Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Родное - Петр Николаевич Краснов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Э-э, милая, тебе какое дело?.. У вас места не отымем, всем хватит, да еще останетца. Давай-ка погадаю лучше, я вижу, ты почему спросила, сердце у тебя ноет, проситца; вещунье у тебя сердце, а ты сама этого не знаешь, милая…

— Да ты обожди, успеешь еще нагадать… Ты мне скажи…

— А вы где хороните?! — проговорила резко, вскинула голову цыганка, не глядя; смутным и быстрым, неуловимым каким-то движением достала из юбок потертую карточную колоду, темными пальцами развернула и свернула. — На могилках? И мы на могилках, чево ты беспокоишься. Беды не жди, а пришла — провожай подальше.

— И где ж они у вас?

— На земле, милая, на земле. Ну-ка, позолоти ручку, а я тебе все скажу, что ждешь, что не ждешь, каких страстей навидалась, каких видеть не хошь… Что ж ты это, милая, милова не нашла?! Потерялся твой милый среди путей-дорожек, все дорожки прошел, одну не нашел — к дому любезному. Закружила его тоска дремучая, смерть неминучая, а где та смертынька — никому не знать, не ведать, не выведать, в горсть не сгрести, руками не развести… Любила б — да любить некого, дала бы — да давать нечего; а уж мне ты найди, мне хорошо, а тебе еще лучше будет, душа-то проситца, а ты успокой, не томи понапрасну душу-то, она и так все исстрадалася…

Сникла тетка Марея, ладонь свою грубую ей торопливо протянула, словно сама за подаянием, глядя просительно и покорно…

Цыгане же мужики появлялись на селе совсем редко. Один только сюда приходил, расположился у дома, в котором было раньше правление колхоза «Свободный пахарь», а теперь начальная школа. Совки разные, кочережки, чапельники разложил, всякую кузнечную поделку, даже пару новых, будто с завода только, амбарных замков — ему одному ведомо, где он их достал. Кожа на лице его была темна и сера, нечиста, а глаза выпуклые, с большими грязноватыми белками, чуть косо поставлены и звероваты, как у суслика. Смотрел на них, ребятню, а потом сумел как-то приятно оскалиться, громко скомандовал: «А ну, марш по дворам! Пусть все приходят, покупают — ничего не жалко! Налетай, нищета, подешевело!..» И опять засмеялся, как-то по-хорошему, будто все они тут ему своими были.

— Коврики-т куда-а… цветастые, — сдержанно хвалили, хвастались бабы. — Я как увидала этот, с лебедями, — ну, думаю, не расстанусь!.. Все в избе приветней, не одни эти шпалеры. И где они только добывают!

— Видно, ктой-то делает им, с рукою человек.

— А эта, старшая-то среди них, гадалка которая… господи, страшней войны! Как глянет — прямо жуть берет…

— А я вот, погляди, платочек взяла, за семь всего рублев. Поторговалась, конечно, зато уж…

— Скольки, говоришь? Это вот этот-то?! Да-к они ж в раймаге вон лежат, Анютк, четыре двадцать штука! Ей-богу, не вру. Продешевила, девонька.

— Да как же-ть так…

— А вот так, я тебе врать не буду. Лежат, сама надысь ездила, видала. Да-а, дела… Да ты ладно, не жалей. Считай, на свое и вышло: на дорогу бы рупь, а там, глядишь бы, в чайную зашла, то-се. Не жалей.

— Оно б конешно… Только рубли-то эти, они тоже не задешево. Думала дочерю порадовать, девка уже, в девятой пойдет… Порадовала. Вот сука.

— Ладно, девонька, что ж теперь…

— Сучка, самая настоящая. Рази так можно? Ты, часом, не видала ее — молодая, с сумкой такая?.. С ридикюлем? Об морду ей исхлешшу весь платок этот. Совсем бога забыли.

— Где ты сейчас найдешь… Они уж либо на село умотали всем кагалом, к правлению, там орудуют.

Мать дома, в избе как раз находилась, и он с нею тоже, когда на второй день скрипнула, предупреждая, сенишная дверь, кто-то дольше нужного замешкался в сенях, а потом послышалось невнятное и вкрадчивое, словно там занятое чем: «Эй, хозяйка-а…» Плетневые большие сенцы за амбар им служили, там в пустом ларе и еще в сундуке под кроватью хранились все их того времени скудные пожитки. Мать, на ходу тяжелую тогда, братишку ждали, словно ветром понесло к двери — распахнула ее, выглянула, выскочила:

— Э-э, девка… ты зачем это тут?! Нехорошо так, зашла — и ни мур-мур! Ты что тут, в сенцах, выглядываешь?!.

