Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Родное - Петр Николаевич Краснов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И везде, всюду слышат эту его весть, знают. Люди подымают от работы головы, переглядываются с ухмылкой — ишь как выделывает, студент! Небось рад — кто ж тому не рад, дело-то жизненное… Неутомимые, передают ее дальше в степь жаворонки; суслики земляные — и те что-то высвистывать пытаются, сладко жить сейчас в мире, даже заботы не в помеху. Вон как сады развалились, разнежились в затишках меж долинных суетных рощиц, всякого подгона, сброда лиственного и поднявшихся уже трав — как во сне, в бреду цветения все. Малинник тихо и напряженно гудит от пчел, приносит иногда тяжкий плотский запах цветущей тоже калины, сурепка по всем пустошам и межам, все захватила, заполонила желтым своим. Редко, издалека зато, увидишь млечную березку, мелкую блестящую листву ее клейкую, перебираемую ветром, яркую из всех, будто светящуюся, — вот так же ярко будет светить она средь всего в первом октябрьском покое, в погасшем воздухе его: вспыхнет и сгорит в два дня… Но это потом, осенью — когда-то она еще будет, осень. А пока будто на цыпочки все привстает, тянется, и везде земля — черная, парная, разморенная щедростью своей земля, которая всех кормит, не жалея себя, едоков не разбирая, и потому всем владеет.

— А народ-то, народ… в семь ворот и все на огород! — дивились друг другу и, наспех прибравшись по дому, по двору, сами бежали туда, земля ждать не любит. Скучали по ней зиму: нет, что ни говори, а соскучились. И вот возились, не разгибая спин, на огурешниках, каждый росток пестали; капустники на берегу вскопали, высадили тонкошеюю рассаду, и мать сама, никому не доверяя, все бегала, каждое утро и вечер бегала отливать зори степлившейся речной водой, чтобы принялась, покрепче была, шутка ли — на зиму без капусты остаться. Вспахали огороды, за картошку взялись, сажали под ярким, уже припекавшим вовсю солнышком, а за ними поодаль важные ходили грачи, скворцы перелетали вослед, склевывали кому что попадется, будни захватили всех.

И опять кряхтит на перекосах и колдобинах телега, скрип ее, надоедный посередь мудрой тишины приречной низовой степи, лезет в уши, но к нему всяк давно привычен, все это свое. Он едет с отцом на Культурку, стан полевой, отец теперь учетчик, складная сажень тут же приткнута, чтоб мерить засеянное за день и делянки отбивать, и два мотка мерной, для кукурузы, проволоки; катаются сзади по кузову еще сваренные и прихваченные по пути из кузни железки, от них остро воняет углем и окалиной, — это для трактористов. Доставят железки, отец там останется со своей саженью, а он должен вернуться с Карим домой — новую землю, назём, на огурешник возить. Карий сильный, когда надо скорый в ходу и, главное дело, послушный, везде вывезет. Он вроде как отцов теперь, никто без спроса не запряжет, хоть зарятся все. И его уже знает, подпускает.

Когда выезжали с базы, выбирались из ее круто замешенной, развороченной тракторами и теперь в колчи засохшей под солнышком грязи, махнул им рукой дядя Студеникин, тракторист. Отец придержал Карего.

— Куда направились-то?

Отец в настроении:

— В крым-пески, туманны горы…

— А все ж?

— Да на Культурку, куда ж еще. С печи да на полати.

— А и хорошо, все мне не пёхом. Ить три версты, их пройти надо… ноги-то не казенные.

Студеникин сутуловатый и большой, даже громоздкий — покатые, силой отяжеленные плечи и внимательные всегда и тоже оттого немного тяжеловатые спокойные глаза. Одним неторопливым движением подсел, перекосив телегу, на грядушку — поехали. И тут же увидел железки: черными, настолько въелась в них машинная грязь, негнущимися пальцами покатал, как бы этим перебрал их и, потеряв интерес, оглянулся вокруг, вздохнул глубоко.

