Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Родное - Петр Николаевич Краснов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кизяк


Еще рокотала в полях тракторами посевная, еще и отца он видел только поздними вечерами, когда возвращался тот по сумеречно-ясной зорьке домой усталый и насквозь пропыленный, пропахший сухим полевым запахом зерна и солидола, — а уже кое-кто из скотников начал возить для кизяка навоз. Возили с конюшни и от скотных баз каждый на свое, чуть ли не родовое место, «круг», по берегам глухой их тальниковой Черноречки и складывали там, сваливали в кучи, готовились понемногу. Мать ворчала:

— И когда она кончится только, ваша посевная… Бурдяй вон уж два круга навозил, и все самолучшее, с конюшни. У него и кизяк-то сроду — легкий, жаркий; на него только поглядеть, на кизяк-то, не то что наши каменюки… А вы там на друзей работаете, а у самих кизяка путевого нету.

— Ничего, навозу в колхозе хватит, — недовольно отшучивался отец. Он уже и сам начинал беспокоиться, ревновать к другим: навоза, несмотря на такую шутку его, не хватало, каждый хозяин норовил по два, а то и по три круга делать, зима все подберет. Выпрашивали навоз, бутылки бригадному начальству ставили; а если и хватало когда, то последним доставался самый соломистый и сухой, который измять — семь потов пролить.

Степные вокруг места, голые: слишком уж отвесно падают сквозь сухой пыльноватый воздух вседостигающие лучи, слишком резвы и неугомонны азиатские ветра, долетают и сюда, не потеряв и половины басмаческой своей ярости, за день-другой до хруста высушивают валки небогатых сенокосов, выгоняют влагу даже из речных берегов, из ериков потайных… Оттого выгорает все до времени, и жестка, груба в своем желании выжить трава и немногая, чахлая на вид зелень лесопосадок, небольших осиновых колков, березняков по лощинам и распадкам. Хватает их и лозняка лишь на колья да плетни в неказистом степном хозяйстве, дрова же вовсе редкость, разве что на растопку для рабочих русских печей приберегаются, на торжественные какие дни. Вот и делают кизяк, сушат, им только и спасаются в буранах.

Кончалась наконец посевная, отец с бранью, обычною в такое время, выговаривал себе на два дня лошадь и телегу (Карего, как он сказал, на принудработы забрали в правление, сильные да послушные — они всем нужны), мать на колышек закрывала дверь, и все втроем отправлялись они на базу. Из конюшни, где навозу накапливалось за зиму чуть не на метр, все уже вывезли, подчистили; стала она внутри непривычно высокой, пустой и тихой, лишь в солнечных прорехах крыши чиликали, дрались иногда воробьи да хрустела кошениной в дальнем углу жеребая кобыла, уже вот-вот жеребенком объявится, — остальные все были нарасхват.

Возили от саманного, широкого и низкого, коровника. Сюда выходили высокой эстакадой с покосившимися столбами рельсы вагонеток, которыми навоз выбрасывали наружу, под небольшую горушку. Навоз был тяжелый, спрессовавшийся от долгого зимнего лежания и уже наполовину перегоревший, с побелевшей соломой, и пахуче курился освобожденным парком. Отец вилами отдирал его пласты, смачно шлепал ими в рабочую телегу, мать расторопно помогала ему. Укладывали аккуратно, чтобы не растряслось по дороге, и повеселевший отец наконец командовал старой своей шуткой, которую он тоже знал давно:

— По коням!

— А у меня кобыла, — кричал сын, торжествуя.

— Кобыла ль, не кобыла — а приказание было!

И он залезал на воз, нисколько не брезгуя, потому что никто им, навозом, сейчас не брезговал, забирал в руки вожжи и, понукая смирную, ленивую малость Колхозницу, трогался в путь.

— Вилы не потеряй, — кричала вдогонку мать.

— Не-е, не потеряю!

— И вожжи тоже! — Это уже отец, насмешник.

— Не-е!..

А кругом вовсю кипела работа, все, кому достались лошади, торопились вывезти свои, дарованные колхозом на заработанные трудодни, десятка полтора возов и зашабашить с этим делом до троицы: после праздника, если позволяла погода, немедля принимались делать сам кизяк. Дорога к реке, неполная верста, вся в ошметках свежего навоза и оживленная, подводы идут одна за другой. Встречная, пустая, почтительно сворачивает на обочину, какой-нибудь мужик с нее говорит, старательно хмуря брови и сердитым делая голос:

— Правишь?