— Ай, хозяйка харошая, не больно бегай… Зашла проведать-поведать, чево сердишься? На себя не рассердись гляди — долго потом будешь сердитца… Ты мне зла не желай, и я тебе не буду. Ой, паренек какой, глаза какие хорошие — человек будет, попомнишь мои слова…

Смущенная таким оборотом, отступила мать к печи, давая пройти, — тесно в избе, в оклеенных жухлыми газетами саманных стенах. Печь с подтопком и малым кухонным закутком с одной стороны, кровать с другой, стол в углу да лавка, вот и весь дом. Цыганка, ровесница ее по виду, в грубых побитых башмаках и кофтенке с засученными рукавами, прошла к столу, покачивая большими блестящими серьгами в ушах, узел из вытертой шали сняла с руки и положила на самодельную их деревянную кровать; оглянулась быстро, все заметила и села, вильнув плоским задом и юбкою всей, прямая и все-таки вольная.

— Все равно нехорошо — выглядать, шарить-то…

— Ай, какая ты беспокойная… зачем так?! Мне твоего ничево не нада, что заработаю, то и мое. Хошь погадаю, хошь песню спою-спляшу, я все могу. Если болеешь чем — скажи, лекарства у меня есть одна, заговорю, как рукой сымет, век благодарить будешь!

— Паси бог, ничем я не хвораю.

— Обожди, не зарекайся, милая, не таропись… — Глаза ее, густо-медовые, печальные, под одним следы еще не сошедшего синяка, бегали по избе, занавескам и наконец вернулись к матери. — Все под рукою одной ходим, зачем так говоришь. Принесла я тебе, хозяйка, чудо какую картину… рада будешь.

Она встала и ловко высвободила, вытащила из узла стеклянную разрисованную, с большую книжку размером, пластину, обмахнула подолом широченной своей юбки:

— Вот смотри! На погляд, на продажу, а коли хошь, так обменяю. Ты не возьмешь — другие с руками оторвут, стать не дадут… я дело свое знаю, обманывать не буду. Не я бы — век такой не нашла, не увидала б, много чево есть, а такое, скажу тебе, редко…

Цыганка тараторила, а они смотрели. Сразу картинка маме понравилась, это уже по тому заметно было, как она глядела: помягчела глазами, даже будто покраснела немножко от удовольствия, настороженно поджатые губы отпустила… Яркая была картинка: на лаковом черном поле нарисованы были три сестрицы, друг к дружке повернутые, в красивых одеждах, но с бледными нежными лицами, с печалью в глазах, такою же, как у самой цыганки, только добрее. Что-то кроткое и покойное было в них, как на иконах, и хотелось долго смотреть и думать — о чем, он сам не знал, но думать надо было… И они смотрели, ему тоже хотелось, чтоб картинка эта осталась, всегда висела у них, украшая собою их дом, успокаивая, что-то такое людское утоляя в них, беспокойное, чему и названия-то нет. А цыганка, довольная успехом, все тараторила, расхваливала и божилась; и когда мать, совсем раскрасневшаяся, спросила наконец расслабленным голосом: «Скольки же?..» — та в который раз обежала рассеянно глазами избу, в недоуменье будто, и вдруг осенило ее: сделала к кровати виляющих два шага, гибко и быстро потянулась и сдернула с двух больших подушек третью, поменьше, на которой он всегда спал на печи, сунула под мышку:

— Ай, зачем деньги, сестрица, деньги подождут. Па рукам?!

— Обожди… Постой, девонька, что ж это ты так?.. — растерянно сопротивлялась мать. — Она ить не ватная — перьевая она, денег стоит. Ты, гляжу, уж больно совсем…

— А ты такую разве найдешь где? В сельпо купишь? Ай, какие вы, ничево хорошего не понимаете, хоть кол на голове теши. Вам попал холст, а вы говорите, что толст! Чево еще нада?! Бери, хозяйка, не думай, много думать будешь — ничево никогда не сделаешь, это я тебе правду говорю, истинную.

— Да как же-ть не думать, подушка — она ить, шутка ли, все десять, а то и… Вот бери два, все три бери, я разве что говорю. Я ничего не говорю, хорошая, а только ведь безделушка вроде… Не-ет, так не пойдет.

— Какая безделушка, красота разве безделушка?! Апомнись, что ты говоришь? Я тебе как себе добра желаю, а ты слушать не хошь, все на свое переводишь, как не знаю кто… А-а, ладна — бери! — Цыганка, все придерживая подушку, другой рукой вытянула из-за пазухи, из потайных своих карманов крупные, яркие, как рябина, бусы; показала, какие они, и решительно сунула матери прямо в руки. — Бери, для тебя не жалка! Молодая еще, гулять да гулять тебе; а в молодости не погуляешь — в старости не наверстаешь, не догонишь ни на каком скакуне, ничево тогда не нада будет…

И подхватила узел.

