никак, — без ботинок нельзя, люди засмеют.


— Ты это… с полыном-то. Ты не помни: мать если задаст, мать и пожалеет. Не надо.

— Да не-е… Только он везде ж.

— Да-к разве избегнешь его… кругом он, степь. Ничего, приобыкла. — И сказала еще, повторила: — Приобыкла, свое вроде — а как не люблю!..

И успели они к ботинкам, купили. И возвращались уже заполден. Землю, воздух, траву подножную — все подсушило, ветерок разошелся, расшумелся в верхушках, задумчивый разнося высокий шум — что им неспокойно, деревьям, не стоится? Облака растаскивало над головой, перемещало, открывая голубое, чистое; с какой-то неведомой пока целью перестраивало облака, шла там какая-то работа большая над всем, надмирная, — и вот будто означилось там что, возникло, еще образа не имея, смутно лишь беспокоя; и вот, на глазах прямо, открываться стало, расходиться неостановимо, словно какие ворота отворяло перед ними. Встало сбоку, в жемчужной короне вознеслось облако, над ним призрачно-голубым дымным веером вскинулись лучи, полосами высвеченного воздуха ввысь уходя и врозь, и прогал им великий открылся, провал сияющий, зовущий — иди, звал, приди!..

Будто радость какая лилась оттуда, из глубин, вечно светлых, будто ясность шла сама, приветность… она для кого? Кого зовет так, манит, кому эту радость и свет свой обещает — ему, что ли, человеку? Не верилось, что ему. Да и посильна ли будет ему, им всем, тем сестрицам маминым, жизнью навек оскорбленным и неотмщенным, эта радость? Не верилось…

Место это полынное, у родни на задах, мать потом показала. Сказала: «Не тебе об этом бы знать… ну, и знатье нужно, ладно», — и показала. До камешка известное место, везде они тут играли, днями целыми пропадали в лопухах этих, средь полыни, на мураве задворной… прямо здесь? Прямо здесь. И долго потом с оглядкой невольной проходил: вроде свое все кругом, родней родного, а нехорошо как-то. Нехорошо, томительно как-то.

Труд земли


Они лежали с Саньком на теплом сорном зерне, держась за глубоко воткнутые в него черенками лопаты, а машина, мягко и сильно заваливаясь то на один борт, то на другой, неслась по ровно накатанному за лето проселку, напряженно подрагивая, рвалась, все позади оставляя, и обтягивал лицо, слезу выгонял и кепку, назад козырьком надетую, стаскивал тугой, упорный ветер движения, дурной средь покоя окрестного скорости… Солнце только что село за окоем — огромный, пыльный, кольцом необозримым охватывающий все без разбора, всю так и не остывшую пока еще от дневной жары и горячки степь; понизу все тени слились наконец в одну большую, распростертую, а небо вверху еще по-дневному голубело, не хотело меркнуть, и так же неохотно, хотя устало уже, сдавал и закат, мутнел, растворяя в себе, гася прощальные огни, сухою дымкой застилался и все больше западал, расплываясь, за туманно-дальний край земли.

Лето вызревало быстро, на глазах: совсем вроде недавно сажали картошку, возились как жуки навозные с кизяком, отсенокосили и вовсе на днях — а июлю конец. Месяц август из всех такой хитрый, неожиданный, за летними днями и заботами его не вот увидишь. Вдруг замечаешь, что зелень, которая так дружно, наперегонки лезла было у каждого плетня, давно приостановилась и порядком-таки поогрубла, пожухла кое-где, и сама земля — что на поле взять, что в огороде — комоватее стала и жестче, будто устала малость все растить и пестать, примолкла, нигде уж ее зова не слышно, усердия не видно… День за днем стоят жары, душнее, беззвездней стали ночи, самой тощей росы не даст, разве когда непогода. Небо потускнело, в его мареве, в знойной пелене белесой облака еле различимы, высоки над миром. Где-то далеко в лугу скошенном, высохшем храпит, будто сморенный полуднем усталый человек, какая-то птица, так и не довелось ему узнать — какая, тянет в сон; молчит улица, наглухо закрывшись ставнями, бессильные обвисли сады, только пылью иногда повеет по дороге. Все кажется, что будто самый дух работы отлетел вдруг, покинул на время село, переместился в другие какие-то места, где нужнее он, и там теперь обретается, а если и навещает улицу, то лишь по вечерам, когда пригоняют скотину и возвращаются с полей усталые до молчаливости люди — туда ушла работа… Это надо проулком выбраться за огороды, перейти низкий земляной, с проглянувшими бревешками мосток, где всегда перехватывают Черноречку на кизяки; а там подняться на ковыльный, выбитый скотом взлобок и, обжигаясь босыми ногами, шагать столбом-дорогою средь заметно выжелтевших, уже шуршащих по-осеннему хлебов и полуобморочных посвистов суслиных, все что-то безысходно вопрошающих. Идти далеко, к горизонту, куда сваливаются редкие об эту пору дожди и где всю ночь потом полыхают сухие сумеречные зарницы.