— Ага.

— Ну, ладна — правь. А ось-то в колесе?

— Чево?

— Ось, спрашиваю, в колесе?! А то мотри у меня. Расчевокался он, понимаешь, как городской… Береги ось-то: за чекушку — на четушку!

— Ла-адно, — говорит он, лишь бы отвязаться от настырного дядьки, тоже насмешника, каких свет не видывал. Ехал себе — ну и ехал бы, думает обиженно: что ты, что я — в одинаковую навоз возим, а он еще смеяться.

— Не «ладно», а мотри! Штрафовать буду, — кричит дядька, уже проехав. «Штрафовать он будет, дурака нашел…» А Колхозница то ли заслушалась дядьку, а может, и задумалась о чем — только уже еле-еле переставляет ноги и потряхивает иногда головой, будто сон прогоняет…

— Н-но, задрыга!.. Я т-те научу родину любить!

Дядька где-то далеко сзади хохочет, а он еще больше серчает: уж и лошадь не погони, все он смеется. Сам-то небось без матюка воды не попросит — а смеется. Всю жизнь такой дядька испортит, коли встретится: не отвяжется, проходу не даст…

Сваливать навоз нетрудно, главное — поближе к куче подъехать, кучнее сложить, тогда он не высохнет и еще перепреет; и он изо всей силы тянет правую сторону вожжей. Колхозница натуживается, колесо передка заскакивает в уже сваленное здесь отцом и увязает по ступицу. Лошадь обеспокоенно, растерянно оглядывается на него: давай, мол, человек — думай… Копыта у нее, вовремя не обрезанные, разрослись и теперь мешали; оттого раскоряченная вся она какая-то на вид стала; худая, брюхо отвислое, а бег, если когда и побежит, тряский и неровный, обо все спотыкается, что есть на дороге. Ну и ничего, успокаивает он себя, правильно заехал, в самый раз.

Сваливать, да и накладывать навоз на телегу нетрудно, только вечером отчего-то болит у него внизу живота и спина неохотно сгибается — будто весь день без переменок просидел за школьной партой. Отец пошел покурить с мужиками перед сном, а к матери пришла бабка Матрена и теперь ставит ей на спину стаканчики, по всей избе пахнет керосином и жженой газетной бумагой, под запах этот он и засыпает. А утром слышит: «Что, уже и не рада навозу?» — «Какая уж тут радость, — покорно и как-то виновато отвечает мать. — Уж либо на пятом или шестом я месяце… тяжко на пупок подымать». — «А я тебе что говорил, — сердится отец. — Дома управляйся, хватит! А мы с мужичком поработаем: еще возов с пять оттуда, да своего столь же наберется. Дома сиди». — «Мальчонку-то побереги, пусть он сваливает только…» — «А то я без тебя не знаю, — совсем с досадой говорит отец. — Не чужой ведь — свой…»

Отгуляли, порасстроив гармони, веселую троицу, даже девки — и те малость охрипли, стараясь наперепевки; и пора настала делать дело, не все же петь, пить и веселиться. Но дня три еще ходили по округе, погромыхивали грозы, в темных глухих ночах сторожили, как души порадевших об отчем, зарницами родимую сторону, и этими таинственными ночами буйно шла в рост луговая и степная трава, молодели посевы, катилась, невнятно шумя и всплескивая, взбухшая Черноречка — набирала она силы далеко в степи, из бурьянистых овражков, балок и с полей, из заигравших родников.

По каким-то, одному ему известным погодным приметам отец полез однажды и достал с чердачка их станки, похожие на те, которыми делают кирпичики для печей, только с поставленными вразвал боковинами; осмотрел их, малость поправил — и ко времени: утро встало чистое, блистающее молодым солнцем, птичья мелочь в огородных кустах с ума сходила от радости.

Отец ушел к Черноречке рано, там опять нужно было лошадей делить; и они с матерью, наспех позавтракав и захватив станки с досками, ведра и вилы, тоже заторопились туда. Кизяк делали всей улицей разом, и вышли, выползли потому, все, старые и малые, чередовались из-за нехватки лошадей лишь днем-другим. Одни уж пришли, другие тянутся еще дорогой, огородными стежками, везде говор, нетерпение, подготовительная суета.