Давно уж опросталась от снега степь, повеселела вся, зазеленела, хотя заметно свежее здесь, чем в селе, простору для ветра и остуды больше. Лишь в низовьях глубоких балок остался еще кое-где под черноземными крупчатыми наносами, схоронился последний снег; трава там еще только просыпается, оживает, вся в грязной паутине и ошметках паводка, в засохших илистых бородах, не очистилась, не вылезла пока из родовых грязей — но скоро все-таки пробьется, подымется, заблестит после первых летних, шумных и чистых, дождей и ничего ее чище не будет…

— Дождались… — сказал вдруг Студеникин и снова вздохнул облегченно; сидел он спиной к ним, лица его не видно было, и все смотрел окрест. — В печенках уже эта зима, не люблю. — И еще сказал, помолчав: — Войны бы, стервы, не было… Ты ж воевал, — обернулся он к отцу, — что, много побило?

— Хватает, — нехотя отозвался отец, он не любил о ней говорить. — Сами небось не знаем.

— И что, так прямо и посылали?

— Так и посылали.

— И не жалели?

— Да почему ж… всяко бывало. А что это ты?

— Да так… Люди ить, знаешь, — сказал с какой-то неловкостью, как бы оправдываясь даже, Студеникин. — Люди, все, что ни говори.

— Люди… А дело? За нас, брат, его никто не делал… не на кого было оглядываться. Хошь не хошь, а делай.

— Дело-то делом; так что ж, пропадай весь свет?

— Н-ну, загнул… Как умели, так и делали. — Отец пошевелил вожжами Карего, поглядел вокруг тоже, подумал. — Да и то сказать, в огонь дров не набросаешься… Ладно, не нашего ума это дело. А ты что не в борозде?

— Да дома надо было…

Что дома ему надо было, он так и не сказал. Упираясь в своей сбруе, вывез их Карий из-под косогора наверх. Второго яруса черноземная ширь, вся, считай, вспаханная, рыхло возделанная, открылась перед ними до самого дальнего своего, тонувшего в синих прядях и туманах испарений, горизонта. Видны были где-то там, на самом краю, почти грезились какие-то другие, незнаемые и, казалось, вовек недостижимые воздушно-пологие взгорья, теряющаяся череда всхолмлений неких, больше небу принадлежащих, чем земле, даль непостижимая; и лишь одна из них, гора не гора, не самая еще дальняя в туманно-солнечной пелене — одна лишь взметывалась, подобно человеку, бессильно там и одновременно же опадала, не нарушая тем великой покорности равнинной, равнинности жизни. Переливались над головою, не кончаясь, жаворонки, телегу шатко влекло через перепаханную с осени и еще не наезженную как следует полевую дорогу; а вон уж, на краю суходола, и Культурка показалась, будка-вагончик с успевшим выгореть флажком и низкое горбылевое строение кухни. Торчал там еще тракторишко с тележкой на прицепе, полевой инвентарь был разбросан, и приткнулась к будке запряженная в тарантас лошадь.

— Кажись, сам прибыл, — проговорил, беспокойно вглядываясь, отец, — черт его принес. Время обед, а я в сводке еще концы с концами не свел. Занудит теперь.

— Да он мужик ничего, — примирительно сказал Студеникин. — С ним хоть жить можно. Хоть на трудодни дает, не то что предбывший. А ругаться мы все мастера… нас тока руганью и возьмешь. Ничего, не слиняем.


Под навесом обедали. Председатель сидел в конце длинного, на козлах, дощатого стола, боком к торцу сидел, хмуровато посматривал на трактористов и сеяльщиков и о чем-то все, видно, думал.

— А-а, ты… — сказал он, увидев отца, и перевел взгляд на Студеникина, дольше обыкновенного посмотрел. — Что, привез? — Отец кивнул. — Надо быстрей, ребятки, уже все сроки нам прошли. За поздние яровые надо браться, не медлить.

— Да мы что… мы готовы, — сказал кто-то, угнувшись, старательно дохлебывая из алюминиевой чашки. — Мы бы еще дня три тому взялись — а семена? Кукурузы-то нету.

— Ну. Царицы-то полей. Сами велели, а Семенов нету. И проволоки тоже. Бардак, прости господи.

