Так ведет себя поэт. Но так действует и переводчик – там, конечно, где выходит за пределы только лишь ремесленного умения и профессиональной добросовестности. В случае переводящих стихи это вроде бы очевидно и даже в какой-то мере неизбежно – а применительно к переводчикам прозы? Юрий Чайников – один из таких переводчиков. Думаю, он не случайно предпочитает писателей, которые (опять Мандельштам) «работают с голоса» и обращаются к читателю с «прямой речью». Таков Михал Витковский и его не умещающиеся в любой определенности «Марго» и «Б. Р.», эти identities in motion (вариант джойсовского work in progress). Таков Войцех Кучок с его выламывающимися из рамок, зыблющимися для самих себя и неутолимыми ничем найденным героями-повествователями. И таков, конечно же, главный автор Чайникова – Витольд Гомбрович, человек и писатель, которому, кажется, всюду и всегда не по себе. Напомню знаменитое начало его «Дневника»:
Я.
Я.
Я.
Я.
Характерно, что записи в гомбровичевском дневнике помечаются не числами (уникальными), а днями недели (повторяющимися): казалось бы, круговорот одних и тех же дней, как и все того же одного «Я». Ан нет. Особая, нагруженная смыслом пустота местоимения (вместо имени) и порядкового номера (вместо количественной точности) – именно тот «одушевляющий недостаток», «стесненная свобода» которого «влечет» дальнейшие сотни и сотни страниц текста, повторяющегося лишь в одном: в неотступном поиске «Я».
Писатели Юрия Чайникова и герои этих писателей, можно сказать, себя не знают, поскольку – рискну предположить – предстоят не всевидящему автору, а лишь знакомящемуся с ними читателю. Они, как правило, «незрелые» (важное гомбровичевское словцо) и только ищут себя. Ищут в речи и вместе с речью. А она движется на ощупь – сбивается, забывается, возвращается назад, окликает и откликается, переспрашивает и передразнивает. Голос здесь противостоит письму, как, во всех смыслах, неверное – правильному и потому правящему, как всегда не готовое – уже все-гда готовому, как, наконец, частное и здешнее – всеобщему и повсеместному (так, рискну сказать, польский в сознании переводчика и на сегодняшней переводческой карте мира противостоит английскому, или уже пора сказать – англоамериканскому?). Но, доходя до нас через письмо, голос опять-таки живет этим противодействием и натяжением. Он – именно как голос – драматически обращен к нам, приближен вплотную и как бы непосредственно, напрямую, прямо сейчас движет нашим восприятием. Переводчик – фигура послевавилонской эпохи, породившей раскол не только между языками, но и в само́м языке, в каждом его слове и между словами.
Двадцать лет назад переводчик Юрий Чайников впервые познакомил читающих по-русски с «Порнографией» и фрагментами «Дневников» Гомбровича[323]. Дальнейший путь переводчика был размечен вехами того же имени (перевод «Транс-Атлантика» в 1994-м и др.). Теперь «Дневник», этот, вероятно, самый еретический из польских текстов XX века, лежит перед нами целиком[324]. Какое место он найдет, какой отклик получит в читательском сознании, в сегодняшней российской словесности? Испытание предстоит обоим, и ответ я предсказать не берусь.
Остров памяти
«Парус далекого корабля»
Смерть человека – как и его жизнь – событие не физического, а – говоря словами девятнадцатого века – нравственного порядка: она полна смысла, бросая поздний свет на прошлое и задавая загадки будущему. Кончина Валерия Сергеевича Столбова (1913–1991) – и это со временем становится виднее – вошла в череду смертей, обозначивших конец целой эпохи.
Он бы не затерялся в ней и как переводчик – открыватель новых краев по имени Хосе Марти и Габриэль Гарсиа Маркес, представивший русскоязычному читателю Рубена Дарио и Сесара Вальехо. Но сделанное Валерием Сергеевичем много шире даже того немалого, что впрямую отмечено его именем – автора, составителя, редактора. Он имел мужество начинать завтрашнее уже сегодня – закладывая фундамент рассчитанных на годы работ, собирая вокруг них людей и доводя задуманное до конца. В годы, когда он возглавлял в издательстве «Художественная литература» испано-португало-латиноамериканскую редакцию, перед читателем поднялся из хлябей целый литературный контитент: десятки имен, поэтическая библиотека, плеяда переводчиков поэзии и прозы. Как человек резкой индивидуальности, к тому же взявшийся за дело подобного масштаба да еще в годы из самых тяжелых и пакостных, Столбов вызывал к себе разное отношение десятков изо дня в день трудившихся с ним людей. Тем поразительней, что именно он, чувства свои скрывать не склонный, удерживал всю эту громаду не просто на плаву, но в непрестанно-рабочем состоянии. С его омраченным мелкими склоками уходом дело начало разлаживаться неудержимо и, как ясно теперь, бесповоротно. Показательно и то, что поздней, когда уже чуть ли не все – от его недоброжелателей до соратников – сложили руки, он, так и не поверивший в гибель совместными усилиями сделанного, один упрямо составлял издательский план на дальнюю перспективу…
Он не был прожектером, но смиряться с обстоятельствами – ни по складу личности, ни по историческому опыту – не умел и не собирался. В кухонно-кулуарной атмосфере нашей словесности, держащейся исключительно лично-окрашенными отношениями абсолютно неуважительной к личному подсидки и выясняловки, Столбов не путал собственных идиосинкразий с общим делом. За тем, что настойчиво толковалось вокруг него как «характер» и «настроение», у него стояла все та же стержневая особенность – внимание к неблизкой цели, сознание нешуточного до нее пути, требование ежедневного, пусть небольшого, но с полной серьезностью сделанного шага.
Опять-таки этот заваленный работой человек нес в себе странную для его высоченного роста и широкой кости ноту легкости, задавал ее, был ее камертоном. Шутка и анекдот, розыгрыш до последнего оставались его стихией. Думаю, объяснение здесь не просто в случайно доставшихся чертах эмоциональной конституции. Вольное дыхание и вместе с тем некая староофицерская подобранность и сосредоточенность в Валерии Сергеевиче для меня связаны с самыми основными и дальними его ориентирами. Из образцов, не отпускавших его ум и сердце (перечитайте переводы!), я бы напомнил три, у него, как правило, появлявшиеся вместе, как бы зеркаля друг другу: детство, море и любовь. По-моему, это был зов какого-то запредельного и вместе с тем совершенно живого, воплощенного счастья. Счастливы люди, этой чертой отмеченные, какие бы грозы то море ни сулило, – их взгляд, так или иначе, всегда на черте горизонта, их собственной меты, меры их мира.
C Мачадо Валерий Сергеевич не расставался, сколько его помню, потому что именно на первых стадиях собирания им вышедшего в 1975 году «Избранного» Мачадо нас и познакомили. Переводы мачадовской прозы (фрагменты ее появились в «Избранном») были, кажется, последним, что Столбов, уже неверной рукой, до последних недель правил, как до самого конца его не оставляли мысли о начатой, но так и не написанной большой книге о Мачадо… Думаю, публикуемые здесь[325] страницы[326] с их сочетанием внутренней раскованности мысли и ее упрямой последовательности в договаривании основного – своей связи со страной и языком, собственного места во времени; трагической трезвости взгляда на себя и историю – с юмором и сарказмом, не обходящими ни национальные святыни, ни собственную персону, – дадут читателям некоторое представление о причинах «избирательного сродства» переводчика с оригиналом. Работу пронизывают мысли об учителе – для испанской культуры, пережившей тогда крах империи и наново собирающей себя в предвестии новых исторических испытаний, жизненно важные. Надо ли говорить о значимости их здесь и сейчас?