Отец успел развалить свою кучу в круг, сажени четыре в поперечнике, и теперь вместе с другими мужиками перехватывал речку ниже по течению, у моста из бревешек, который вместе с высоко насыпанной дорогой делал тут что-то вроде плотинки. Мостик был низенький, и порой напруженная дождями река едва не шла поверх его. Воду надо было поднять на метр всего, не больше; мужики прямо с моста вбили в дно колья, притащили откуда-то старый, расползшийся почти плетень, опустили его перед кольями, чтобы задерживал он куски дерна, бросовые горбылины, хворост и всякую там всячину, чем прудят обычно речку.

— Щасик ты у нас, милка, впопят пойдешь, — обещали, — дай срок!

Но то ли торопились, временем дорожили и делали кое-как, на родимое «авось», то ли речка сильна стала — едва не стащило их запруду. Кто, покраснев от натуги и ругаясь, удерживал ее вилами, кто за кольями новыми бегал — сдержали речку, захватили. Вода быстро, на глазах прямо, пошла назад, затопляя ивняк, теплую, прогретую уже солнцем мураву и мягкую гусиную лапку низеньких бережков, и все заторопились к своим кругам, уливать их. Ребятня уже с криками бегала по колена в теплой, будто дождевой воде, плескалась, чумазая и довольная; по всей, на добрую версту, долине сновали, перекликались люди, а чуть в сторонке паслись стреноженные лошади, ожидая своей трудной круговой работы.

От речки сюда, к их кругу, вела узкая глубокая канавка с ямой в конце, откуда и черпали воду. Взялся он чистить ее, заросшую травой, затинившуюся, и до половины не прошел, как пошла, заметно прибывая, вода — проворная и живая будто… Он торопливо расчищал ей путь и не успевал, она сама хлопотливо искала себе дорогу, тыкалась туда-сюда и наконец находила, успокоенно журчала, наполняя их яму, поднимая всякий сухой мусор со дна.

Мать черпала ее, сорную и теплую, передавала ведро ему, он отцу, и тот, широко размахнувшись, плескал, пускал воду умелым и красивым блистающим веером, покрывая за раз чуть не полкруга; и такие же веера взблескивали на солнце то здесь, то там, по всей долине, и радость силы, здоровья и труда, и какой-то приподнятости над просто трудом, праздничности была не только в нем, а и в отце с матерью, в соседях всех по кругу, в ожидавших нервно лошадях — во всем…

Четверо лошадей достались отцу по очереди ближе к полудню. Круг был улит весь так, что из него сочилась коричневая жижа, «сок отдает», — говорила мать. Отец залез в середину его, ведя за собой в поводу лошадей, пообтоптался, вытянул из-за голенища кирзачей кнутишко. Лошади заморились уже — побегай-ка полдня по вязкому неровному навозному кругу, потопчись при такой жаре, в мухоте да слепнях… Но делать нечего: кнут прищелкнул, стегнул для острастки под живот, в самое мягкое — давай опять… И они, поводьями привязанные друг к дружке, попарно, потрусили опять, затопали глухо по соломистому влажному, не отмякшему еще навозу, спотыкаясь и встряхивая гривами, пытаясь отогнать мелких и крупных, со всего свету, казалось, собравшихся кровососов.

Отец и жалел их, и, входя в азарт, подстегивал, другою рукой переводя повод над головой, блестя потным напряженным лицом, покрикивая иногда для верности; и они трусили — круг, другой, третий, круг за кругом — и так, покорные и вымученные, без конца… И с каждым кругом, казалось, опадала его радость, мельчала и слабела, а место ее занимала неопределенная какая-то досада с жалостью ко всему пополам, к ним и к отцу, обозленному будто сейчас нелепым этим своим существованием, необходимостью ради него мучить себя и других…

— Плесни-ка! — хрипло командовал иногда отец, не опуская кнута, локтем вытирая лицо, и сын тогда по-отцовски, веером, плескал одно, другое ведро на круг, под ноги, и еще на лошадей, чтобы хоть как-то освежить их, отпугнуть мухоту; и они тогда вскидывали головы, рывком убыстряли свой тряский бег по кругу, екая селезенками и косясь на него — то ли пугаясь этой воды, то ли прося еще, он все никак не мог понять этого…