— Да ты постой-ка…

— Чево стоять, раз дело сладили?! Благодарить, милая, будешь, помнить; ат души тебе скажу — гуляй, не забывай, что годы пока молодые, а то поздно будет, истинно тебе говорю…

И тут со двора, заслыша, видно, разговор, вошел отец. По дороге прихватил из сараюшки пару кизяков для подтопка, мать что-то варить собралась; и стоял теперь с ними в дверях, в другой руке тупой, каким кизяки раскалывали, топор, переводя глаза с матери на гостью, силясь понять, что тут происходит. Опять поглядел на цыганку, подольше, сощурился:

— Что такое?

— Да вот, насчет картинки торгуемся. Гляди, какая… Надоть бы, — просительно, чуть не умоляюще глянула на него мать.

— Надоть, так бери.

— Ну, я тогда пошла, хозяева дорогие. Щастливо вам, живите палутше, вы молодые, вам…

— Пойдешь, пойдешь, — сказал отец и тут же, прямо у порога, сложил кизяки. — Подушку-то оставь.

— Э, милай, мы уж с хозяйкой сговорились…

— А меня не спросили. Ты что, — сказал он матери, — вправду, что ль, за подушку? Ну а что ж тогда, если нет… Сколько даешь ей?

— Да вот, трешницу, а она…

— Вот и отдай. Бери, — сказал цыганке отец, — и чтоб духу тут не было. А подушку положь, говорю.

— Ай, нехорошо как, хозяин…

— Ну?! — Он протянул руку, но цыганка ловко, неуловимо как отшатнулась, отступила, ткнулась задом в стол, оглянулась затравленно; и лицо ее, такое прежде свойское, снисходительно-угодливое, с каким над дитем в люльке склоняются, передернуло вдруг все судорогой презрения и ненависти — не узнать было лица… — Да ты што, стерва, не хошь?!

— Нехорошо-о, ай, нехорошо делаешь…

Она даже посерела вся, так не хотелось, не по сердцу было ей отдавать назад, но и отступать уже было некуда. И отец тоже не на шутку разозлился, они знали, как он злится: готовый на все станет, встопырится, того и жди…

— Да уж что хорошего…

Он опять шагнул, глядя злобно и удивленно, что здесь его не слушаются, подтягивая по привычке забытый в руке топор — и та не выдержала, бросила подушку на кровать, скривилась:

— Н-на, подавись!.. Гляди, хозяин, — пожалеешь.

— Это в дому-то своем?! А ну-ка…

И когда скользнула она мимо него, тяжелым пинком, уже вдогонку, подбросил, отправил ее к двери, та распахнулась, и цыганка вывалилась наружу, проворно вскочила — и через миг какой-то молча, в страхе пронеслась мимо окон. Еще, видно было, пробежала и перешла на торопливый шаг, виляя задом, оглядываясь то и дело, лицо ее коверкало ненавистью и страхом, по-детски каким-то неудержимым, первобытным…

Отец молчал, мать в замешательстве тоже; и потом сказала, пересиливая тягость в себе, с горем:

— Да ты это зачем же, так-то? Иль хочешь, чтоб пожгли они тут все — этого ты хочешь, да?!

— Пошла т-ты… дуреха! Если б не я, она бы тебя как липку тут всю ободрала… Ох, дуры вы, бабы, — невмоготу.

— Мы-то ладно, дуры, мы все добром как хотим — а ты?! Иль ты забыл, я какая? А сглазют если, мстить будут, что тогда?.. Господи, да хрен бы с ней, провались она, подушка эта, лучше не надо ее, чем так… Жди вот теперь, не зная с какого боку! Идол ты, идол, кипяток дурной, дикай…

И пошло-понеслось, и все под горку. Мать свое тянула, пугая себя все больше, чуть уже не плача, желая этим еще, верно, и промашку свою прикрыть, — а отец свое, никак не мог успокоиться:

— Ишь они, борзые какие… на чужом горбу хотят в рай въехать! Ты тут колотись, а они за тебя жить будут — как-кие!.. Больно хитрые. К чертовой матери их выгнать, лындают, легкожители, добрых людей… У них ить на зернышку ее нету, совести, ворье да побирошки, я их, слава богу, нагляделся… А ты все ворота растворила, расхлебянила. Их тока слушай, они всякое нагородят! Ты эту подушку сколько собирала, ну-ка вспомни?! В лугу на пастьбе перья гусиные подбирала, шшипала… а она пришла и взяла! Тебе б самой первой всыпать надо — да рази вас научишь… Приветь еще какую, — стучал он по столу пальцем, — попробуй — я т-те привечу!

Мать, конечно, отвечала, а его, так и оставшегося во время перебранки сидеть в своем углу, тут же послала за телком, который привязан был на вольной траве за огородом — не ровен, мол, час… «Иди, сынок, раз хозяин не думает… иди, милай».

— Дура ты, — в который раз сказал отец, он в таких усобицах уставал первый. — Они что ж, прямо сейчас и начнут?.. Дурью ты маешься, вот што. Сама виновата, вот и крутишь, выдумываешь… — И, немного погодя: — Ничего, я эти дни дома… Головы поотвертаю, в случае чего.