Гость из будущего
Для читающих по-русски имя Берлина связано в первую голову с Ахматовой и Пастернаком, гостем которых он был послевоенной осенью-зимой и подробные воспоминания о которых на исходе 1970-х годов напечатал[327] («Я всю жизнь писал о Белинском, Герцене, Писареве[328], кто у вас теперь их читает? – говорил он в интервью «Общей газете» в 1993 году. – Меня знают единственно как человека, встречавшегося с Ахматовой, Пастернаком».)
Пастернак и Ахматова – наряду с мемуарами Надежды Мандельштам и Лидии Чуковской, а потом юбилейным эссе Бродского к 80-летию сэра Исайи[329] – можно сказать, представили Берлина России 1990-х.
Что ж, рекомендатели, каких поискать. Но это могли (и давно!) сделать и другие из его знавших, скажем, сотрудники, гости и публика лондонского Ковент-Гардена, директором которого он долгое время был. Или Черчилль и Эйнштейн, Фрейд, Стравинский либо Пикассо, дирижер Артуро Тосканини либо пианист Альфред Брендель, писатели Андре Мальро и Томас Стернс Элиот, Вирджиния Вулф и Олдос Хаксли, философы Бертран Рассел и Людвиг Витгенштейн. Да ведь, в конце концов, многие из нас могли и сами быть среди свежих читателей эссеистических сборников Берлина «Четыре очерка о свободе» в 1969 году, «Русские мыслители» в 1978-м и «Чувство реальности» в 97-м. Так-то оно так, но последняя из названных книг до наших краев пока не дошла, и нет никакой уверенности, что вообще дойдет, а остальные до 1990-х были замурованы в спецхранах Ленинки и Салтыковки, Иностранки и ИНИОНа[330]: сколько человек их там прочли – дюжина, две?
Выпав из круга реальных современников Берлина («Время у них остановилось году в 1928-м», – вспоминал он Москву), не оказавшись его соратниками в живой работе, мы теперь, как обычно в России, принимаем «крупнейшего либерального мыслителя современной эпохи» уже общепризнанным авторитетом, завершившим свой путь классиком.
Но пьедестал – место для Исайи Берлина не подходящее. Видя тома сочинений английского мыслителя и перелистывая их, словно страницы европейской истории Нового времени – от Италии на рубеже XVII–XVIII веков до послесталинской «оттепели», – не будем забывать, что в основе подавляющего большинства его работ – устные сообщения в ответ на сиюминутный заказ и заметки по вполне конкретному случаю («Я как таксист, – говорил про себя Берлин, сегодня летевший в Японию, завтра в Соединенные Штаты, а послезавтра в Израиль. – Вызывают – еду»).
Помесь тетерева со спаниелем
Один из серьезнейших своих докладов по философии личности и выражению ее в языке Берлин, причем в присутствии Витгенштейна, делал на примере переживания своей, индивидуальной, никому другому не передаваемой зубной боли (потом Берлин и Витгенштейн полтора часа полемизировали друг с другом, после чего Витгенштейн пожал докладчику руку со словами: «У нас была отличная дискуссия», – всякий, кто знает архитолстовскую прямоту Витгенштейна, поймет, что это был высший балл).
А Берлина, шагающего домой с вечным плеером, – Бродский увидел в нем «помесь тетерева со спаниелем» – и вовсе было впору спутать с его студентами-битломанами, разве что слушал он обычно своего любимого Верди, которому, кстати, и посвящалась его первая юношеская публикация.
Берлин по всему своему складу и воспитанию воспринимал душевную жизнь человека и историю человечества как драму с открытым концом. Тем не менее в апреле 1994 года он писал в Россию: «Я никогда в жизни не впадал в отчаяние» – и в скобках добавлял: «Возможно, это признак недостаточной глубины характера».
Главным предметом Берлина было моральное самосознание, историческая и политическая мысль Запада. Его постоянные герои – Вико и Монтескье, Берк и де Местр, Гегель и Шеллинг, Бакунин и Герцен (на вопрос анкеты «Франкфуртер Альгемайне» «Кем бы вы хотели быть?» он ответил: «Герценом»), Тургенев (он переводил его «Первую любовь» и «Месяц в деревне») и Толстой. Неравнодушный к каждому («Его специальность – чужие жизни», – писал Бродский), либерал Берлин спорил и с просвещенческим гимном природе и разуму, и с романтической идеологией органического целого и надмирного провидения. Однако в отличие от большинства либералов Берлин вслед за Гердером не просто отдавал должное идеям национального самоопределения, но и предвидел их буйный всплеск в ближайшие десятилетия, в том числе в стране, где жил (сам он, потомок любавичских хасидов, впрочем, говорил, что «евреям всюду не по себе», и считал себя «скорее преданным англофилом, чем англичанином»). Интерес к «контр-Просвещению» и вел его (помимо биографии) к России[331], где Просвещение и Романтизм переплелись до неразберихи, а образованное сословие безнадежно увязло в поисках символов национального целого и вновь и вновь оказывалось на «пути реакции и прогресса одновременно».
Невозможно иметь сразу все
Среди понятий – не понятий-отмычек, а понятий-предпосылок и вместе с тем понятий-проблем, с которыми Исайя Берлин работал как философ и историк, выделю всего несколько. Во-первых, искренность взглядов и действий каждого своего героя. Для Берлина всякий интересный, пусть даже неприятный ему человек думает и ведет себя так, а не иначе вовсе не ради выгоды или перед кем-то позируя, но поскольку считает это правильным. Ясно, что такому взгляду чужды и самоуверенная нетерпимость к чужой позиции, и непобедимое желание разоблачить за ней скрытое-де «второе дно», докопаться до подноготной.
Во-вторых, Берлин полагает, что различные направляющие человеческую жизнь ценности – вера, любовь, истина – непримиримы на практике и несоизмеримы ни на какой отвлеченной шкале.
«Невозможно иметь сразу все», – пишет он в «Четырех очерках о свободе»[332], понимая, что эта простая мысль «может свести с ума тех, кто жаждет окончательных решений и единственной, всеохватывающей системы, вечность которой гарантирована». Тут – поле боя, почему и выходом может быть (и это, в-третьих) только компромисс, какое-то хотя бы временное уравновешивание разных сил, условное примирение противоборствующих импульсов при постоянном сознании, что никогда не исключена ошибка. А отсюда – последнее: «При неотменимости выбора между равно абсолютными вехами, в которой и состоит характернейшая особенность человеческого удела», для подобного шага необходима свобода.
Всепоглощающий детерминизм, будь то при индивидуальном решении каждого человека или в общем существовании народов, все эти поиски в истории «ловко состряпанного либретто с хорошим концом» для Берлина неприемлемы. И по вполне ясной для него, хоть и необычно звучащей для нас причине: если подобная идея однозначности «когда-нибудь получит широкое распространение, войдет в структуру общепринятых мыслей и действий, то смысл и использование всех понятий и слов, игравших и играющих в человеческом мышлении центральную роль, начисто обесценится или должно будет в корне измениться». Человек и мир, как бы говорит нам Берлин, сложны, и начались они не с нас и не нами, а потому попробуем по возможности внимательно отнестись к уже существующему. Перед нами тут не простодушный взгляд адамова детства человечества (или неуемного варварства вечно юных «скифов», опять готовых возводить очередные парадизы), а как раз наоборот – выношенное воззрение периода человеческой взрослости.
Кстати, этот мужественный взгляд вовсе не исключает терпеливого внимания к новому, к «экспериментам жизни» (сэр Исайя любил это выражение основоположника либеральной философии Джона Стюарта Милля).