Потом была передышка, лошади, понурив головы, стояли в сторонке, тяжело поводили боками, изредка устало охлестывались хвостами. А они со всех сторон подобрали расползшийся круг, сгрудили, навоз стал уже темным и перемятым — хоть в станок клади. Народ поразбрелся, разбился на кучки, каждая у своего круга; кое-кто еще уливал круги, коротко всверкивали на солнце водяные струи, у других трудились лошади, а иные уже хлопотливо делали, носили кизяк. Угомонилась ребятня, кто помогал взрослым, а кто, кому не приспела еще пора, убежал купаться к плотинке, где поглубже. И его всего разморила жара, он тоже рад бы туда, в прохладную речную глубину, но — нельзя, дело прежде всего. Отец минуту посидел, покурил, поглядывая, как идут дела у соседей, и со вздохом невольным поднялся, замял окурок:

— Ну, еще чуток, а там зашабашим… там тогда накладывай да носи, немного делов. Всего начать да кончить.

Но шутка у него вышла вовсе невеселая, впереди-то и было самое трудное. И опять круг за кругом: взлетает кнутишко, глаза отца сердиты, недовольны лошадьми, все кажется, и самим собой тоже, этим нынешним существованием своим, привычным вроде, но так до конца и не принятым — будто он, человек, чувствует, знает свое другое и ведь высокое предназначение, но вот живет так и по-другому сделать никак ничего не может, хоть разбейся… Как сейчас слышит он глухой его матерок, чавканье копыт в навозе, фырканье заморившихся лошадей — и, не нарушаемый этим, тихий звенящий зной детства своего…

А около них уже давно стоял, ожидая лошадей, нетерпеливо посасывал папироску Погребошник:

— Как, Ивановна, хорош навоз-то?

— Да как бы не соврать, что хорош… От коровника.

— Х-хе, коровник… Что коровник?! Я вон впослед пришел, а навоз самый что ни первый сорт… Бурдяй завидовал! Ну, мол, ты отхватил; им, говорит, хоть сейчас топи, подсушить только! А ить от телятника брал — который раскорили весь, навоз-то.

— Да-к люди видят… соломист уж больно.

— Ничего не соломист. Легкий будет кизяк, пороховой. Я ить не прогадаю, керосину зато меньше на растопку уйдет — черт их не разжигал, каменья! Ну-ка вспомни, когда мы просянику дергать ходили, в подсолнушки колхозные… ну, в недород-то! Ну да-к вот: не досталося мне тогда навозу, кончился. Дай-ка, себе думаю, хуть в остожья старые загляну…

И пошел, как говорят, «собирать со всего свету», напрочь позабыв о лошадях. Очнулся лишь когда отец сунул ему поводья в руки:

— Ага, кончил? Ну, пошел я, побежал…

Мать рассказала, что плел ей тут Погребошник:

— Все ему бир-бар, как татарину, ништо его не берет. И ведь всю жизнь так прожил — ни в сопелочку, ни в дуделочку… Я, грит, больше всех вас выгадал, что от телятника взял: легкий, мол, кизяк будет, порох…

Отец оглянулся, посмотрел на торопливо тянущего за собой лошадей, что-то кричащего, весело махающего своей дворне Погребошника.

— Много он с них жару нагребет, с легких-то…

А полтора десятка лошадей так и переходили из рук в руки, почти без всякой передышки — пока наконец не явился под вечер конюх и с великой руганью, с угрозами не отнял, не вырвал их у мужиков.

Делать кизяк решено было сейчас же — лишь перекусить, передохнуть малость и начать. Мать, пока доминался круг, успела натаскать их, кизяков, с полсотни, так хотелось приняться поскорее за дело. Сложного ничего в этом не было, одну сноровку нужно, и он уже давно умел и делал кизяк. Перед собою кладешь доску, на нее развалом боковин вверх станок — это форма. Рукой из ведра оплескиваешь водой внутри, чтоб не приставало к стенкам, потом руками же накладываешь перемятый навоз, уталкиваешь кулаками и заглаживаешь. Станок за ручки переворачиваешь на ребро, чтобы не вывалилось, и тащишь к месту, где ровными рядами укладывается кизяк для просушки. Теперь станок широкой стороною вниз кладешь, встряхиваешь слегка — и вот уж лежит на траве новый кизяк, правильный, но мягкий, нежный еще такой. Не дай бог, забредет скотина или даже гуси; все перетолкут, весь труд погубят ваш. И дождь — не дай бог дождя!..