Так у них появились, остались надолго три сестрицы с нежными печальными ликами, склоненными друг к дружке, в бумажном венчике по краю, для него таинственные всегда Вера, Надежда, Любовь — так было там надписано. Уголок один позже откололся, мать его старательно подклеила с исподу картонкой на тесте, другого клея не было. Долго оставались, когда уже и дом они перестроили, пустили самануху под заднюю избу, а главная их жизнь переселилась в новую деревянную переднюю, большими трудами собранную из разнолесья; долго, всегда, как иногда ему казалось, были. И те бусы дешевенькие, забытые впопыхах гостьей, тоже, мать их в каждый праздник надевала, любила.

Несколько дней, которые они потом прожили не без опаски, прошли, табор снялся наконец и отбыл неизвестно куда, за ветром, освободил от себя село. Только раз они, ребятишки, издали посмотрели на него, близко подходить боялись, помня наказы взрослых. Странным был этот чужой, переезжий к тому же дом… Цветастый и скудный одновременно, затаскаяный в дорогах, в пыли и грязи со всего свету, обветренный, выгоревший на долгом, всякий раз от зари до зари, солнце. Стояли там, задрав оглобли в небесное марево, беспорядочно повозки с ветхими брезентовыми и полотняными верхами, с тряпьем свесившимся, веревками и старыми коврами; все время дымилось что-то, то кизячным наносило, то едким угольным, лошади в низинке ходили, мелькало, слышалось гортанное, визгливое и вместе веселое — и звонкий, чистый от наковаленки звук над их пустой, небогатою в том угодье степью.

Они потом, через пару дней, пришли наведать то место, поглядеть. Большое кострище и несколько малых, увядшие ветки, кости куриные с пухом везде, грязные тряпицы и яблоки лошадиные, все затоптано и вдавлено копытами, колесными следами, и чужая везде вонь кала и угольного шлака… Ходили по всему стану бывшему, разглядывали, потом играть взялись, собирать от нечего делать всякую эту всячину, сносить в кострище. Увлеклись и выгребли из ледяной, чистой, несмотря ни на что, воды Жданкина родника осыпанные ногами и копытами куски дерна и камешник, бумагу размокшую, картофельные и луковые очистки, скорлупу яичную; прочистили ручеек, чтоб муть быстрей сошла, и в награду себе за это разожгли большой костер. Дивно все тут было, наспех и бестолково поставлено и так же поспешно снято. Была во всем этом воля, но какая-то безалаберная, будто бы лишь ради нее самой; человек, такой вроде свободный, тащился за этой волей, трусил, шарахался в стороны и взбрыкивал, как телок упрямый на веревке, а она сама шла впереди, вела и была такой же недостижимой, как и прежде, как у всех. Гостью их, ту самую, он встретил один раз — в кругу товарок, они возвращались, обметая подолами придорожные лопухи, с добычи, проулком к себе в табор. Угадал по заметному еще синяку под глазом, забоялся, но она сама первой не узнала его, скользнув рассеянным будто взглядом, и он тоже не стал ее узнавать, мало ль их.

Зарницы века


Гроза шла лавою, охватив полгоризонта одной сплошной зловеще-синей, в сизых дымах катящегося ливня, тучей. Влажный, пресно пахнущий дождем и пылью ветер налетел неожиданно, откуда-то сбоку, от потемневшей реки; встопорщил соломенную застреху одиноко стоящего в степи сарайчика, а потом будто свалился вниз, хозяйски прошелся ковылем и скудным степным разнотравьем, конопляником за сараем и канул в ближайшую балку. Минута ожидающей неспокойной тишины, шорох конопляных зарослей, глубокий вздох — и опять порыв, уже не шуточный, но угрожающий; зашумели тревожно и умоляюще, по-ночному, приречные ветлы, враз одевшись серебристой холодной опушкой вывернутой наизнанку листвы, и от этого впрямь стало холоднее, суровее, будто и не было теплого хмурого летнего дня.