Расхожей метафорикой непобедимой «натуры» – человека ли, общества ли – Берлин если и пользовался, то лишь в отрицательном смысле. Он был согласен с формулой Канта о «кривых горбылях человеческой природы», из которых вряд ли получится что-нибудь уж очень прямое. Для Берлина человек, свободно действующий в истории, – сам себе хозяин, единственный господин своей жизни и мысли. А потому он всегда произведение, хорошее или плохое, своих собственных рук, за что и отвечает лично. Понятно, что ни малейших приятностей такая самоответственная свобода не обещает.
«Все вещи на свете, – заключает Берлин свою речь «Два понятия свободы»[333], – лишь таковы, каковы они есть, и не сулят ничего другого. Свобода – это свобода, а не равенство или непогрешимость, не справедливость или культура, не счастье людей или твоя спокойная совесть».
Чело века
Может быть, век по-настоящему заканчивается тогда, когда умирают олицетворявшие его люди – люди, которые прошли столетие насквозь и уходят, оставаясь символами столетия. Среди таких общих утрат последнего времени назову Мориса Бланшо, Бенни Картера, Анри Картье-Брессона… 14 августа к ним прибавилось имя лауреата Нобелевской премии по литературе за 1980 год – незабываемый год «Солидарности» – поэта, прозаика, переводчика Чеслава Милоша (1911–2004).
Для века двух мировых катастроф, переселений целых народов и изгнаннической жизни миллионов сама биография Милоша стала образцовой. Литовец по материнской линии, выходец с хутора под Каунасом, из дальнего закоулка Европы, где столетиями скрещивались империи, языки и веры, он рос, учился и в 1933 году дебютировал книгой стихов в Вильно, «Иерусалиме Севера», взрослел как поэт и поляк в предвоенной и оккупированной Варшаве, а окончательно стал взрослым, вероятно, к сорока годам, в маленьком французском городке Бри-Конт Робер, где в 1951 году принял решение остаться в эмиграции – сначала, на несколько лет, во Франции, а потом, на десятилетия, в Америке. Человек двух, а то и трех жизней, шести-семи языков, включая латынь, греческий и иврит, существующий везде и нигде, как неутомимый странник Одиссей (не зря именовавший себя всечеловеческим именем Никто), Милош все-таки добрался до своей Итаки – в 1990-х годах вернулся в Польшу, навестил Литву и скончался в Кракове.
Он не раз писал об особом отношении поляков к прошлому и к будущему: магическая сила этого промежутка, разрыва времен, питала польских поэтов-пророков XIX столетия – Мицкевича, Словацкого, Норвида. Милошу выпало жить и писать в другую, послепророческую эпоху, в темную пору, когда поэзии и поэту – после Аушвица – пришлось радикально по-новому определить свое место в мире, притязания, возможности и границы слова. Не отказываясь от прошлого и будущего, Милош выбрал настоящее – не зря одна из итоговых его книг (недавно она вышла и на русском языке) так и называлась «Это»[334]. Ключевым понятием для Милоша как писателя стал опыт, а значит – неотстраненность от происходящего и ответственность за него. Он, в отличие от многих своих современников и сверстников, не присягал Истории с большой буквы, не заслонялся и не бежал от нее с другими своими сверстниками и современниками – Милош отказался быть ее жертвой, не принял исторического фатализма, идолопоклонничества истории по Гегелю и сталинскому «Краткому курсу». Об этом реальном историческом факте, его цене и последствиях он нелицеприятно рассказал в книгах 1950-х годов «Порабощенный разум» и «Родная Европа», которые были тут же переведены на множество языков и стали верительной грамотой поэта в большом мире. С недавнего времени они есть и на русском языке.
У Милоша, говорившего по-русски с детства, зачитывавшегося в оригинале Гоголем и Лермонтовым, Чеховым и Щедриным, знавшего на память стихи не только Пушкина, но и Никитина, а позднее ведшего в Америке спецкурс по Достоевскому и дружившего с Бродским, отношение к России, как, вероятно, у большинства поляков, было непростым. Сам он говорил о симпатии к каждому русскому, о настороженности в отношении русской литературы (особенно «певучести» ее поэзии и глубинных прозрений «русского романа») и о полном неприятии Российской империи. Драматизм своей позиции поэт чувствовал, никогда его не скрывал, как, впрочем, вообще не прятал и не избегал конфликтов. Не то чтобы он их искал (окружающий мир был и без того ими полон, а в «ангелической» отрешенности от мира для Милоша с юных лет было нечто подозрительное), но, истинный поэт, он никогда не сглаживал противоречий. Его вела неуспокоенность или, как говорил друг его юности Станислав Игнаций Виткевич, «неутолимость». Милош знал и не забывал – в этом еще одна важнейшая черта его этической и писательской позиции, – что мир больше поэта. И дольше поэта. Еще в 1976 году поэт написал такие слова (позже он включил их в книгу «Придорожная собачонка», недавно она тоже вышла в русском переводе[335]), – я вспомнил их в эту субботу, когда в середине дня узнал о его кончине:
Образ и образец
В одном из последних интервью, текст которого Юрий Левада уже не успел вычитать и заверить, он вдруг заговорил про «вытеснение в область мертвой памяти». Равнодушие, помпа и пошлость (если это вообще не одно и то же) угрожают каждому из ушедших. Однако фигура Левады, перейдя теперь в иное измерение, с прежним, земным, упрямством сопротивляется славословиям и героизации. А при жизни он тут же прекращал любые толки о каких-то своих заслугах и отличиях, пожимая плечами и ссылаясь на «проблему безрыбья». Надо понять – знаки даны, решимся их прочесть, не отворачиваясь и не заслоняясь, – в каком обезлюдевшем, обесцененном, обеспложенном пространстве живут сейчас люди в России. В чем их общие ориентиры? Кто их признанные авторитеты? Стыдно произносить ответ.
Не буду говорить о гении – чаще всего этим только оправдывают собственную несостоятельность. Левада был человеком деятельным и коллективным. Социально-неравнодушным (ангажированным) и ответственным (то есть не безответным). Убежденным и последовательным. В этом суть. Такой индивидуальный склад, помноженный к тому же на безукоризненную научную честность и человеческую порядочность, об обаянии личности не упоминаю, составлял чрезвычайную редкость и притягивал к нему многих. Но многих – а их было куда больше! – отталкивал. Предлагаю осознать, насколько он противоречил всей антропологии советского общества и человека, сколько бы названный разваливающийся социум и его руководящие органы ни пытались подобные качества переиначить на свой куцый салтык, присвоить себе и на правах морального кодекса вбить в подопечное население «активную жизненную позицию», «коллективизм» и тому подобные дежурные, но безрезультатные заклятия.
«Я не умею работать без интереса», – сказал он однажды в интервью (а само понятие повторял не раз, иногда, применительно к другим, еще называя его словом «страсть»). Казалось бы, просто? Но такое свойство – приходится напоминать – тоже было исключительным. Это сейчас им как будто бы восхищаются, да и то на словах, но прежде его не прощали. Поскольку привычным среди окружающих было совсем другое – «мучиться», «отбывать повинность», «тянуть лямку», «сидеть на двух стульях», «отдавать кесарю кесарево».
Вокруг Левады постоянно были люди. В раздробленном, распыленном, испуганном и настороженном советском социуме подобное, опять-таки, было подозрительным. Добровольная сплоченность вокруг чего-то смотрелась опасным вызовом: «Чем это они там занимаются?» И тут же поспешное и шкурное: «Да они же нас всех погубят!» А ведь такую реакцию (и со стороны людей, считавшихся, грех сказать, «приличными») приходилось видеть-слышать даже во вполне вегетарианских 1984–1985-м. Что уж говорить о 1969-м – начале 1970-х годов – после советских танков в Праге и развернувшейся эмиграции из СССР, после процесса Галанскова—Гинзбурга и разгрома «Нового мира»? Тогда и пошли под нож идеологически не выдержанные «Лекции по социологии» Левады, а их автора, доктора философии, лишили профессорского звания, отрезали от возможностей преподавать и публиковаться, разогнали возглавлявшийся им отдел.