— Все-все, есть семена. Вчера завезли. И проволока вон прибыла, на первый случай хватит, а там еще подкинем. Добываем, стараемся. А в такой большой стране не может все быть хорошо, вы ж немаленькие, сами должны понимать.

— Да понимаем.

— Ну вот… Ну а ты что, Василь Дементич? — повернулся он к Студеникину. — Все баталии у вас там… пятый угол все ищете, никак не найдете? Опять, слышу, заваруха?

— Это дело мое.

— Твое-то твое, а вот к трактору заполден явился.

— Он же не стоит. В борозде же.

— Еще бы стоял, хозяина дожидался… И не стоит, а порядка нету. Да и хрен с ним, с трактором… я о тебе. Хватит бы уж, а? И от людей нехорошо, и вообще… И дети уж большие у вас.

— А что люди? — Студеникин и не думал никого стесняться, таиться, серые глаза его смотрели все так же спокойно, тяжеловато и все понимали. — Пусть каждый свою коросту и чешет — а мне своя… Нашли тоже заботу. Пусть за своим каждый доглядает.

— Ну, гляди сам…

Председатель кивнул всем и пошел, играя черным хромовым солнцем на голенищах, к тарантасу. Распутал замотанную на коновязь будки вожжу, прикрикнул на затанцевавшего было жеребца с непонятным, мужиками даденным ему прозвищем Егемон, и со вздохом каким-то залез, уселся в подрессоренную плетенку. Жеребец резко, с форсом взял с места и легко понес; тарантас шибко покатился, запрыгал мягко и валко; через минуту был он уже на другой стороне лощины, потом у молоденькой, сквозной еще лесопосадки, а там косогором взял, через целик, и все уменьшался, мельчал, все медленней перемещался там, и вот уж и движенья не стало видно, одна точка, длящаяся там, угадываемая — и вот не стало и ее…

— Уехал… А насчет покосов надоть бы на него поднажать — а, мужики?! Он сходливый: поругается, а даст.

— Нет, в самом деле. А то не по-людски получается: трава пропадает, а скотина на соломе. Надоело уж хорониться, сколько можно: накосишь навилен, а страху натерпишься… Как чужой всем, ей-богу.

— Да надо бы…

— А что это он так озаботился, — спросил Студеникина, уже принявшегося за чашку сытных колхозных щей, дед Трофим, горючевоз, — аль донес куда кто?

— Делать ему нечего, вот и лезет.

— Твоя-то дюже вчера шумела?

Студеникин глянул и не ответил, склонился опять над чашкой.

— А то не дюже!.. — Погребошник и тут был, он ходил теперь в сеяльщиках. — Все окошки Вальке поколола, с косяками дверь чуток не вынесла… вот это, я понимаю, баба. Достанься мне такая — ни на кого бы не сменял.

Лет никак уж десять, рассказывали бабы, похаживает к Вальке — в открытую, считай, ходит, народ уж языки устал чесать. Главное, ведь не сказать, чтоб из себя видная была бабенка; жена-то, чай, подородней, красивее будет — а вот возьми ты, нашел что-то в ней… Должно быть, характером взяла, гадали, обхождением: характером ладная. Выездила жизнь. А бабы все за свое: иль уж бросил бы, что ли, жену-то. Один бы раз охнула, на том и делу конец. А то ведь каждый день. Так нет, он и там и тут хочет поспеть, все выгадывает какого-то, черт огроменный, сутулый! Да какоё выгадывает, спорили другие: дети держат. Их ведь двое, они отцу тоже не рукавички, с руки не снимешь. А дом тот же, а хозяйство, а родня?! Не-ет, тут десять раз подумаешь… Знали все, знала и ребятня, при всяких разговорах крутившаяся подле — одна только тетя Валя будто ничего не знала, веселая такая и ласковая всегда, безмятежная…

— Дурь ей надо выбить, такой жене, — угрюмо сказал кто-то, — штоб место знала. А то распоясались.

— Ну, у ней тоже свой интерес, — не согласились с ним.