Человек стоял под навесом сарая, обратясь лицом к застланному водяной мглою полю, слушал сквозь ветер приближающийся шум и лопот крупного дождя. Стемневшее, почти сумеречное небо треснуло с перекатами над ним, невидимые обломки его обвально загрохотали куда-то в сторону, к мутному, завешенному космами ливней далекому горизонту; резко запахло речной водой, в озерной свежести поплыла иссушенная черствая земля и чаще, отчетливей залопотали, запрыгали пыльными фонтанчиками дальше по дороге первые тяжеловесные капли спешащего к земле дождя. Тяжелая низкая пыль на мгновение появилась, поднялась над дорогой и тотчас пала, прибитая сверху сотнями и тысячами мелких спешных колотушечек… Дождь ринулся вдоль дороги дальше — не разбирая обочин, по травам, по чему попало, возвещающе-тревожный топоток первых его вестников уже пропал сзади, за ветлами, и человека накрыл ровный гулкий шум спорого дождя. И ветер будто притих, и дождь валился вниз и проваливался в жадную, как песок, серую от многодневного зноя землю. В воздухе встала влажная водяная пыль, окрестности почти пропали в ней; и человек уже чувствует, как вбирает, впитывает, мягчея, кожа на темных руках его, на лице и шее эту озерную мятную влагу. В него моросит из-под застрехи этой пылью, гладит по лицу, он чуть откинул голову, смотрит и глубоко вдыхает свежую, на бог весть каких водяных запахах настоянную морось. Опять трещит, мгновенно прорастает десятками ломаных корней молния, высветив еле видимые горизонты, и ливень усиливается, будто подстегнутый, исступленно лупит и хлещет покорную, придавленную тучами степь. Вода выступает из быстро пресытившейся земли, из травы, мутно набухает и медленно, а потом все быстрее движется пляшущим от ливня потоком под уклоны, в забурчавшие балки, в реку.

Проходит время, и человек начинает улавливать, понимать, что гроза уже перевалила через свою силу и мало-помалу проходит, замиряется, глохнет. Льет, шумит, лопочет кругом; вспугивает округу быстрым неверным светом молния, но гром уже глуше, замирающе прохаживается над дальними почерневшими соломенными крышами выселка, погромыхивает с оговорками, ворчливыми раскатцами — остывает. Человек еще немного стоит, потом идет в теплую глубь навеса, ложится, кинув под себя старый, пахнущий резиной плащ, и, утомленный, сразу засыпает под глухой шум и плеск уходящего дождя. И во сне он несколько раз — глубоко, с невнятной судорожной жадностью — вздыхает, вдыхает в себя озонный ссиневшийся воздух, запахи сена, дождя и старой резины; и подбородок его в крупной, серой от седины щетине слабо подрагивает, живет…

Он просыпается в сумерках, шарит непослушной еще рукой в потемках по сену, находит фуражку и садится. Кругом все тихо, и слышно, как шуршит где-то в дальнем углу мышь. Как и днем, когда он засыпал, пахнет резиной, но сено — отволглое, помягчевшее — перебивает все; темнота навеса до краев заполнена стоячим запахом богородицыной травки, шалфея, с малой долей полынка и осеннего, слабо горчащего наплыва высохшего конского щавеля. Он надкусывает какой-то стебелек, поднимается и выходит из сарая.

Перед ним лежит край послегрозовой тишины. Небо в тяжелых неподвижных тучах, однако над закатом вытянулись светлые, освеженные грозой прогалины. Они промыты, синеюще-прозрачны и умиротворенны, и в глубине одной из них стынет, колется лучиками далекая льдистая звезда. Закат померк, изошел в красках, в сумерки неслышно подплывает ночь. На осветленном еще фоне четко лепятся силуэты ветел, крыши сарайчика, конопляных зарослей.

Человек сворачивает длинный, давнишний свой плащ, закуривает, осветив морщинистое, с темными глазными впадинами лицо и выбирается на дорогу, идет на выселки.


Он идет один, размашисто и чуть сгорбившись; и вдруг краем глаза скорее чувствует, чем видит, призрачный догоняющий свет. На ходу оборачивается, но нет — сзади никого; темно, и плоскогорья слились с тучами, и нет даже знака, черточки, разделяющей их. Там уже ночь. Он опять увалисто и споро двигается вперед, к поселку, к его редким красноватым огонькам. И снова сзади свет. Слабой подрагивающей тенью — так он слаб — обгоняет его, мгновение бежит впереди и быстро опадает. Человек останавливается, оборачивается назад и ждет.

Да, так оно и есть — зарница. В расслабленной ватной тишине, после гроз, встает она над плоскогорьями быстро меркнущим бледным заревом, словно где-то там, за ними, торопливо проносят колеблющееся пламя свечи, не показав самого огонька, но высветив воздух и низкие молчаливые тучи. Может быть, там ночная гроза: невидимые громы глухо раскатываются над онемевшими перелесками, над степью, над рослыми июльскими хлебами; вспыхивают молнии, и после их синих цепенящих огней вздрагивают березовые колки и несется по их верхушкам, расходясь и затихая, дрожь и несмелые ропоты и вздохи…

Здесь тихо, невнятно все, травяною влагой дышит в забытьи земля, а там, наверное, гроза. Что-то в ней тоскливо похожее, в далекой, узнаваемое им, глухое и родное, он когда-то уже будто сроднился с неверными этими, знакомыми сполохами на горизонте — и уже помнит и не забывал их никогда.