Но Левада никогда не прекращал дело. Он любил собирать людей. И умел их сохранять (охранять, хранить). Характерно, что не один из его сотрудников и единомышленников второй половины 1960-х годов пришли вместе с ним – через двадцать лет, и каких лет! – в июле 1988-го в недавно созданный ВЦИОМ, чтобы работать там до нынешнего дня. Показательно, что и открытый (эта публичность была для Левады принципиальной!) семинар того же времени был возрожден в конце 1970-х годов, а потом, еще после нескольких лет перерыва, перенесен во ВЦИОМ и существует в Левада-Центре посейчас. И когда в сентябре 2003 года возникла угроза огосударствления Центра и смены его руководства на кремлевских назначенцев и прихвостней, весь новый коллектив Левады единодушно и сознательно опять ушел вместе с ним.
Однако при всей многодесятилетней преемственности в работе, ее темах, направленности и уровне, при всей верности старым связям, их неустанной поддержке и заботливом бережении Левада постоянно и естественно становился первым, кто начинает новое. И делает это резко, бесповоротно (мягкость Юрия Александровича в общении не должна скрывать решительность его поступков и однозначность выбора: он не был задирой, никогда не кипятился, но уж примирителем и релятивистом не был тем паче). Он не просто чувствовал время – он его воплощал. И указывал, если кто хотел видеть. Его отдел в тогдашнем ВЦИОМе назывался отделом теории. Сам он был теоретиком, что называется, от бога: его считаные, но так и не прочитанные научным сообществом статьи как будто бы немого десятилетия 1974–1984 годов в конспективном наброске представляют единственный на тот момент да, в общем, и по сей день в России теоретический проект самостоятельной социологии как дисциплины (в 1993-м они вошли в составленный учениками и сотрудниками сборник «Статьи по социологии»). Но в 1988-м Левада разом постановил для себя и дал понять нам всем: «Сегодня нужно другое». Так родилась и, по историческим масштабам, очень быстро оформилась разновидность социологии, которой, кажется, нет аналогов ни у нас в стране, ни за рубежом. Она основывается на гигантских массивах эмпирических данных, полученных в ходе регулярных по ритму, но постоянно меняющихся по содержанию, к тому же, как правило, заказных опросов общественного мнения, и вместе с тем ставит задачу описания и понимания социальных экономических, политических, культурных, национальных, электоральных процессов, которые составляют нынешнее российское общество, происходят в его «низах» и «верхах».
Интересом самого Левады в рамках этого нового его проекта была (и это тоже характерно!)
…В тот ставший роковым четверг 16 ноября 2006 года у меня в голове с самого утра почему-то крутились две цитаты (Юрий Александрович последние полторы недели неважно себя чувствовал, и подсознательная тревога за него, видимо, не оставляла и ночью). Одна – байроновская строчка: «Кто убил Джона Китса?» Вторая – эпиграф к циклу сонетов Нерваля «Христос в масличном саду»: «Плачьте, дети, нет у вас больше отца». Сознание не может смириться с тем, что Левады уже нет… Тем важнее понять – и, может быть, помочь оценить другим – кем он был, остается и, хочу верить, останется.
Работник
Силовые линии наших с Алексеем Матвеевичем Зверевым интересов и занятий, по предмету, казалось бы, достаточно далеких друг от друга (он – профессиональный литературовед-североамериканист, историк и критик, я – по преимуществу испанист-любитель и чаще всего переводчик), сближались и пересекались, кажется, всего трижды. В первый раз – на круглом столе по художественным итогам XX столетия, устроенном «Вопросами литературы» в 1992-м, первом постсоветском году[336]: среди тогдашних разговоров коллег об исчерпанности больших идей и закате великих имен мы с А. М. как-то вдруг, не сговариваясь, сошлись, хотя и по разным основаниям, на ином, не катастрофическом диагнозе происходящего и предложении, может быть, изменить исследовательскую оптику. Потом были несколько насыщенных встреч в 1993–1994 годах, когда редакция литературы и языка Большой Российской энциклопедии задумала совершенно новый, невозможный прежде ни по составу, ни по подходам и оценкам большой том «Зарубежные писатели XX века» (500 имен). Идею и план издания мы с А. М., сколько могли, поддерживали, составляя словники, прикидывая объемы и пропорции, готовя пробные статьи и т. п., но по экономическим резонам оно так и не состоялось (хотя несколько наших тогдашних разработок в Российский энциклопедический словарь вошли и теперь переиздаются). И наконец, еще более частые, раз в две-три недели, встречи и разговоры длились уже в 2000-е годы, когда А. М. стал деятельным заместителем главного редактора в журнале «Иностранная литература». Иными словами, мы не были близко знакомы, поводом для взаимодействия у нас всякий раз выступала мировая литература в ее сегодняшнем состоянии и горячей, еще не забронзовевшей истории, а наше общение оставалось исключительно деловым. И теперь я тоже буду говорить о предметах профессиональных, а личные чувства и оценки сведу к минимуму.
Однако без одного более общего соображения тут все же не обойтись. Дело в том, что профессия, которая нас, со всеми названными и оставленными сейчас в стороне оговорками, объединяла – зарубежная филология на современном материале, – как мне кажется, имела, да и пока еще вроде бы имеет в России, по сравнению, скажем, с Западной Европой, не совсем обычный смысл. Во-первых, «зарубежное литературоведение» – и для самих специалистов, и в ожиданиях образованной публики – не в силах вырвать себя из длинной цепи интеллигентских споров об отношениях России и Запада (а значит, отойти от противопоставленности «западного» – «нашему», откуда и привычные для нас, уже необсуждаемые эпитеты «иностранный» и «зарубежный»): вне этой, говоря словами Октавио Паса, традиции разрыва, по сути, нет и отечественной культуры двух последних веков. Во-вторых, именно поэтому в советских условиях исследование новейшей зарубежной словесности было, по соображениям идеологического контроля, максимально затруднено властями извне, но с другой, «внутренней» стороны – в сознании самих исследователей и их читателей из учащейся молодежи – наделялось особым, соблазнительным и опасным ореолом подступов к запретной, недосягаемой для прочих сказочной земле, райском острове, воплощенной Утопии. Причем совершенно особое место тут принадлежало американистике: образ Америки был тогда и остается по сей день особо значимым для отечественного сознания. Он, напомню, лишь со второй половины XX века в это сознание, по сути, и вошел так, что Хемингуэй и Фицджеральд, Фолкнер и Сэлинджер для многих «шестидесятников» были (а для многих и остались) не просто обжигающей новостью, но и едва ли не синонимом современной мировой культуры как таковой.
Говоря о разрыве между «здесь у нас» и «там у них», я имею в виду не только барьеры и шлагбаумы всяческих главлитов, инкомиссий и спецхранов, но и то, что для большей части людей даже с институтским дипломом в России языки крупнейших стран мира оставались иноземными, «чужими», почему ими фактически владели немногие, своего рода «избранные». Так их, то с плюсом, то с минусом, оценивало большинство соотечественников, за это их вынужденно терпела власть, но отчасти именно так они смотрели на себя и сами. И еще одно важное обстоятельство: советские литературоведы-зарубежники, как, впрочем, и русисты, были по разным причинам (с одной стороны, идеологическая слежка за инакомыслием, с другой – собственное отторжение от всего, хоть сколько-нибудь отдающего идеологией) отсечены от обсуждения общих философских, исторических, социологических да и любых иных идей и концепций, вне которых не могут сформироваться разные представления собственно о литературе, ее месте в обществе и культуре, а значит – о ее историчности и истории. Но, в отличие от русистов, они работали еще и в условиях отсутствия доступа к архивам (а значит, оказывались вне проблематики разных версий и слоев текста), вне систематических данных о динамике форм издания и стандартов восприятия той или иной литературы разными слоями читателей-соотечественников в разные эпохи, а стало быть – вне представлений о различных типах и уровнях литературы, в их динамическом взаимодействии и образующих горизонты национальной литературной культуры. А ведь, добавлю, именно эти выходы за текст, «ниже» и «выше» его уровня, дали в 1960–1970-х годах начало крупнейшим после ОПОЯЗа и структурализма мировым направлениям в анализе литературных фактов (мифологической критике, рецептивной эстетике, социологии литературы, социокритике, школе «читательского отклика» и т. д.).