— Не, я бабу не бью, — весело сообщил Погребошник. — Раз как-то вдарил всего, как раз после свадьбы нашей, спьяну… а у ней рука так и повисла. Как плеть. Неделю чугуны из печи таскал, кизяки носил, скотину ублаатворял, а потом думаю: ну их к такой-то матери, бить…

— Да у нас они еще ничего, с понятием.

— Это на какую напорешься…

Студеникин как не слышал всего этого: доел, кружку родниковой водицы зачерпнул из бочки и сидел, попивал, поглядывал окрест. Никакого чая тут не признавали, кружку холодной воды наверх — и пошел.

Отцу надо было задержаться, съездить к дальней, вчера поздно вечером досеянной клетке ячменя. С обеда не торопились: лучше уж, считали, попозже закончить день, чем дуриком-то, без передышки. Рокоча так, что уши закладывало, со свистом и визгами истираемого в сочленениях железа прибыл на тракторе с двумя сеяльщиками в кабине сменщик Студеникина; по спешному времени выходили они на работу оба, попеременки за рычаги садились, то ремонтировались вместе, а то сеяльщикам помогали, дело-то общее. Пока обедал напарник его, Студеникин подшприцевал катки, потом пускачем занялся — барахлил пускач, карбюратор снял, промыл-продул, поставил, но что-то все не ладилось — зажигание, что ли? Все кругом жило, дышало глубоко, взахлеб, всему свой срок пришел живой — только не ему.

Прошли его сроки, полыми водами отшумели. Ему бы сразу ее встретить — она где была, как он раньше-то не увидел ее? Да вот так, не увидел. А теперь одна она, кроме тебя у нее никого, ни единой души нет, один ты… зачем, кому это нужно всё, так-то? Или бы уж нашла другого кого, что ли, получше; не в пример бы легче стало тогда, проще. Может, он тогда пересилил бы себя, сумел бы. А то встретишь, увидишь, как вся она к тебе навстречу идет, ног не чует от радости — и сам как парнишка готов к ней бежать… Но уж мало в том хорошего, прошли их сроки. И вот сиди теперь, водицу эту холодную, тошную, со дна земли для вашего хорошего поднятую, попивай и ничего вокруг себя не слышь…

На вечер глядя нанесло-таки ветром, нагнало, возвращались они вдвоем с Карим другим уже путем и под высоким, битком набитым грозовыми, с яркой местами просинью, облаками небом, сдвинутым, стронувшимся всем своим неоглядным массивом на север куда-то, к неведомым холодным просторам. Гроза обошла их дорогу стороной, лишь дождик пробежал легкой ногой, коротко прошумел, пыль даже как следует не прибив, и только запахло им и посвежело кругом все; но сверху отсюда, со старенького колдобистого грейдера, видно было, как ссинелось тяжко там, за темной ненастной полосою лесопосадки, за пологой дальней высотой, прозванной Шишкой, — как вздрагивали там, возникали в корчах молнии, мгновенно врастали в землю, в Шишку, светлый, мгновенный же дым вызывая… За столом напарник, наперед оглянувшись на Студеникина, ходившего поодаль со шприцем-нагнетателем около трактора, негромко, с сожалением вроде, рассказал: шел нынче поутру, ну и глянуть решил на подворье Валькино — правду ль брешут люди? Окошки — да, все ставнями позакрыты, и стекла по завалинкам; а сама по двору как раз ходит, как что потеряла… а может, и нет, показалось так. Увидала его и в катух скорей от стыда — губы-то порваны, прямо аж черные… Добралась Дашка, отвела душу. Черт их знает, баб, хуже иной раз мужиков дерутся.

Телега заскочила одним, другим потом колесом в узкую водомоину в большаке, в бедной, пополам с гравием грубой глине; заскочила и перекосилась вся набок, заскрипела душераздирающе, как перед концом, Карий натужился, подналег, железные грязные ободья давили со скрежетом гравий, драли по гравию — как проста, груба как и проста жизнь… Возили они с матерью до вечера назем, Карий и тот, наверное, устал за большой такой день; и вот вечер настал, стихло, прорезался, распахнул потом, разбросал далеко по сторонам тучи широкий мятежный закат, и в долинной тишине забили опять соловьи. Уже и стемнело, и засквозили, припали к сосцам земли по низинам туманы, а они все раскатывались, теперь уж поглуше будто, подальше и как-то настороженно-ожидающе, ночь будто насторожила их… Потом, после он узнал, что это у соловья будто и не песня даже, а нечто вроде обозначения своих угодий, предупреждение другим таким же соловьям, угроза даже — и, как люди умные думают, ничего более.