Так светит прифронтовая полоса. Так далекие и близкие ракеты встают, крутые замедленные взбеги, мерцающая россыпь их на излете, а он, сцепив зубы, торопливо режет неистово громко скрежещущую проволоку спиралей Бруно. Отчетливый ружейный хлопок там, за проволокой — и вот он, этот свет… Человек утыкается лицом в мокрую, пахнущую грозой и легкой лиственной прелью траву, замирает, пока искры угрожающе медленно летят к нему и гаснут, не долетев. Он не успевает поднять ножницы, как снова круто встает ракета, слышно даже, как шипит и потрескивает она, и вслед за ней близко, рукой подать, хозяйски бесцеремонно и зло стучит чужой пулемет. Стреляют просто так, для острастки; он не видит торопливо-беглых трепещущих вспышек у пламегасителя пулемета, он — лицом в траве, в земле — слышит: пули, рикошетируя сзади, звонко и дребезжаще зундят, уходя в ночное небо; и одна из них, взвизгнув, сечет проволоку над их головами и с раздраженным затухающим урчанием тоже уносится вверх, чтобы где-нибудь чмокнуть на излете в размякшие луга и, утихнув и остыв, остаться лежать навсегда, на веки вечные — несколько граммов плакированного свинца в немеренном поле человеческих горестей и памяти…

Человеку на дороге становится тяжело и неспокойно. Он долго смотрит в сторону плоскогорий. Земля после дождя, щедрого и нужного, как раз под налив, лежит во тьме под сполохами зарниц тяжело, безмолвно; вся в ожидании, как роженица, — она налита упругой влагою, силой, желанием жизни. Она, кажется, ничего не помнит, она живет только настоящим, сиюминутным и еще ожиданием завтрашнего, будущего; прошлая прель лежит в ней безгласно и мертво. И так неудержно произрастает, прорастает в ней жизнь, с едва слышимым шорохом развертывая крепнущие листья и стебли, такое оно живое, это ожидание, что, наверное, весь мир слышит и темные тучи там, наверху, тоже слышат, как ворочается подспудно и еще пока беспамятно бьется в ее черной груди одно-единственное слово — жить!..

А он знает, что там, в земле, на пустяшной глубине лежат оплетенные корнями и корешками, никем не считанные молчаливые клады ржавого железа, тяжелого свинца, изъеденной меди — огненный посев войны, которому никогда не суждено взойти. В его теле тоже германское железо, на нем желваками наросло мясо, излишне тугое, жесткое в постоянном усилии удержать осколок, не дать воли его острым, не ржавеющим в человеческой крови кромкам… Он рукою трогает, потирает бок — тут, куда ему деться; и согласно, скорбно вдруг понимает, что судьба, доля-то у них с землей одна, русская, и небось и ей тоже, вот как ему, много помнится всякого, столько в ней железом наковеркано, напахано… Везде, куда ни достала война, всему нехорошо — народу ли прореженному, лесу ли, траве какой-нибудь, в лугу или на обочине, которая все хиреет от закиси медных гильз… Все помнит, что выжило.

Опять призрачно встает, широко и мгновенно брезжит далекий, ни на что другое не похожий трепетный свет — задрожал и погас, и вот опять явился глазам… Торопясь и волнуясь — помни! — он даже сквозь сомкнутые веки проникает, даже в сны, тревогой и тоской хватает душу, и никуда от него и никак не уйти…

Как уцелел он, как выжил? За что ему это — жить, под ливень попадать, помнить?.. В какой уже раз нету и не будет ему ответа.

Отец все стоит на дороге и курит, и смотрит в немо разговаривающую темноту. Зарницы полыхают, поминая прошедшую грозу, раздвигая горизонты, осветляя отошедшие тучи, отгремевшую страду.

Высокие жаворонки


Лето продолжалось своим чередом. Летели дни, и вон уж сколько их пролетело; катилось лето — и он катил на стареньком велосипеде, купленном где-то отцом по дешевке с рук. Средь июльской ржи высокой, всходившейся под ветром, для него одного будто накатанным проселком летел, беспечным времечком… Летел, мчался, скоростью завороженный, лихостью своей, голова ветром набита, ничем больше, и рвалась под колеса дорога, под тонкие колеса неслась, и все было можно, рукой лишь скорою подать, сорвать как яблочко — и вынесло за поворот. Колеса юзом по черноземной мелкой, в гравий спекшейся крошке пошли — юзом, не удержать, и вот земля уж, лежишь, онемело все, и вставать так неохота, что хоть плачь… И вот вел свой с перекошенным рулем велосипед, хромал и не плакал от мгновенно пережитого и саднящей боли на животе, на локтях и коленках, а лишь постанывал, подвывал иногда про себя. От боли он, считай, никогда не плакал, разве от обиды. И по дороге к дядьке, на самую ближнюю из всех улицу, где тот жил с бабушкой, все ж пересилил себя, остановился и, зажав переднее колесо меж подрагивающих еще колен, кое-как повернул руль, выправил.