Отсюда следовал жесткий набор рутинных форм труда литературоведа-зарубежника в Советской России последних десятилетий ее существования. Вариантов было не так много: уход в далекое прошлое и аллегорическую интерпретацию с тонкими намеками на актуальность; сосредоточение на проблематике литературных связей и тренировка эрудиции в рамках сравнительно-исторических подходов; подготовка цензурно проходимых предисловий по редкому случаю выхода книги «твоего» автора, плюс обзорно-информационные статьи в «братских могилах» коллективных монографий. Добавлю, что зарубежники, как правило, писали о том, что их читателям заведомо не было известно или оставалось для них недостаточно понятным вне «тамошнего» контекста и вне соотнесения со «здешним»: отсюда сосредоточенность на просветительской задаче «ввести в отечественный культурный обиход», дожившей, увы, до нынешнего дня, и необходимость едва ли не по-школьному подробно пересказывать содержание (образец тогдашней квалифицированной микролитературоведческой работы – бюллетень ВГБИЛа «Современная художественная литература за рубежом» – во многом, собственно, и был сборником подобных пересказов недоступного и полузапретного, когда должен был говорить «сам материал»). Кроме того, существовала, хотя отнюдь не для всех и опять-таки с перечисленными выше твердокаменными ограничениями, возможность преподавать свой предмет. Вот, в общем, и всё.
Каждый из самостоятельных филологов-зарубежников 1960–1980-х годов, условно говоря, сверстников Зверева – Александр Викторович Михайлов, Альберт Карельский, Самарий Великовский, Инна Тертерян (называю лишь самых крупных из ушедших и не упоминаю о номенклатурном начальстве и рядовых «дежурных по казарме») – вынужден был определяться в подобной ситуации, делать свой выбор, вычерчивать собственную траекторию, сознавая и принимая в расчет упомянутые выше обстоятельства. Груз этих невеселых компромиссов, многолетнего смирения и переламывания себя так или иначе нес, я думаю, каждый из названных, и кто скажет, не он ли предопределил их безвременный уход? По крайней мере, какую-то странную печаль А. М., неотделимую для меня от его всегдашней взнервленности и головокружительной поглощенности делом, я всегда понимал именно в таком смысле. Да и вряд ли только идеологической накачкой извне и мучительной внутренней самоцензурой можно объяснить такое пристрастие Зверева, как и других только что названных исследователей, к проблематике «кризиса» и «протеста» в новейшей культуре, «трагическому восприятию жизни» у их любимых авторов, ценности «искреннего» и «честного» свидетельства в литературе.
Сказать, что Зверев много знал или что он много работал, значит не сказать почти ничего. В устных обсуждениях, разговорах по дороге, машинописных наметках к упомянутому словарю писателей XX века он уже тогда, помню, поразил меня самым скрупулезным и основательным, из первых рук, знанием Броха и Лагерквиста, Песоа и Гари, Янна и Кундеры (о собственно американской словесности уж не говорю). Но, кажется, Алексею Матвеевичу и этого было мало: он все время рвался к новой работе, словно стремясь раздвинуть всякую, и без того наполненную трудом, минуту, чтобы втиснуть в нее еще и еще. При этом он и в самые глухие годы не бежал от трудностей и брался за предприятия, на первый взгляд совершенно неисполнимые. Напомню об одном из них: выпустить в беспросветном 1979 году, году афганской войны, судорожной подготовки к скорой Олимпиаде, пещерного постановления ЦК «О дальнейшем улучшении идеологической и политико-воспитательной работы» и проч., книгу об американском модернизме, Паунде и Элиоте, Уильямсе и «школе черного юмора» – это же, кажется, голову себе надо было сломать! Но по-настоящему эта задавленная в лучшую, молодую пору, нерастраченная зверевская энергия нескольких десятилетий разом, каким-то пугающим взрывом выхлестнула в 1990-е годы, захватывая новые и новые области. Тут были и современный отечественный театр, и творчество Набокова, и самостоятельные переводы («Плавучая опера» Джона Барта), и литературная жизнь русского зарубежья, и словесность Скандинавии, Восточной Европы, Латинской Америки… Я изумлялся и радовался: кажется, ему – случай в наших полусонных, нарциссических краях куда как редкий – до всего было дело, и ничто он не считал ненужным, тягостным, посторонним, чужим. Он умел быть шире себя, не уставал искать и удивляться, с личной заинтересованностью ценить новое, даже если оно не во всем совпадало с его вкусом.
Есть и такая память об ушедшем: сожаление о пути, который уже не пройдешь вместе с ним. Работа скорби приучает нас к утрате, как бы смягчая боль, перенося еще вероятное вчера будущее в уже недостижимое сегодня прошлое. И все-таки сознание противится этому разрыву, желая, казалось бы, невозможного… В недели, оказавшиеся для Алексея Матвеевича последними, у нас с ним впервые забрезжил замысел общей работы: мы собрались представить читающему сообществу новый, итоговый для двадцати последних лет сборник эссе Сьюзен Сонтаг «Куда падает ударение» – отобрали несколько вещей, договаривались, кто что будет переводить, кто писать врез (замечу, что именно Алексей Зверев и Виктор Голышев первыми открыли эссеистику Сонтаг для отечественного читателя[337]). Помню, как в коридоре РГГУ А. М., куда-то, по обыкновению, спеша, на ходу вынул из большого внутреннего кармана пиджака покетбуковский оранжево-зеленый томик и приветственно помахал им мне. Больше мы не виделись. Я хочу, чтобы наш вчерашний замысел стал вашей завтрашней реальностью, и попробую сделать ту работу как бы один, но мысленно соотносясь с соавтором. Это – другая разновидность памяти.
Сознательность и воля
По хронологии принадлежа к формации «шестидесятников» и встретив 1956-й вполне зрелым молодым человеком двадцати одного года, Михаил Леонович Гаспаров – мы никогда с ним об этом не говорили, но для меня это было, несомненно, так – нес в самом строе личности драматизм поколения на переломе. Программная для лучших из его сверстников принципиальность мыслей и поступков вместе с требованием содержательности и точности выражения воплотились у Гаспарова в форме на редкость радикальной (он вообще представляется мне человеком пределов и контрастов, без которых, думаю, не было бы его бешеной энергии и невероятной продуктивности, сознательно ограниченных, но и умноженных жесткой формой). Избегание всяческого пафоса, интересничанья, красивости доходили в этом по-японски вежливейшем человеке до прямоты, не раз напоминавшей мне базаровскую. Внешне, казалось бы, надежно закованный в броню сухости и скрупулезности специалиста по заведомо экзотическим раритетам, он был человеком сегодня и глубоко проживаемых сильных страстей, не терпя при этом ни малейшей душевной неопрятности. Пишу это вовсе не для того, чтобы добраться до пресловутой человеческой «подноготной» (подобной палаческой дотошности не имею и не люблю), но желая прояснить для себя, чем питались профессиональный выбор, научный поиск, переводческие предпочтения Михаила Леоновича.