Пока он бегал посыльным за родней, за тетками своими (в их черед они тоже к ним придут на помощь), мать с отцом заложили кизяком уже порядочный-таки угол их «поместья». Мужику делать кизяк гордость не позволяет, однако ж отец нынче отчего-то делал, хотя в прошлом году и слышать об этом не хотел; матери нынче он помогал, вот что. Ребятню же приваживали к этому, хвалили как могли, и он с жаром принялся накладывать в станок, уминать и таскать.

Уже носили кизяк из соседнего круга и Якушкины: несколько баб, две девчонки и сын их, Паша-Буробушка, малый добрый и старательный, но иногда упрямый, каким почти все они бывают, скорбные.

Он видел, как Паша, прежде чем взяться за станок, снял с руки детские часики игрушечные с нарисованными стрелками, посмотрел на них долго, любовно, но и как-то с превосходством (знаю, мол, что игрушечные — ну так что ж!) и заботливо их положил в карман, улыбнулся. И теперь вот, весь в крапинках навозных брызг, испачканный до пояса грязным материалом этим, суетливо работал: брякал станок на доску, торопливо хватал навоз и сильными руками уминал его в станке так, что брызгало порою в лицо ему, — и чуть не бегом тащил к рядкам. Кизяки, впрочем, выходили у него сносными, за что мать и сестренки то и дело хвалили его. Паша все сделает, только похвали.

Иногда ему почему-то не нравился какой-нибудь кусок; он тогда не клал его в станок, отбрасывал — и вдруг принимался искать что-то в навозе, что-то лучшее, очень ему нужное, с каким-то озабоченным, самоуглубленным выражением в лице… И скоро находил, и тогда поднимал счастливое, словно слепое, лицо к солнцу и блаженно улыбался ему.

А рабочая «пряжка» долга, о чем только не наговоришься: и про то, каково-то нынче гусей стеречь-пасти, и почем весной картошка на базаре шла, и как, должно быть, у Гагарина баба горевала, пока он летал там, а пуще того мать, ей-то каково было узнать, что он там был…

— Мы-то хоть не знали, как они там, — сокрушалась тетка Марфуня, разогнувшись, тыльной стороной руки стараясь загнать волосы под платок. — Мой как вернулся с фронта да как порассказал — я три дни сама не своя ходила: да куда ж, думаю, господь-то глядел… А тут он еще там, должно, а уж по радио на весь белый свет… а кто ё знает, что он там встренет?

— Да не-е, он уж вернулся, тогда и передали.

— А все одно!..

И тут же про денежную реформу, у всех она теперь на устах. С ума посошли в народе-то: «Три рубли да за тридцать копеек?!» Что там было в магазине — все порасхватали, ни мыла, ни соли, ни спичек даже не осталось… А Бурдяева-то баба: уж всего, кажись, накупилась, все вдвоем они в дом сволокли, что могли — а деньги все на руках, руки жгут… есть у них чулочная деньга, есть, в народе не зря говорят! И вот прибегши это она, никак уж в десятый раз, в магазин-то, — а там уж голо, бабоньки, шаром хоть покати. Она, это, в хозмаг — и там ни гвоздя, одне хомуты… И так-эт ей за обиду стало… расстроилась вся, аж плюнула: давай, грит, хомуты, раз так, — все три давай! И поперла их, потащила на себе… Бабы весело хихикали: два-то ладно, по хомуту на каждого, а третий-то кому ж?..

А ему все труднее становится. Первые кизяков тридцать — сорок он легко отнес, не очень устал и на шестом-седьмом десятке. Но ближе к сотне дело стало продвигаться не то чтобы очень тяжело, но медленнее. В кругу их, вприкидку, две с лишним, а то и все три тысячи будет, да завтра еще один такой же надо измять и переделать — тяжело… Ну и что же, что их пятеро — до самой до ночи за глаза хватит, намучаешься.

Все чаще он об этом думает, и все тяжелее работать — а круг, кажется, совсем не убавляется, конца-края нет этому навозу. Наложил, умял, загладил, понес… И опять накладываешь, стараешься побольше отхватить от круга, но в станок только половина лезет; со злостью тыкаешь кулаками, сверху печет, ни ветерка, и никто на тебя внимания не обращает, не видят, как ты мучаешься тут — каждому самому до себя. Глаза бы не глядели на эту работу. Куда лучше возить его либо мять. Или, положим, из катуха вычищать, это куда интересней. Там прохладно, и никто за тобой не гонится; и стараться при людях не надо, как здесь; нынче не сделал, так завтра докончишь… Наложил — умял — загладил — понес. И еще… И все время нагнувшись да нагнувшись, неба не видишь.