Что он хорошо помнил, так это необыкновенное в то лето множество смирных божьих коровок. Словно какой знак свыше — к урожаю тому, что ли? — были везде они, всюду: в хлебах дозревающих и созревших уже, смертных, восково-прозрачных, ожидающих молчаливо, на огородах и улицах, в придорожных, махрами пыли отяжеленных бурьянах — везде им было место, дело и доброе к ним всегда удивление людей, перед ними и этой прорвавшейся откуда-то несчетной силой тоже. Но сколько их собиралось в обмолоте — этому дивился даже равнодушный ко всему такому Лексеич, шофер, с каким вот уж вторую теперь уборку отгружали они от комбайнов зерно, изо всей лихости гнавший сейчас на ток свой потрепанный «газон»: хотел поспеть, свалив зерно, еще раз на стан полевой, к ужину, заодно и лишний рейс сделать…

И он снимал их, копошащихся, набирал в кулак и пускал за борт, на волю, пусть живут как хотят; а тело все его сладко так ныло, постанывало даже будто, это от нешуточной, только что кончившейся схватки с тугой тяжело-шершавой волной бесконечной зерна, хлеставшей из выгрузного шнека, грозящей всегда переполнить кузов и наземь плеснуться, вызвать злобноватый матерок Лексеича — который, как всегда, стоит на подножке кабины, покуривает, перекрикивается с комбайнером, свои накладные в потертом бумажнике перебирает и все видит.

Мужик неспокойный он, задорно-жестковатый весь какой-то, из одних будто углов, и не знаешь никогда, на какой наткнешься, — «порох, а не мужик»; таким редко угодишь когда, но уж и мало с кем так заработаешь, больше всех успевает рейсов сделать. И верный, никого, кроме как их с Саньком, не берет отгружать с собою. Бывало, по получасу на дороге стоял, ждал, если вдруг они запаздывали: изругается весь, но других, кто просится, не возьмет — их ждет. Другим шоферам это, смотришь, все равно, а ему вот нет. Своих отгрузчиков, правда, не жалеет, нетерпеливый, сам иной раз заскакивает в кузов, лопату отымает, к их стыду: «Ну-кось, собачьи уши, — дай-ка!..» И машину гонять мастер, со стерни даже пыль подымал, это на колчах-то, что уж о дороге говорить; и его издалека еще узнавали: Лексеич давит, кто ж еще… Он ведь и веселый, когда в духе, животики надорвешь, если высмеивать кого возьмется, и потому все ребята им с Саньком завидовали, вся улица, даром что были шофера подобрей, покладистей.

Имя ему было Алексей, кажется, Никифорович, но все почему-то Лексеичем его звали, и был он нездешний, из райцентра, а сюда какой уж вот год подряд приезжал на уборку — сам, наверное, сюда напрашивался. Есть у него, говорили, большой дом хороший, жена там и две девки-отличницы; дочками он сам хвалился, ими и еще садом, одних яблонек, гордился, четыре сорта, есть такие, что с кулак почти вырастает на них, — зимние какие-то, поздние. Свои мужики слушали, кивали, головами качали: яблонь в селе почти что и не было, редко у кого ранетка-другая торчит в огороде, да и те повыродились, дикушки, считай, кислятина на кислятине, как ее только ребятня ест. Что-то пока не до яблок, кряхтели, себе да скотине чего бы на зиму. А так дело, конечно, хорошее, кто ж говорит… Никто ничего и не говорит.