Если говорить об этих последних, то мне как читателю, вместе с тысячами других таких же благодарному за гаспаровского Светония и Диогена Лаэртия, Овидия и Цицерона, всегда бросался в глаза такой парадоксальный факт. Вроде бы Гаспаров по всему должен был тяготеть к словесности, как принято выражаться, «холодной» – цитатной, центонной (к чему-то вроде этого, не говорю сейчас о конвейерной гладкописи эпигонов, во многом клонилась и оригинальная русская поэзия десятилетий его зрелости – 1970–1980-х годов). Он же явно выбирал грубых архаиков и колючих экспрессионистов. И добро бы только в Австрии да Германии на последнем тогда повороте веков, а то ведь даже в античности.
Два слова в отступление. По условиям закрытого общества, советский образованный слой искал в древностях (а уж тем более в новомодном для 1970-х годов Средневековье, в таком же новооткрытом о ту пору неоплатоническом Ренессансе) тайну и мудрость. Гаспаровская же Античность была, казалось, вся на свету – сама ясность. Словно для него древность – не столько знаменовательная («знаменовательный Египет», обронил когда-то Вячеслав Иванов), а, как не без иронии по адресу тайнознатцев назвал одну из своих лучших книг сам Михаил Леонович, «занимательная». Но и здесь все не просто, иначе откуда тогда архаика и экспрессионизм, о которых я упомянул?
Гаспарова-переводчика явно влекли не Каллимах или Нонн, как его друга и коллегу Сергея Аверинцева, а Пиндар и Вакхилид, Алкей и Сапфо, Гераклит и Эмпедокл. Или вот, посмотрите на вздыбленные и перемешанные кораблекрушением обломки «Персов» его Тимофея Милетского, где
Концовка звучит уже как Штадлер или Гейм (либо Козовой и Соснора?). А ведь от папируса с этими строками до мировых боен минувшего века – две с половиной тысячи лет.
И все же вместе со словесным неистовством Гаспаровым-переводчиком владеет (таков еще один пример соединения, казалось бы, несоединимого, к тому же – в филологе) стойкое чувство дискредитированности языка, шоковое переживание эпохи постмодерна, эпиграфом к которой стал хлесткий афоризм Адорно о варварстве стихов после Освенцима. Не отсюда ли гаспаровская стратегия последовательной депоэтизации в переводе, немилосердной аскезы, беспощадного сжатия словесных объемов и обезвоживания любой строки?
Но вот еще один парадокс (говоря о Гаспарове, приходится повторять это слово вновь и вновь). Направленные против пастернаковского разгула лирической стихии переводы Гаспарова оказываются куда ближе к Пастернаку, чем, скажем, к Лозинскому, в одном и главном: они, как и пастернаковские, тут же выбиваются из любой книги избранных стихов переводимого
Неудержимый в своем несовременном, «староверческом» позитивизме, Гаспаров был, рискну сказать, фанатиком разграничений – еще одно расхождение с эпохой и модой, ценившими как раз наложения, складки, переходы. К таким разграничениям, среди многих прочих, для него относились, мне кажется, сферы личного и публичного – их Гаспаров никогда не путал. Проще всего показать это на конкретном примере, и примере, прошу извинить, как раз личном.
Мы вместе с моим коллегой Львом Гудковым испытали, что называется, на себе ярость Гаспарова-полемиста в ходе ожесточенных споров на первых и вторых Тыняновских чтениях в начале 1980-х. Дискуссия шла не только о методах, но о ценностях, а потому неприятие было не просто принципиальным, но непримиримым – «войной богов», по древнегерманскому выражению Макса Вебера. «Викторианская», как позднее назвал ее сам автор, позиция Гаспарова в отстаивании филологической чистоты для нас, социологов, оставалась не близкой (позднее, к пятым Чтениям, позиции, как можно видеть по опубликованным Тезисам, не сблизились, но стороны признали общие проблемы и разные подходы друг друга). Однако у Гаспарова была именно последовательная позиция – вещь, по тогдашнему времени такая же редкая и подсудная, как валюта.
И потому через несколько лет я ни минуты не колебался, когда мне по стечению служебных обстоятельств понадобилась бюрократическая «крыша» и потребовались рекомендации, чтобы вступить, если получится, в Союз писателей по секции перевода, а мой старший коллега и опытный поручитель Валерий Сергеевич Столбов, подумав, сказал, что более авторитетной и независимой фигуры филолога в переводческом сообществе, чем Гаспаров, не найти (третьим рекомендателем, «от поэтов», был немного знавший меня по совместным переводным работам Давид Самойлов). Я позвонил Михаилу Леоновичу со своей просьбой. Он тут же и с величайшей любезностью согласился, оговорившись только, что не обо всех моих работах вправе судить, поскольку не чувствует себя – возможные комментарии опускаю – достаточно уверенным в испанском, португальском и др. С этого же он начал и рекомендацию, датированную 30 декабря 1985 года: «Я далеко не полностью могу судить о переводческой работе Б. В. Дубина: из основной его области, испанской поэзии, я сравнивал с подлинником лишь немногие переводы, но переводы с французского и польского рассматривал подробно и внимательно…», дальше следовали деловой разбор и краткая оценка. Я упомянул о японской вежливости Михаила Леоновича – он, говорю по собственному опыту, всегда как бы ставил собеседника чуть выше себя, а над собою, по-моему, чаще подтрунивал или иронически вздыхал. Вот цитата из его новогодней открытки, посланной мне 1 января 1989 года; если правильно помню, я перед тем преподнес ему книгу необарочного избранного Хосе Лесамы Лимы, над переводами и комментированием которой ломал голову не один год. Михаил Леонович, после лапидарных оценок, которые опять-таки приводить не стану, советует «сделать сводный систематизированный комментарий к совр[еменной] испаноязычной литературе (Guideto…): не „кто есть кто“, а „кто что значит для современного читателя“». И завершает: «Сам давно хочу сделать такую книгу к античной литературе, да руки не доходят…» У кого они теперь дойдут?..
Закончу тем, о чем написал сразу после похорон Михаила Леоновича. Юрий Тынянов – я упоминал о Тыняновских чтениях, на которых мы познакомились с Гаспаровым, хотя его стиховедческие, переводческие, историко-литературные работы я, вместе с другими тогдашними филологами и читателями, понятно, знал и раньше – оставил некрологи двух крупнейших русских поэтов его времени. В поминальной тыняновской статье о Блоке выделяются слова: «печалятся о человеке», в заметке памяти Маяковского – формула о «новой воле» и «волевой сознательности». Печаль, порознь и в согласии выраженная после ухода Михаила Леоновича Гаспарова уже многими, – это, если я правильно различаю, печаль о воплощенном человеке воли. Опять расходящейся с беспамятным, невменяемым временем, почти нечеловеческой по напряжению и по взыскательности к себе воли – всегда и во всем оставаться сознательным.
«…Былинка в навидавшемся чертей просторе…»[338]
В понедельник, 22 марта 1999 года, в Париже на шестьдесят втором году жизни внезапно скончался от инфаркта Вадим Козовой.