Кизяк, он слышал, и в соседних селах делают, конечно, и везде, наверное, по всей стране — самое сейчас время для него, пока сенокос не начался. Да и куда без него, дров разве напасешься? Это все леса, которые он смутно себе представляет, порубить надо, тогда только хватит. Леса, говорят, большие есть, побольше их осинового — ну а все равно…

Он смотрит на соседский круг. Девчонки те, сверстницы его, тоже устали, непослушными ручонками укладывают, уминают навоз в станки; и подымают с натугой, несут перед собой торопливыми шажками, откинувшись назад и пошатываясь, тонкие, как тростиночки, под тяжелой этой, в треть пуда считай, ношею… Они уже и не отстраняют от себя станки, сил нету, платьишки их на животах все как есть в навозе, его штаны и майка тоже…

И первой эту его усталость замечает мама. С пытливой полуулыбкой-полужалостью смотрит она ему в глаза, говорит вроде бы весело:

— Ну как — идет работка-то?! Ну и слава богу. Ничего, глаза страшатся, а руки делают. Сейчас он у нас запищит, круг-то… — И вдруг вспоминает: — Господи, жарит-то как — дыханьюшки моей нету! Сбегал бы ты, сынок, за водой, вышла вся в чайнике, выпили.

— Вот-вот, — поддерживает ее тетка Марфуня и кричит соседям: — Вы-то как там — с водой? А то пусть молодяка наша сбегает в село, к колодцу… как оно будет хорошо, холодненькой-то!

— А и то, — соглашается хозяйка Якушкиных. — Ну-ка, девки, слетайте-ка с женишком… Хорош женишок, ты гли-ко — не хуже тещи кизяки кладет. А засылайте к нам сватов, под осень?!

— Ну а что ж, и зашлем! — с веселой уверенностью говорит отец и разгибается, смотрит насмешливо, руки у него, как и у всех, чуть не по локоть в навозе. — Залог ваш, утиральники готовьте, нечего и медлить.

— А у нас есть, хоть сейчас!

— Вот еще… — ворчит он и что есть силы хмурится, показывая, что пусть они дурака не валяют; а на девчат не хочет, не может смотреть — стыдно… Что за народ такой, думает, вечно им про девчачье что-нибудь надо… дались они им, эти девчата!

От колодца они возвращаются, когда уже по всей округе вовсю завечерело. От круга всего ничего осталось, один мысок, бабы обложили его своими досками вкруговую, добирают остатнее — и он будто и в самом деле слышит, как он пищит, круг, жалуется, добиваемый сильными, со стороны глянуть — вовсе не уставшими руками матери и теток. У соседей кусок еще порядочный, но там, глядя на ночь, тоже торопятся, работают уже молча — усталь свое взяла, не до разговоров.

— Все кишки порвал, не могу, — говорит вдруг Паша, выпрямляется и утирает лицо локтем, размазывая навозные брызги. Он говорит это так жалобно, с таким беспокойством и животной какой-то заботой о своих кишках, которые в нем есть и которые так натрудились и устали, что все ему верят, жалеют; пусть и все семнадцать ему, а жалко. Работает он торопливо, рывками, будто каждый кизяк у него — последний и он торопится побыстрее сделать его, положить, и потом убежать в мальчишескую их компанию, на реку, — немудрено и устать. — Болят кишки, — объясняет он всем и показывает на грязный свой живот, кивает головой. — Прямо болят, и все!

— Ну, еще немножко, Паш, — уговаривает его мать. — Ты не торопись только, помаленьку.

— Немножко можно, а больше не могу, — говорит он покорно, с ребяческой серьезностью, нагибается, берется за станок; и опять его что-то несет, торопит, будто сжигается что в нем — может, разум сам? — освобождая лихорадочную неразумную энергию, нетерпеливую и раздраженную теперь…

Водоноса подзывают все, он высоко держит чайник, и они поочередно, отстраняя грязные руки как уставшие раскрылившиеся птицы, пьют из носика. На круг уже и доску положить негде, так мало его осталось; его посылают мыть освободившиеся ведра, потом палочками метить приграничные свои кизяки — кончается день.