Еще синий был якорек у него на руке, и на груди тоже что-то выколото непонятное; и когда спрашивали его — что, мол, плавал? — он усмехался, как-то легко глядя, и говорил: «Ну!.. То лесом, то тайгой, все мои шторма были…» Сидел, значит, решили; и оказались правы: сидел. Но как там и за что — этого так и не узнали, один только раз ответил он мужикам на прямой такой вопрос, темно ответил. «А за хорошее не сидят», — сказал, и никто дальше спрашивать не стал — что спрашивать?..

«Газон» тяжело вылетел, вымахнул на очередной косогор, захватив дух, скребнул тихий кругом сумеречный воздух передачей и снова напряженно, глухо завыл, набирая скорость, видны стали упорядоченные в линию огни тока за могилками, а правее, в низине, множество окошек села, тусклых и светлых, кто как живет, россыпью. Пронеслись мимо, пылью заволокли клуб с небогатой по случаю уборки толпой на паперти: была тут церковь, купол снесли, крышу перекрыли по-граждански, и вышел клуб с балконами внутри (хоры там, говорят, были) — всем клубам клуб. Народец уже зашевелился, втягивался в притвор, но зависти нисколько не было; наоборот, даже как-то приятно было и гордо, что вот люди спокойно глядят кино, а в это время в поле и на току неуемно, день и ночь гудит и пылится работа, самая из всех важная; они с Саньком все в ней, а она их тоже наравне со всеми уважает, ничем не умаляя, наделяет их — никак не лишних, нужных ей — усталостью своей и счастливыми минутами роздыха, серьезностью и равностью своей — уж только за одно это душу отдать можно…

На минуту заскакивает машина под высокие, засиженные голубями стропила крытых автовесов, резко, с форсом тормозит; старая платформа ходуном ходит от тяжести, скрипит, а запыленное окошко весовой приветливо светится. Лексеич уже там, вроде как бы даже переругивается, сует свои накладные веселым двум весовщицам, это из кузова хорошо видно, и тут же, не меняя даже лица, хватает одну, другая взвизгивает ревниво за подружку, обе набрасываются, и Лексеич пятится, спиною вперед выбирается из будки, с хрипотцой неведомого какого-то волнения смеется и говорит: «Вы хоть накладную-то отдайте, девоньки…» — «Н-на, идол!..» Накладная смутным в сумерках голубком выпархивает из двери. Лексеич поднимает ее, оглядывается потом на своих отгрузчиков, подмигивает им и нехотя лезет, садится в кабину, шваркает дверцей.

Ровно прометенный вечерний, с неяркими еще лампочками на столбах ток пылил вовсю. Скрежетали, слитно шуршали зерном транспортеры, веялки сотрясались и шумели, около них орудовали лопатами девки-старшеклассницы, закутанные по глаза платками, толстопятые, босиком, кричали что-то через шум и смеялись. Тут же пристроился к одному из ворохов запряженный в председательский легкий тарантас Егемон, мягкими губами забирал зерно, будто о чем шептался с ним, — где-то близко председатель, пошибче надо работать. Разгружали торопливо, через один всего открытый борт. Лексеич, неопределенно поглядев с минуту на их работу, ушел к вагончику завтока, где собралась кучка людей и был, наверное, и сам председатель; девки что-то им кричали от соседнего вороха и опять смеялись, ишь сколько в них смеху; а они с Саньком, зная, что Лексеич на них надеется, ничего уже не слышали — они работали. Куда-то подевалась предночная, уже обозначившаяся прохлада; гул и стуки транспортеров, голоса, огни ближние и дальние — все отдалилось, на время потерялось будто для них, а была лишь одна пшеница в бортах, вязкая, тяжело и с шорохом осыпавшаяся, в руках лопата, которая все норовит вывернуться, и долгое сквозь твои все усилия ожидание, что будет конец и этой пшенице, сколько уж ее сегодня было, надо продержаться только, вон уж и борт оголяется, недолго теперь… Осыпается, открывает пообтертые всяким грузом доски бортов, уже и ноги достают до твердого, скользят по жести, какою обито дно кузова, теперь уж не на пупок брать, а сталкивать можно, живее пойдет дело, сладили. Саньку хорошо, он умеет, когда надо, злиться, хоть бы и на ту же работу, — злому легче. А он вот не умеет, как не русский совсем. Сладили, только Лексеич уже опять на подножке, глядит, надо быстрее, ловчей. Они еще зачищают лопатами дно, а уже, вздрогнув, завелся с полуоборота мотор, машина дернулась и выехала, газуя, высвобождая из вороха борт, дело сделано. Лексеич смотрит на них, потных, встопыренных спешной работой, с еще подрагивающими возбужденно руками, будто с неохотой какой говорит: «Ладно…» — и поднимает, с глухим бряком закрывает борт. Ладно так ладно, поехали.