После шести лет молодости в хрущевских лагерях (1957–1963) он начинал поздно. О публикации своих стихов и прозы нечего было и думать. Однако уже несколько переводов из Анри Мишо на страницах «Иностранной литературы»[339] не просто сделали тридцатилетнего переводчика известным (такова была тогдашняя поэтическая акустика), но и приоткрыли внимательным читателям неизвестные им возможности
Сам Вадим со спокойной горечью не раз признавался в своей «малопродуктивности». Нелицеприятный к себе и другим, он имел полное право оценивать себя так. Но ни одна из его работ 1970-х годов – исследование «Тристана и Изольды» и переиздание «От романтиков до сюрреалистов» Бенедикта Лившица, переложения стихов в прозе Лотреамона и Рембо, Кро и Малларме, переведенные им отдельные вещи Сегалена и Жакоба, Жува и Сен-Жон Перса, Супо и Арто – не оставила читателей не задетыми, не прошла для них бесследно. Сделанное Вадимом Козовым в те годы – не обсуждаем сейчас, чего стоило все это напечатать, – с самого начала не было обезображено злобой и модой текущего дня, а потому, в отличие от множества опубликованного тогда, не кануло в Лету (перечитывая те страницы сейчас, убеждаешься в этом снова). И немудрено. Ориентирами, авторитетами, советчиками и помощниками ему были в разные годы Николай Харджиев и Петр Сувчинский, Морис Бланшо и Жюльен Грин, Рене Шар, Анри Мишо и Сэмюэл Беккет. Венцом работы 1960–1970-х годов стал, конечно, образцово подготовленный и на восемь десятых переведенный Козовым однотомник эссе Поля Валери «Об искусстве» (1976)[340]. Памятный многим стостраничный комментарий к книге (наряду с насыщенным справочным аппаратом М. Чудаковой, А. Чудакова и Е. Тоддеса в тогдашнем издании теоретических и историко-литературных статей Ю. Тынянова 1977 года) – одно из ключевых событий в культуре тех лет, по-своему переменившее биографии сотен тогдашних гуманитариев, которые с пользой для себя перечитывали убористые страницы этого плотного томика не раз и не два.
После мучительного, на месяцы растянувшегося отъезда Вадима во Францию в 1981 году (в Москве в том году еще вышли его переводы из Деги в антологии «Новые голоса» издательства «Прогресс» и переложения прозаических миниатюр французских поэтов в томике Алоизиюса Бертрана в «Литературных памятниках») читательская судьба Козового в России, казалось, оборвалась надолго, если – в ту пору могло показаться и так – не навсегда. Тем временем книгу его стихов «Прочь от холма» опубликовало парижское русское издательство «Синтаксис» (1982). В 1984 году избранное из двух поэтических книг Козового во французских переводах автора вместе с Мишелем Деги и Жаком Дюпеном вышло с иллюстрациями Анри Мишо и послесловием Мориса Бланшо в издательстве «Эрманн». В 1985-м он был награжден орденом Литературы и Искусства Франции.
В России стихи Козового (сборник «Из трех книг» издательства «Прогресс»), как и его эссеистика (том «Поэт в катастрофе», выпущенный «Гнозисом»), появились лишь в 1990-е годы. Хотели бы ошибиться, но складывается впечатление – такова была тогда обстановка в России, такова и нынешняя ситуация в распадающихся и выветривающихся кругах читателей, – что эти книги, как и подготовленный Козовым каталог уникальной московской выставки Мишо в Библиотеке иностранной литературы летом 1997 года[341] (он отдал ей не один месяц составительской, переводческой, искусствоведческой работы, да и чисто организационных хлопот), пока еще по-настоящему не прочли. Читательский суд для них (как и проверка самих читателей этими непростыми текстами), – дело завтрашнего, а то и, не исключаем, послезавтрашнего дня. Позволим себе предварить эту оценку несколькими словами.
В эссе Козового «Поэт в катастрофе» Ремизов назван «мастером интонации». Говоря о других, поэт – так он устроен – говорит о себе, и наоборот. Надеемся, что завтрашние читатели не пропустят мелькнувшие в комментариях к Валери слова составителя о «предельно волеустремленной человеческой душе», как и центральную для всей книги эссеистических трактатов Козового мысль о «разрыве времен» и новом «вызове», стоящем перед отечественной словесностью после холокоста и Колымы. В лучших стихах Вадима Козового (Анри Мишо назвал его поэзию «великим словоистребительным побоищем») русская речь достигает такой смысловой напряженности и ритмической ощутимости, что со стороны ближайших потомков было бы, нам кажется, непростительным расточительством забыть строки, скажем, «Еще одной вариации» памяти Константина Богатырева или посвященной А. Ремизову «Песни», «Окаянства» или «Ты соловушка не соловей»[342]. Характерно, кстати, что оценки Мориса Бланшо в его послесловии к двуязычному сборнику 1984 года, опять-таки, обращены к будущему: «…нам еще предстоит почувствовать у Вадима Козового эту суровость и раскованность, этот истребительный пыл и еще более истребительную нежность, бешеный, неукротимый и все-таки укрощенный порыв, даже, может быть, нетерпимый бунт против всяческой нетерпимости, иначе говоря – против любых притеснений, воспрещающих уход вечному мигранту – поэту, чья единственная задача – исчезнуть»[343].
Последними работами Козового, пришедшими к читателю, были его переводы из Малларме в сопровождении содержательной «Заметки от переводчика» в осеннем выпуске 1998 года журнала Мишеля Деги «Поэзия» (она кончается словами о внезапной смерти Иннокентия Анненского)[344] и большая подборка новых переводов от Гюго до Шара в антологии «Строфы века-2». Вадим мечтал о книге французской лирики XIX–XX веков в своих переводах, старался использовать любую минуту для работы над ней и в день, оказавшийся для него роковым, переводил для этой будущей книги Рембо…[345]
Каждого из нас не один год связывали с Вадимом Козовым свои отношения (это мы были разными, он во всем оставался собой). Мы благодарно помним встречи с ним в его гостеприимном парижском доме, в квартирах, где он останавливался в Москве, прогулки по улицам обеих столиц, жесты живых и интонации телефонных разговоров, храним присланные им письма и подаренные книги. Часть нашей жизни, которую мы думали пройти вместе с ним и дальше, теперь намертво отрезана; оставшаяся на ее месте пустота невосполнимо зияет и томит. Наше будущее станет – уже стало – иным, намного беднее. Это очень горько. Простите и прощайте, Вадим!
Четвертая проза
В том, что год за годом писал Александр Гольдштейн (1957–2006) и что теперь у нас на глазах стало завершенным целым, его и нашим литературным наследием, едва ли не в первую очередь поражала скорость роста, родовая черта поэта (Мандельштам в «Разговоре о Данте» писал про «быстроту и решимость» как отличительные знаки поэзии, залог ее особых качеств). Печатная жизнь Гольдштейна уместилась в десятилетие с небольшим. При этом ни одна из трех его книг, последовавших за дебютным и сразу же замеченным «Расставанием с Нарциссом» (1997), не была повторением – видимо, потому, что в каждой из них беспощадный к себе писатель снова набирал воздуха, отталкивался от уже сделанного и в неимоверном прыжке? нырке? усложнял задачу. Так получилось и в той, которая оказалась последней[346], – получилось вопреки жизненным обстоятельствам, на этот раз, казалось бы, пресекающим дух и непосильным для индивидуальной воли. Автор, написавший прежде «я люблю, когда все сгорает и мнится бессмысленным, в самом деле являясь таким» («Аспекты духовного брака», 2001), от роковых обстоятельств не отвернулся, но не стал и писать о смерти. Верный себе, он взялся писать смертью, открывая тем самым новые, немыслимые возможности не просто и не только для словесности, письма, хотя и такого достало бы не на одну судьбу, но для человека, для наших с вами способов чувствовать, навыков жить. Кто попробует отделить здесь поэтику от этики?
Сами по себе притязания подобного свойства и масштаба, кажется, легко могли бы столкнуть пишущего в леонид-андреевскую ходульность, если б не три момента, на поверхностный взгляд едва ли не исключающие друг друга, но в совокупности, по-моему, определившие качество этой прозы Гольдштейна. Первый – диагностическое сознание «недостаточности литературы», принятие ее слабости, бедности, несостоятельности, отказ от художественной и антропологической гордыни. Теперь это, скажем так, письмо после Освенцима или, в нашем случае, после ГУЛАГа, – не зря в первых главках «Спокойных полей» возникает важная для автора фигура Варлама Шаламова, «русского Сизифа, обратившегося в камень», его образ пройдет через всю книгу. Второй и парадоксальный момент – поэтический принцип воскрешения опыта и порождения смысла, возрождения его как смысла, на свой, еще раз скажу, предельный и невозможный лад, привитый Гольдштейном к прозе. Короче всего об этом принципе можно сказать словами того же Мандельштама про дантовскую метафору, сила которой прямо пропорциональна возможностям «линейного» пересказа, в котором поэзия «не ночевала», без этой метафоры не обойтись (и снова сошлюсь на Мандельштама: «Нам союзно лишь то, что избыточно»).