Назавтра все это повторится еще раз, а сегодня день кончается. Полощутся в теплой грязноватой воде натруженными руками бабы, отмывают присохшую коростой навозную жижу с локтей и ног, с лица; тянутся вереницами с верховьев речки люди с вилами, с чисто вымытыми станками и досками, окликают еще работающих:

— Бог в помочь!

— Спасибочки на добром слове.

— Пищит?

— Пищит, куды он денется!..

Золотой был день, яркий и тихий, с мягким свежим солнышком, какое после непроглядных грозовых ночей бывает, — и назначен, отмолен был он старухами и всеми не для праздника, свадьбы или еще какого-нибудь торжества человеческого, а для кизяка.

Без малого шесть тысяч с двух кругов насчитала мать кизяков, а сделано только полдела, до печи им еще далеко. Слава богу, не было ни дождя, ни потравы скотом, за несколько жарких дней укреп он, коркой сверху покрылся, пора настала переворачивать. Дело это нетрудное, ходи себе и ставь их огородной тяпкой на ребро, и поручалось потому ему одному. Но кизяки уложены плотно, босые ноги еле умещаются в междурядьях, дерет их шершавыми ребрами. Да и шесть их тысяч, кизяков-то. Хочешь быстро сделать, но получается это плохо: ногам неловко, жара и невесть откуда взявшийся сон морит…

Затем, как подсыхает кизяк, надо ставить его в пятки: четыре на торец, а пятый сверху; потом в рыхлые, сквозные для ветра небольшие скирды; а потом и в большие, крепко сложенные, каким не страшна степная непогода. А уж осенью, после всех работ, надо эти шесть тысяч перевезти на рынке, домой, ко двору, перетаскать и сложить их под высокий сарай ли, в сенцы или даже на задах — где место есть… Сухой кизяк хоть и не так тяжел, как в станке, однако уже с пятков становится шершавым и колким; пока перебираешь по многу раз эти тысячи, кожа на пальцах стирается до сукровицы — в рукавицах не поработаешь, неловко. Или вдруг упадет, дерябнет по голому телу, многие из царапин и ссадин доставались им от кизяка.

И когда наконец глубокой осенью кизяк определен был на место, ему положенное, когда пальцы его еле держали ложку за ужином, мать его молодая в который раз крестилась, как никогда истово и благодарно, и говорила: «Ну слава богу — управились… Без хлеба, без картошки сидели — ладно. А без кизяка ни разу не оставались, никак нельзя… замерзнем. А теперича мы живем». И идет к плачущему братику его, совсем новому, еще месячному, который только и знает, что кричать или спать. Правда, недавно он в люльку заглянул, а тот нет, не спит: таращится, катает глазенки, никак их остановить не может, не умеет еще. Еще не здесь братик, но где-то там будто, откуда пришел; и гулил, разговаривал с тем еще, своим, и глядел туда, свое видел что-то, целиком его занимающее, — сюда отвлекаясь лишь иногда, ненадолго, когда есть хотел или от боли в животике. И серьезный, не улыбнется. Это он спокойный был, довольный своим житьем. А когда недоволен, то кричит громко и требовательно, как будто весь белый свет у него в должниках, будто всему на свете и дела больше нет, как только помочь ему вырасти, большим и грубым стать. Мать на это лишь усмехается — глу-упый!..

Мать усмехается, подходит к нему и спрашивает:

— А это кто тут напрудил, а? Кто набедил? И не совестно?! Пеленок на него не напасешься, на поросенка… на поросеночка на нашего!

Но что искал Паша тогда там, в навозе? Скорбный, но тоже человек, сосуд человеческий, он ведь тоже что-то ждал от жизни и, живой, ждет до сих пор, ждет и теперь — чего? Этому нет ответа. Только видишь, как ищет он, до забытья озабоченный своим, и наконец находит что-то, только одному ему ведомое, ему позарез нужное и дорогое — и тогда поднимает счастливое слепое лицо свое к солнцу и блаженно улыбается ему.