— Да ты эт где ж так?! — недовольно, не смягчая даже голоса, сказал дядя его, еще молодой, плотный, грубоватый лицом, и, не дожидаясь ответа, буркнул: — Носят вас черти!.. Пошли.

Теплой, настоявшейся в ведре водой смыл с живота и локтей земляную крошку, грязную сукровицу — безжалостно смыл, не церемонясь, был он ветфельдшер; вынес из сенец пузырек йодной злой настойки и обтерханное, все черно-коричневое гусиное перо.

— Садись, герой, будет тебе щас наука… Не судом гоняют, как голова тока держится… Терпи! — прикрикнул он, когда от первого же щедрого, как малярной кистью, мазка будто сама кожа загорелась, полыхнула у него на животе и вскипели враз в глазах ослепших слезы. — Все пузо снес… это надо ж! Штоб молчал мне!.. А ты как думал — всю жизнь на авось проскочить?! Не-ет, брат, шали да оглядывайся… Как надо, так с собаками не сыщешь, а тут сам прибежал, герой. Ноги раздвинь: пузо отмоется, а штаны… Та-ак. Локти давай, тут теперь хватит. Локти, говорю!.. Закрутился, увидал Москву?! А то ишь как разлобанились они на легкую жизнь. Так вас и надо: бить и кричать не велеть, тока тогда, может, что и поймете…

Пузо отмылось скоро, а еще скорей, должно быть, забылся и навряд ли впрок пошел урок дядькин — катилось лето, и не было ему, казалось, конца… Жиденький — «Ванька, держи косой правее, я там уже прошел!..» — сенокос шумком по селу прополз, прошуршал пересушенным за недосугом сенцом и канул, оставив по себе не бог весть какие копешки — негде косить, стравлено все скотом; на огородах своих, на огуречниках возились с прополкой и поливкой, не считая колхозные будни; и все шла, одна другую догоняя, а то и день на день приходясь, накладываясь, очерёдная по дворам пастьба. Не успеешь овец отстеречь, как уж на коров готовь кнут, на телят, те тоже особым своим стадом ходили колготным, непослушным. А особо доставалось пастухам от гусей, поразвели их в последнее время, как облегчение вышло, в каждом дворе не меньше десятка-другого, а то, глядишь, и все четыре, вот уж драчливое племя — как, скажи, люди… Неспокойны вечно, сварливы, гордыни через край и все насплошь единоличники, только и глядят, оглашенные, как бы соседский корогод, семью то есть, задрать, притеснить, фертом налететь, когда в силе; в своей-то семье — и то добром не живут… Даром что шаг невелик — зато хо́док; не успел ты присесть на теплый степной ковылек, о жизни подумать, как уж видишь: одни в гору потянулись, у самых уж колхозных зеленей белеются, другой корогод вниз по реке тихой сапой, тихонько покагакивая меж собой, сплавился, вот-вот скроется за дальним поворотом, ищи его свищи тогда, а третьи хоть неподалеку, а ждут не дождутся, когда ты, ругаясь, побежишь за первыми, чтобы за спиной у тебя тут же направиться, гусиный какой-то свой план имея, в сторону виднеющихся за степью тополевых верхушек села… Бестолковы, глупы из всех, а до чего ж упрямые! Завернешь, турнешь их так, что аж раскрылятся, клювы пораскроют от задышки, крылья волочат еле, квелый гусь в ходу, никудышный ходок, — но вот и на сотню шагов не успел отойти, как опять они туда ж вознамерились, тем же следом… И целый, от темна до темна, день так. Набегаешься, наорешься, до постели бы добраться, но и во сне покою не жди, и во сне расползается по степи из-под твоей вроде как державной руки гусиное твое государство, и всю-то ночь напролет стоит в ушах всесветный гам и кагаканье, весь вздор этот жизни — каторга, а не пастьба…

Выгоняли затемно, овец ли, коров. Высокие пологие небеса родины, спящие над всем еще облака, разметались, недвижимые, в первом на востоке сером свете; ранние, как никогда пологие тоже поля, седоватые от рос, парные, на вид лишь зябкие туманцы в низинах, покой и рассветные кони на косогорах дальних окрестных, еще в ночном — что передумали они за эту теплую, с редкими мутными звездами ночь? Угоняли далеко, в глушь, на степные задворки всякие, где молчаливые спутанные травы, прибитые тяжелой росой, не распутать никакому вовек мудрецу, гнездовья тишины и некой думы большой, забывшейся в себе, — того, что больше всего в свете… Но время и тут шло, и уж как не бывало мглы утренней: ободнялось уже, и день взошел, и солнце наконец выпуталось из неизвестно когда и откуда набежавших было облаков, осветило собою все, ободрило, заскользило из одной голубой полыньи провальной в другую, и полуденные жаворонки, чьею-то высокою рукой вознесенные в самое небо, невидимые там, свиристят, ручейками журчат нескончаемыми, и так им завидно всем, высоким… Далеко, должно быть, видно все им оттуда, с гребня лета и дней, ничто не заслоняет, в глаза не лезет мелкостью, близостью своей — хорошо им, потому так и поют. Вольно, не то что внизу, оттого и песня…