«Что еще хочешь почитать?»


Откуда он знал все, что было до него? Книжка оказалась такой затрепанной, что то и дело выпадали из нее разлезшиеся листки и еле уже различим был нарисованный на обложке богатырь, который тоже немцев победил и прогнал, звали его Александром Невским. А он уже где-то слышал имя это, а может, знал его всегда, как всегда знал хоть того же, например, Санька — тоже, оказывается, Александра. И читал, в амбарушке на пыльной куче пустых мешков лежа, шепотом себе помогая, и все в ней чудно́ и складно было, и почти знакомо — как, скажи, бывал он уже в темных этих лесах стоячих, сторожевых, у синя моря шумящего, у огромного Вороньего камня… Бывал, хотя и на картинках-то еще порядком не видел всего этого, потому что все картинки, какие приходилось ему видеть в книжках, были какие-то игрушечные, ненастоящие.

Читал, сердце горело от родного — откуда оно, это родное?

Откуда оно и в былине, прочитанной уж потом, много позднее?

Далеченько, далеченько в чистом поле, Не белые снежечки в поле забелелися, Не туманушки затуманилися, Не былинка в поле зашаталася: Зашатался в поле старой казак, Забелелся под ним добрый конь…

А это уже точно, что поле незнаемое, простор неведомый кругом, потому что вернее и не скажешь во всегдашнем томительном ожидании вестей со степи, знаков судьбы и воли высокой оттуда, из пространств неизъяснимых, запредельных:

Как далеченько-далече, в чистом поле, А еще того подале, в раздольице…

Читал про Невского, торопился, в школу ходили последние дни и надо было успеть сдать книжку в библиотеку, а так не хотелось отдавать… Санек, тоже ее наспех прочитавший, под руку толкал, подговаривал.

— А ты скажи, что потерял. Читал-читал — и потерял, ну!.. Небось у них вон сколь книжек. Она ж старая, кому она нужна!..

И уговорил. И не столько, может, Санек, сколько то уговорило, что так и не успел он дочитать, — весна, мать то одно пошлет сделать, то другое, прямо загоняла. И в таком стоял стыду под внимательным и ласковым, чуть только усмешливым взглядом библиотекарши Катерины Ефимовны, что та сама первой не выдержала и мягко, как она одна из всех это могла, сказала, за него же сказала:

— Выходит, потерял? Ну, тогда мы так сделаем: я с тебя не буду ее списывать, а ты ее поищешь получше и в сентябре принесешь… ведь принесешь?

А он даже головой кивнуть по-людски не мог, так было нехорошо.

Книжка, как теперь считал Санек, их была, читай сколько хочешь, перечитывай хоть где, — единственная их книжка, да и та, выходило, ворованная. Зато какая, торжествовал Санек, не какие-нибудь там сказки; но и сказки они любили не меньше.