Ровный меркнущий свет стоит на закате, покойный и высокий, переходящий над головою уже в ночь. Там везде если не сон, то молчание, до самых дальних пределов. Там тишина, последний свет — а здесь, внизу, изо всех сил противится машине встречный похолодавший воздух, полынно-сухой, дикий, а она дрожит, рвется вдоль дороги, с безрассудной смелостью кидается в балки, выносит стремительно и тяжело наверх опять, и шарит далеко впереди, рыщет по всей округе зарево ее фар, утягивает взгляд за собою — туда, вперед… Проскакивают замершие, спящие уже обочины, ветром обтянуты лица, неведомо куда несет и зачем, смысл пропал, одна скорость — зачем?! — а в ответ она одна, и больше ничего…

Санек первый увидел их на дороге, поверх кабины углядел — мелькнуло что-то и пропало под колесами… А вот опять торчком, живое, лапки на груди, светом завороженные глаза большие слюдяные блестят — гляди, тушканчик! И тут же машину повело на ровном проселке, плавно и точно, завалило чуть, и моментальный без толчка хлопок внизу, глухой и непонятный, а машину, потерявшую на несколько мгновений колею, затрясло, мотнуло к обочине, потом назад к середине, в наезженное, и снова мотор загудел напористо, но и ровно, успокоенно будто. Было непонятно, они глядели друг на друга и на дорогу, потом Санек, пересиливая ветер, крикнул: «Он нарочно, да?!» — и замолчал, потому что «газон» опять мягко понесло, будто в соблазн какой, в сторону, надо было ухватиться покрепче. Тушканчик, видели они, скакнул бестолково, слепо, еще подпрыгнул высоко, будто играясь, не желая вовсе уступать дороги, и пропал под радиатором; а следом другой запрыгал, потешно вытянув длинный хвост, вперед и в стороны меж стен темноты, и не понять было, что хочет эта машина, миновать или наоборот… Что-то второй раз послышалось под ними, а может, показалось просто, они так и не разобрали, не успели; а летящая под колеса дорога, сколько теперь ни смотрели они, пуста была, по-ночному однообразна, будто их не было вовсе, тушканчиков, ничего не было, привиделось просто в дурацкой такой скорости.

— Он не нарочно! — говорил ему, присев за борт и переводя дух, Санек; убеждал, хоть с ним и не спорили. — Их попробуй объедь… они вон как шутоломные прыгают, ведь не объедешь же! Лезут на дорогу, дурачки. Они вот что… они зерно, наверно, подбирают, какое натерялось — ишь хитрые какие! На готовое прямо, да?! Вот бы поймать, поглядеть. Ты ловил когда?

Нет, он не ловил. Сусликов — ладно, этих сколько хочешь, с Саньком же вместе зарабатывали, на курятник их сдавали, курам их там варят. А тушканчиков не приходилось. Ночные они, не попадаются, их вообще мало в степи. От них и вреда-то никакого, неужто он нарочно? Не надо бы зря.

— А ты возьми да спроси… он те спросит! Пусть не лезут, это ведь машина, не что-нибудь. Щасик поеди-им! Мед будет, вчера вон давали. А там свалим разок и по домам. — Санек зевнул, выглянул поверх борта. — Ты гляди-кось, ходют еще комбайны!

Они, конечно, так и не спросили Лексеича, не посмели. А комбайны ходили. Полого подымавшееся впереди за лощиной поле, темное, черное уже почти под остатками вечерней зари, полно было огней, медленно движущихся, чистых, пыльных, то гаснущих на разворотах, то призывно мигающих, это которые с полным бункером; а за ними и на другом поле тоже, далекие, совсем уж, кажется, недвижимые, застрявшие будто впотьмах, завязшие… Перемигиваются, бессонные, с окрестных полевых взгорий над спящим селом, всю почти ночь напролет, озаряют молчаливое небо, сигналят кому-то — может, звездам самим, — и сладко так, надежно спится под охраною их труда.