Телят, как тех же коров, пасли двумя, а глядя по сезону, и тремя дворами, по человеку с каждого, и чаще ребятню со стариками посылали в рассуждении того, что с одного двора голову, а с другого ноги. Очередь сбивалась порой, не всяк мог в свой срок, и со всеми ему довелось постеречь, но любил он с дедом Трофимом. Дед спокойный, неторопкий, и хоть не похвалит лишний раз, но и ругается редко, скажет только: «Ну ка-ак же-ть ты так…» С дедом и Шарик всегда стережет. Его, правда, науськиваешь, а он не на телят глядит, а на тебя, вроде как интересуется: ну-ка, мол, как ты науськивать умеешь?.. Глупая собака Шарик, но все ж собака.

По суходолам, крутым в чилижнике склонам балок пасли, в дальние вершинки лощин угоняли, а к полудню ближе возвращались обязательно к реке, на стойло. Дед Трофим ковылял впереди стада, за спиной холщовый мешочек с харчишками, в руке большая палка: кнута не признавал, да и палкой мало когда пользовался, разве опирался. Разве кинет когда недалеко, пугнет лишь, вот и все, теленка-то ему не догнать. Дед впереди брел, а ему надо было и сзади отставших подгонять, увлекшихся травкой, и по бокам смотреть: хлеба кругом, гляди да гляди. Совсем разведрился день, припекает солнышко, это и хорошо — на стойле подольше телята пролежат, часов, может, до пяти. Уже вон приостанавливаются, иные ложатся даже, серку пережевывают, можно к деду теперь, вместе побыть. А вон и дед остановился, к межевому древнему столбу каменному, забытому, ненужному теперь никому подошел и с кряхтеньем, должно быть, стал чесаться спиной. Чуть не из-под ног порхнул из полнотравья цветущего, пестрого еще один жаворонок — и так, вспархивая косо и вверх, пошел туда, пошел, еще без песни, но уж готовясь, уже, верно, чувствуя горлышком ее… А над ним несравненно дальше вдруг увидел он облако большое и такое высокое, с такою ослепительно-белой, ясной и далекой, в самую вышину забравшейся вершиной, что даже в голове на миг поплыло…

— Деда, глянь — облако…

Дед глянул и тоже остановился:

— Эк его черт куда занес!..

И постояли, поглядели на облако, на темную — не коршун ли? — черточку, знак лишь один птицы под ним — даже и светло-пепельного подбоя его не достигла птица… И сели перекусить, гляденьем сыт не будешь. И Шарик с готовностью сел, беззаветно глядя и иногда волнуясь до скуления, приподымая зад и снова садясь, отчаянно молотя хвостом. Дед не больно о нем заботился, вон сусликов сколь, пусть ловит себе да душит, нечего баловать. А то ты в поте лица своего, а он хлебушко будет есть… легко жить будет! Его, если на то пошло, и сам черт не прокормит, как в трубу все… Однако ж как-то и неловко было под этими преданными глазами, и он, оглянувшись на деда, кинул, и пес деликатно сожрал кинутое, и облизнулся, снова ожидая, глядя. Ничего, на стойле он ему суслика из норы выльет, воду сапогами наносит и выльет. «Ну вот на черта», — сказал дед, но, впрочем, сказал равнодушно. Он, как сам говорит, «церковному знал», только бабка Матрена все пеняла ему, что очень уж часто черта поминает, а это все равно, мол, что в обнимку с ним ходить, с нечистым. А он ведь не дурак, черт-то. Он и так сроду возле человека вертится, отирается, звать не надо; а уж если сам позвал… Бабка даже зажмуривалась с горя — а что зажмуриваться, коли бога нет и черта тоже?! Старые, с них какой спрос. Вон и директор школы говорит, что с богом пора кончать. Космонавты летают, а они тут все с богом своим носятся, не расстанутся никак. Телята все полегли; только три-четыре шатуна бродили меж них, а один даже, хитрец какой, ходил и бодал, поднять на ноги пытался и подымал некоторых: мол, что же вы лежите, пойдемте вон лучше в зеленя, пастухам навредим и сами наедимся всласть, вон какие зеленя хорошие… Но его, рыжего, никто уже не слушал, наелись все, ложились опять. На стойло пора гнать, хватит с них. Доняло жарою и старика: туфайчонку свою, всю плоскую и тяжелую от долгой носки, снял и, прежде чем свернуть и к лямкам своего мешка приторочить, повертел ее, поглядел, с удовольствием сказал:



Поделиться книгой:

На главную
Назад