А впереди было целое лето, и ждалось оно, конечно же, теплым и радостным — другое дело, что не всегда таким бывало. Отучились, отбегали в школу среди взнявшейся зелени пойменных лугов, средь дурмана сладкого черемух, заневестившихся по всей округе, по пригретым, уже подсохшим бережкам Дёмы с приветной теперь под обрывами водой, все куда-то спешащей; и жалко даже как-то стало, что отбегали, школу он все-таки любил. Всегда в ней, саманной, длинной, похожей снаружи на скотный баз, если б не окна большие и не кленовый палисадник под ними, — всегда в ней чуть душновато и, как ему казалось, торжественно пахло известковой побелкой и дешевой, казенно-вонючей краской, всегда напоминало, что ты тут не один, не просто сам по себе, а часть какого-то важного и нужного людского устроения. Строгие, с частыми переплетами окна, непривычно высокие потолки, подбитые беленой фанерой, черные ряды одинаковых парт, вальяжный дерматиновый диван в учительской и, наконец, с тяжелым занавесом сцена в зальце, с которой то говорили строгие слова, а то пели и плясали под необыкновенный, всею радугой переливающийся трофейный аккордеон, — всё так отличалось от домашнего низенького, с войны покосившегося, да так и не налаженного обихода, что казалось другой какой-то и куда более правильной стороною жизни. Иной, приподнятой как взгорья степные, откуда видно далеко вперед, недаром учителя то и дело говорили о том, что будет у них, учеников нынешних, и ревниво, а иногда как бы и с завистью даже поминали, кто куда вышел из выпускников, кем стал; а своя домашняя и уличная жизнь, кособокая, все будто тащилась кое-как за этой умной школьной, важной сельсоветской жизнью — тащилась и никак не поспевала…


И пусть давно уж заваливался источенный в разных местах мышами и недоброжелательным временем саман, мокли под насквозь проржавевшей крышей углы и сыпало из-под потолочной фанеры на их головы, стриженные под обязательную нулевку, золой, которой для тепла был засыпан чердак; пусть на весь свет скрипели и верещали провалившиеся половицы бывшего кулацкого дома, где теперь теснилось, накручивало облезлый телефон правление колхоза, ни разу еще не сводившего концов с концами; пусть председатель сельсовета, скучно сидя за своим изгвазданным чернилами столом, смекал, как быть с двумя машинами брикета, выделенными на всю зиму инвалидам войны и труда, это в трехтысячное-то село, и наконец оставлял их на отопление своего учреждения, — все равно и за этим даже не поспевала ихняя домодельная уличная жизнь. Все равно непостижимой казалась за филенчатой дверью учительская, всезнающи были и требовательны учителя, а оба председателя, колхозный и сельсоветский, встречаемые иногда на улице, глядели всегда умно и очень строго.

И все-таки он уже много знал о том, что было и есть, — неизвестно откуда знал, сам воздух вокруг, казалось порой, был полон этим знанием, подсказывал, знать давал; и, может, потому он редко чему удивлялся по-настоящему. Не удивился, когда такой ко всем добрый, улыбчивый парень Мишок, объезживая зимой в санях неуку[4], вдруг загнал ее почему-то в глубокий снег и гонял, и порол кнутом так, что красная пена шмотьями летела с морды застрявшей, беспомощно храпящей, с дико вывороченными глазами лошади… за лошадь оробел, за Мишка, но не удивился, что-то подсказало: так надо… Ничего такого уж странного не было и в том, что про строгого такого и умного председателя сельсовета никто вокруг иначе, кроме как с усмешкой, не говорил. Не испугали два вертолета, о которых он никогда не знал и не слышал, на его глазах низко пронесшихся над пажитью, перелопативших, взбудораживших вмиг все ее светлое вольное пространство; не испугали, нет, а лишь восторг неизъяснимый вызвали, целый день сам не свой проходил — так стремительно они пронеслись, близко, так зазывно… Белый свет, полный добра и зла, говорил сам за себя, говорил много чего, сумей услышать.

И книжке не удивился, когда прочитал, — не той, про князя, а новой, со стихотворениями, отцом привезенной из райцентра: «Учи вот. Чтоб мне на елке прочитал. А то все читали зимой, а ты нет. Чтоб наизусть!..» — «Вот-вот, — добавила и мать, — какой-нито получше найди да заучи, а то что ж… Память, что ли, худее других?» Книжку написал Александр Пушкин, уже он заучивал его по «Родной речи» — легкие стихотворения.

Он прочитал всю книжку скоро и легко, там были сказки, про царя Салтана интересней всех, а про рыбака и рыбку он уже читал. И еще стихотворения, любое выбирай, хоть для елки, хоть для задания, которое им дали на лето. Но лето все было впереди, кто ж будет заучивать сейчас. Никто и не будет: выучишь, забудешь, а потом опять учи — что ему, дел, что ли, мало?