Сестрицы


Они, цыгане, объявлялись в округе всегда неожиданно — то одиночные, захожие-залетные, с тощими длинными, самого черта утолкать туда можно, мешками за плечами, а то всем громоздким на вид, но скорым в ходу табором, когда как будто ветром со степи их наносило. Появлялись, наводя опаску какую-то, смущая и веселя, шастая по дворам, обирая, собирая свою почти законную мзду, и снова надолго пропадали, как их не было никогда, ничего к жизни, кроме разговоров, не прибавляя. И разговоры тоже недолго жили, забывались в работе, пустое все; лишь баба-простодыра, спохватившись, не найдет вдруг вещицу какую нужную в дому, пусть хоть малую, или со вздохом вспомнит клубок шерсти, яиц десяток либо даже курочку… Пришельцы ничем не брезговали, все брали, что дают и не дают, даже и то, что сами потом выбрасывали, на задах или, в насмешку, тут же, под окнами, пробормотав надменно-презрительное что-то, недовольное, — ну, такое бывало нечасто, перед куском хлеба не морщились. Не такое было время, чтоб морщиться.

Нынешние стали большим табором верстою от села, у Жданкина родника — это он с дружками своими, ребятней, разведал сразу. Их мужчины, должно быть, еще лошадей распрягали, заводили костры, а цыганки были уже тут как тут, шатались уже по дворам, по задворьям скользили, разглядывая все, озираясь, развевая цветастые свои заношенные юбки, вольной широкой, не притомленной жизнью походкой — быстрою, готовой всегда перемениться, свернуть, остановиться, если вдруг что почуется… Насторожилась сразу, слышней стала уличная тишина, сам денек серый летний. Заперев от греха подальше избы на замок, выглядывали, выходили ко дворам хозяйки: их пустишь в дом, а потом не выпроводишь, нахрапистый уж больно этот народ. Пока не выцыганит — не уйдет, да и вороват, не уследишь. Побаивались сглазу тоже, мороку, другого какого «мошенства». Гляди да гляди теперь — за скотиною с птицей, за ребятишками, а прежде всего за домом. Другое дело, если продадут что или обменять принесут: это можно, отчего ж не посмотреть.

А те уже по всему порядку рассыпались — снуют, вольные, собирают вокруг себя редкий народец, все больше баб с ребятней; гадают, бесстрашно заглядывая в глаза, на картах и по руке, малеванные на грубой ломкой клеенке коврики всучивают, где кавалеры с гитарами перед красивыми розовыми барышнями, а кругом диковинные ядовито-зеленые кусты и яркие, с голову кавалера, цветки невиданные; и вот уж цыганенок, в скукоженных сапожках, грязный, как прах, быстро отплясывает на месте, ни на кого не глядя, протягивая кому-то руки, а молоденькая с навязчивым взглядом цыганка тут же ходит по кругу, просит за него, но все посмеиваются и никто не дает. Дают там, где гадание, — завороженные напором красок, малость повыцветших, этими юбками всякими, шалями и ковриками, взглядом равнодушным и цепким, бесцеремонным каким-то, самою речью гортанной, резкой, быстрой, вроде связной, но все равно невнятной, старающейся будто скрыть что вместо разгадки, — тайною завороженные… Чем-то тянет к ним баб, чисто по-женски, любопытство и будто зависть какая проглядывает в глазах, в лицах у них, растерянных немного; пусть ненадолго, минутно — а есть… Смелости, что ли, завидуют, беспечности и воле чернявых сверстниц своих? Кому она, такая воля, нужна? Знают ведь, наслышаны, что не принеси товарка их вольная вот эта добычу или мало своруй — прибьет ведь хозяин, мужики у них суровые, не то что наши. Тощие вон, грязные все, бани-то небось и не видят. Да и что это за жизнь такая — на ногах да на колесах все время, в дороге, без угла своего?! Нет, лучше уж в навозе, чем такая воля. Мы-то хоть при деле, не себе, так детям, — а они что оставят, эту самую волю? Так она никому не заказана, иди да гуляй, а зубы на полку… И уж глядели вроде как жалеючи, отходя от первого цыганского угару, от стеснительности своей, боязни, — бабы как бабы, такие ж, хоть и бойкие. Небось тоже думают, чем своих накормить да где уложить; одно дело — в дому, а как в степи да в непогодь?.. Сердце-то материнское тоже, хочешь не хочешь, а думай. Нет, пропади оно пропадом, какой ни есть, а все-таки дом, родня, шабры свои кругом; по крайности, на могилки сходишь к мамушке, поплачешься. Куст на реке, в лугах, какой обручал — и тот не откажет, примет.

— Слухай-ка, чавела… а вы где хоть своих-то хороните? Неужто в степу прямо?

Постарее других, телом и ликом горбоносым поразбитее, цыганка тяжело глянула на вдову с войны, тетку Марею, сказала равнодушно:



Поделиться книгой:

На главную
Назад