А вон полевой стан виден уже, темнеется над балкой, где родник: будка на полозьях с нарами внутри для комбайнеров, горбылевая рядом кухонька, все дымит еще, а поодаль на замасленном терпеливом ковыле какая ни есть бригадная техника — оставшиеся с весны сеялки, сцепка, конные грабли, всегдашний какой-нибудь полуразобранный комбайн, раскрылился как подбитый гусак, припал одним боком к земле. Сквозь груду борон, сошники сеялок и железяки всякие проросли за лето дягиль с полынью, разная самосевка, серый от безводья злаковый подгон — как только не играли, чего только не находили они себе на ржавой той от солярки и мазута земле…

По целику, миновав оставленный кем-то на дороге с прицепной тележкой трактор, влетел Лексеич на стан, сделал немыслимый какой-то разворот, метнув по всему светом, и стал, чуть не ткнувшись радиатором в горбыль кухни, напротив оконной рамы без стекол. Кто-то шарахнулся там запоздало, закричал:

— Сдурел, да?!

— Слезавай, приехали! — ухмыляется Лексеич, соскакивает на землю; и хоть не видно в темноте этой ухмылки, они себе ясно представляют, какая она. И говорит в окно: — Ничево, девка, у нас с гарантией. Лапшу давай, орлы мои вон соскучились по шамовке. Чтоб ложка по стойке «смирно»!..

— С гара-антией… Я ить чуть сердце не потеряла, дурак ты такой! — жалуется повариха тетя Клавдя, ему же и жалуется. — И как с тобой жена живет, с дуроломом… Скольки вас?

— Трое, девка, три орла. А ты попробуй — узнаешь.

— Нет уж, напробовалась. Идите, счас принесу.

И они идут к рукомойнику с темным уже от машинной грязи сырым полотенцем, а потом к будке, где обочь на ковыльке расстелена клеенка, лампа стоит и громко хлебают лапшу, переговариваясь, несколько мужиков, с ними двое ребят знакомых с соседней улицы, такие же отгрузчики, — видно, последняя эта у тети Клавдии партия. Остро, как-то радостно воняет кругом соляркой, мясная горячая лапша парит, непривычная средь лета; но крепче всего сухой хлебный дух поля и черноземной, встревоженной колесами стерни с горечью перебитого в молотилках, подвядшего молочая пополам, он теперь, запах этот, везде.

— Хлеб-соль трудяшшимся!

— Садись давай, — откликается не торопясь один, оборачивается, это дядя Степан, шофер. — О-о, да вас вон сколь! Ну, беда эта малая, щас освободим…

Совсем другой человек дядя Степан, нет еще такого, кто бы отличался так от Лексеича — будто их нарочно друг для друга сделали. Тяжелый весь, медлительный, как бык, позовешь — глаза не вот переведет. Ходит и ездит не то что неспешно, а как бы даже наперекор, в упрек всему на свете поспешному — ползет, а не едет; самые терпеливые не выдерживают и либо ругаться начинают, либо терпят до конца, давая зарок не связываться больше с ним никогда… ну, на крайний разве случай. Но все случаи, как на грех, крайние, а ему это на руку: могу подвезти, мол, а не хотите если — так не надо… Спокойный человек, так вот и живет. Всего хуже с ним жене его, вот уж кто мается всю жизнь, вековухой при живом, с такими-то плечами, мужике, за смертью только посылать такого. А у того и вправду на все один ответ: успеем, все там будем…

К нему и на отгрузку идут лишь потому, что шофера у дружков их все нарасхват, деваться некуда. Мужик он незлой, на вид даже умственный: все что-то ходит тихо, обдумывает, мозгует, хотя ничего умного, считай, не говорит, больше слушать любит, с видимым удовольствием слушает и хоть кого. Глядят на него снисходительно; и, главное дело, ведь не скажешь про него, что это он ленивый такой: нет, он все сделает что ни скажут — вот только не поторопится.



Поделиться книгой:

На главную
Назад