Прочитал и прочитал, хорошую книжку ему купили; а дел и вправду ему хватало, каждый день новые, только успевай. То огород, то стережба, то сусликов они с Саньком выливали и сдавали на курятник по шесть копеек штука, там их курам варят, — много забот, всех лето захватило. Но вот за делами всплыла откуда-то строчка, он поначалу и сказать не мог — откуда она: «Еще дуют холодные ветры и наносят утренни морозы…» Затлела, как огонечек в костре, — но еще слабый, ищущий, за что бы такое уцепиться дальше, за какие слова, чтоб хоть малость окрепнуть и разгореться: «и наносят утренни морозы…» А тут само вспомнилось, колобком выкатилось другое, такое уже знакомое:

Румяной зарею Покрылся восток, В селе за рекою Потух огонек…

Так это ж Пушкин! Только это из «Родной речи» Пушкин — как же он забыл?! А про морозцы, которые утречком сумеречным ранним первую травку прихватывают и белым в разводах ледком стеклят, запечатывают по-хозяйски каждый след человеческий, лужицу каждую, а с талым запахом земляным уже все равно поделать ничего не могут, — это из книжки… как там дальше? «И наносят утренни морозы… Как из чудного царства воскового, из душистой келейки медовой вылетела первая пчелка, полетела по ранним цветочкам…» Чудно́ было, что вот он не заучивал, а почти все помнит. Чудно и весело душе от давно знакомых, своих, но таких вдруг складных слов, и уж он много знает их, которые будто всегда были с ним и с которыми уже теперь не расстаться, потом он узнает, никогда, ни за что…

Здравствуй, гостья-зима! Просим милости к нам Песни севера петь По лесам и степям…

И это вроде Пушкин тоже, а может, и нет, но все равно свой, чужой разве так скажет. Чужому незачем так по-нашему говорить, ни к чему.

За лето, когда иной раз что-то заскучаешь ни с того ни с сего, как будто сто лет прожил и все кругом надоело до смерти, он раза два еще перечитал свою книжку. Дивно все было у этого Пушкина, то всерьез, а то понарошку будто. Весело и заманчиво было вслед за ним повторять: «Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей… Там лес и дол видений полны, там о заре прихлынут волны на брег песчаный и пустой…» А сказки хоть добрые, но и хитрые тоже, он их так же рассказывал, как дед Куян свои побаски, цигарку зажав в уголке рта и щурясь то ли от дыму, то ли в усмешке, поди пойми… Там у него тоже была вроде как своя жизнь, у Пушкина, чудная порой да с чудесами всякими, с царевнами и богатырями морскими, со старухой глупой и веселым Балдой с чертенятами, с чем угодно, — но вот особняком, как школьная или та же сельсоветская, не стояла она, не хотела стоять. О ней лучше было в амбарушке читать или на завалинке бы слушать, чем со сцены; что-то в ней домашнее было, их уличное — только открытое куда-то в белый свет большой, продолженное, с диковинами всякими своими усмешливыми… диковин много, а вот чужого или обмана зато не было, потому что какой же это обман, если в него веришь понарошку. Обману всегда больше там, где всерьез говорят и со строгостью, это он уже после понял. А Пушкина не надо было бояться, что он обманет. Он добрый и во всем свой, в шутку ли когда рассказывал что или взаправду говорил ясными своими простыми словами, и на все у него хватало сердца, на всех.

А года, может, через четыре, пять ли попалась ему в библиотеке книжка с заманивающим таким, с военным названием: «Слово о полку Игореве». К тому времени он много всякого перечитал, уже и бабушка даже, придя как-то в гости, ворчала: «Что уж дюже так за книжки-то взялся, милок, сиднем прямо сидишь… гляди — спятишь!» Даже всем смешно стало, так она всерьез это сказала; а книжку он одолел.

Одолел, но и непонятного в ней было много, и смутного, как через пелену какую смотришь, уж очень давно писано; и князей, имен всяких с излишком, а про битву совсем-таки мало… Он, конечно же, перевод со старославянского читал; а потом, ради любопытства, что ли, принялся его сравнивать со старым текстом, благо тот рядом был, на левых страницах книжки, — а похоже! Похоже, да только еще непонятней, темнее слова, глуше… «О Руская землѣ! уже за шеломянемъ еси! Се вѣтри, Стрибожи внуци, вѣют съ моря стрѣлами на храбрыя плъкы Игоревы. Земля тутнетъ, рѣкы мутно текуть, пороси поля прикрываютъ, стязи глаголютъ: половци идуть отъ Дона, и отъ моря, и отъ всѣхъ странъ Рускыя плъкы оступиша. Дѣти бѣсови кликомъ поля прегородиша, а храбрии русици преградиша чрѣлеными щиты…» Темнее слова́, но будто все родней, все ближе к сердцу подступают, что-то смутное, теплое и горькое в нем, как степную полынь, взняв и растревожив: «Что ми шумить, что ми звенить — далече рано предъ зорями? Игорь плъкы заворочаетъ… Ту кроваваго вина не доста; ту пиръ докончаша храбрии русичи: сваты попоиша, а сами полегоша за землю Рускую. Ничить трава жалощами, а древо с тугою къ земли преклонилось…»

И читал опять, и уже понимал всё — «сваты попоиша, а сами полегоша… Уже бо, братие, не веселая година въстала…» Какой глухой, родной какой голос, далекий, скорбный! Сколько тьмы там и свету позади, сколько горькой родни, неразлучного братства погребенного… Ведь прошло все, погребено, землею заплыло — откуда оно тогда, это родное?..

А стихотворения и учить, считай, не пришлось, несколько из них так прямо и запомнились, сами собой. И в первый же день, после торжественной линейки, где директор, расхаживая перед строем и стараясь достать прищуренными глазами всех и каждого, перечислил всем обязанности, а потом их поздравили и развели по солнечным, душным от краски классам, и они там расставили на подоконниках скудные предосенние букетики луговые, все больше пижму да еще уцелевшие по дождливому августу ромашки, — в первый же день его «спросили». Только спрашивала теперь не добрая близорукая Валентина Ивановна, которая учила их первые два года, а другая, из старших классов учительница, веселая грубоватая Татьяна Егоровна. Он хотел поначалу про коня наизусть прочитать, про ретивого, но его опередили. И главное, кто опередил — Санек! Оттарабанил без передышки и победно сел, оглянулся на всех: теперь, мол, вы отдувайтесь, а я свое дело сделал!.. Но хорошо, что Танюха (так все звали давно между собой для краткости учительницу, услышав однажды, как ее окликнул на школьном дворе муж, сельский пожарник) вызывала по журнальному списку, и он успел решить, что прочитает тогда про пчелок, скорее всех оно, это стихотворение, далось ему, вспомнилось сейчас. Но все ж растерялся, всегда-то с выражением стеснялся читать, а при таком, как мать говорит, «располохе» тем более…

Еще дуют холодные ветры И наносят утренни морозы. Только что на проталинах весенних Показались ранние цветочки, Как из чудного царства воскового, Из душистой келейки медовой Вылетела первая пчелка…

Тихо читал, как-то стесненно, дрожащие руки боясь за спину спрятать:

Полетела по ранним цветочкам О красной весне поразведать, Скоро ль будет гостья дорогая, Скоро ли луга позеленеют, Скоро ль у кудрявой у березы Распустятся клейкие листочки, Зацветет черемуха душиста…

Учительница оторвалась от журнала, с удивлением каким-то недобро-веселым глянула:

— Что это за нескладушу ты принес?! — Все засмеялись. — Взял-то где?

— Из книжки, — сказал он еле слышно, совсем оробев.

— Из какой-такой?

— Пушкина…

— Пушкина?! — Она и сама немного растерялась, глядя по-бабьи бессмысленно, и торопливо закивала: — А-а… ну да, ну да! Садись. И это… давайте, это, с выражением читать, а то не разбери-пойми у вас. Кто тут следующий?

А про Невского книжку он отдал. Принес, утаив это от Санька, и вернул, и Екатерина Ефимовна ласково кивнула ему: «Нашел? Вот молодец-то! Ну, что еще хочешь почитать, что брать будешь?..»



Поделиться книгой:

На главную
Назад