Наконец, момент третий, наэлектризовавший и сведший в одно оба предела, минимум и максимум, о которых шла речь, – радикальная и последовательная материальность, физиологичность, телесная трудность письма, когда читатель в каждой фразе «Спокойных полей» (со)переживает мускульное усилие тела, порождающего, длящего, удерживающего речь, как собственную жизнь. Понятно, что у такого тела все органы – «внутренние». Для него, как для ленты Мёбиуса, вообще ничего «внешнего» нет, и обстоятельнейшие эпизоды глотания еды и питья, эпифании вкусов и запахов здесь – это граничные метафоры, опять-таки жизни и речи, жизни как речи и речи как жизни. Которые уходят. Уходят в пепельно-серые, спокойные, загробные поля Вергилиевой «Энеиды».
Глубоко, до интимности, связанный с эпохой европейского модерна, но трезво понимая, что живет после крушения Вавилонской башни, Александр Гольдштейн взялся соединить и в собственной жизни, и в своих книгах, казалось, несоединимое. Европу и Восток (Западную или Центральную, Дальний или Ближний, кто скажет и на какой карте их искать?). Призрачный символизм Роденбаха и Рильке с перебаламученной Россией Леонида Добычина и Артема Веселого. Лу Синя и Арто. Роберто Калассо и рабби Нахмана. Он знал, кажется, всё и читал, кажется, всех. Но был при этом не домоседом, собирателем и дегустатором, а воплощенным Homo viator’ом, вечным номадом (вспомните любой эпизод «Спокойных полей» – неуемный рассказчик и его постоянно подстегиваемые герои все время куда-то идут или едут). Гольдштейн не останавливался нигде, ни на чем и как будто бы впервые, по долгу поэта, принялся, наперекор Платону, сращивать слово и тело, вновь приживлять их друг к другу. Результатом стало небывалое по пропорциям «поэзии» и «правды», личного и парадигмального, своего и чужого соматическое письмо двух его, условно говоря, романов – еще почти не прочитанного «Помни о Фамагусте» (2004) и нынешних, увенчанных, увы, посмертной премией[347] «Спокойных полей» (2006). В самом появлении «Полей» было что-то грозное, грозовое: книга доходила до читателей, как обломки кораблекрушения, частями, через несколько разных журналов, – тель-авивское «Зеркало», московскую «Критическую массу», столичное же «Новое литературное обозрение». Их нужно было еще собрать, приладить друг к другу, увидеть как целое, а тем временем последние публикуемые главы уже сопровождались некрологами и прощаниями…
В ответ на вопросы интервьюеров о близкой ему современной словесности сам автор вызывал к жизни понятия, которые головокружительно упраздняли друг друга и которых в сегодняшних разговорах об актуальной литературе, пожалуй, и не услышишь: «жизнь», «подлинность», «красота стиля».
«Литературная маниакальность» Гольдштейна, его словами говоря, избегала даже «словопрений об успехе», он черпал движущую силу в ином: его вела идея беспрестанно напрягаемой сложности. Он с деликатной непреклонностью вновь и вновь упрекал современников в «забвении поэтического языка», по-новому соединяя – воссоединяя – в своих затворнических алхимических опытах «сор» и «стихи», устно произносимое и выводимое письменно. И успокаивал близкого коллегу, поразившегося взрывной, центробежной будто бы силе бесчисленных предметов и поворотов последней книги, уверением, что в конце все нити сойдутся. Теперь мы видим: шахматный расчет автора был по-прежнему точен, они сошлись. По неизбежности короткий опыт, отраженный и измеренный, как эхо, мысленно достигнутым дном, возвратился обогащенным темнотой и глубинами, долгим смыслом. Нашим, общим le temps retrouvé.
Уильям Фолкнер, говоря о собственном поколении и меряя сверстников по «мощи их поражения» – а крах, по Фолкнеру, терпит каждый чего-нибудь стоящий писатель, – много раз ставил на первое место среди сверстников Томаса Вулфа. Беспримерное мужество этого одержимого одиночки (два его романа, напомню, прошли через прокрустову редактуру и вышли под издательскими названиями, а еще два и вовсе были опубликованы лишь после смерти) состояло для Фолкнера в том, чтобы подчиняться лишь одному – «яростному стремлению к абсолюту» – и «писать так, словно ему остается жить совсем немного»…
Одна из глав книги Александра Гольдштейна «Спокойные поля» названа «Перечень невозможного». Таков его неразменный, бессрочный вклад в русскую словесность.
О чуде и утешении
В ее убежденности и убедительности не было ничего жесткого. Те, кто лично не знал Наталью Леонидовну Трауберг (1928–2009) и не слышал ее вживую, могут прочитать одну из самых, на мой вкус, замечательных книг нынешнего незамечательного десятилетия, сборник статей и заметок, ставший для автора итоговым[348], – вопросительный знак встретится им намного чаще восклицательного. Почему так? Мне кажется, по двум причинам. Н. Л. осталась чужда обоим могучим соблазнам, которые преследовали и точили думающих людей ее эпохи, – соблазну коллективной правоты и соблазну неукротимого ячества. При этом она не забивалась в одинокую нору и не думала сливаться с окружающей местностью, а, сохраняя персональность каждого шага, была обращена к людям. Ее скрепленная многочисленными именными посвящениями книга (еще одна редкость помянутого десятилетия, и его ли только?) – книга о
Я видел и слышал Н. Л. многократно, несколько раз нам случалось разговаривать один на один и подолгу. Мы начали встречаться в 1970-х годах в испанской редакции издательства «Художественная литература», где для нас – и скольких, скольких еще, и как это было тогда важно! – всегда находилась не только верная работа, но и улыбка привета, а разом и ощутимо сблизила нас смерть любимого нами Валерия Сергеевича Столбова, многие годы эту редакцию возглавлявшего (такие связи – единство утраты – может быть, из самых прочных). Валерий Сергеевич умер в августе 1991-го, и кто жил в этот месяц в Москве пережитого тогда, я уверен, не забудет. За почти что двумя десятилетиями доброго знакомства последовали почти два десятилетия нашего с Н. Л. дружества. Дружить и ценить дружбу она умела.
Заложница письма, она была человеком разговора. К ней, и без того бесконечно обаятельной, тянулись еще и за этим – поговорить. Ее питерская, чистая речь лилась мягко, тон был высок, темп стремителен, за ней было просто-таки не угнаться. И дело не только в скорости высказывания. Поражала какая-то давняя продуманность, сердечная выношенность говоримого, неожиданность и вместе с тем удивительная легкость «странных сближений» (Н. Л. любила это пушкинское mot), высота мысленных взлетов, дававшихся будто бы запросто, – тут даже внимательному слушателю и собеседнику становилось не по себе; читатель «Самой жизни» это, по-моему, тоже почувствует. Больше того: казалось, говорившую при этом накрывало, опережало, превосходило что-то большее и еще более стремительное, едва ли не обгонявшее само время. На той же первой странице своей книги Н. Л. дала ключ к этому «что-то», назвав его чудом. Рискну продолжить мысль автора ее же словами: речь тут (еще одна редкость по нынешней поре) о небессмысленности мира, неодиночестве живущих в нем.
Среди привычных ущербностей и увечий подсоветского существования (про чудовищность которого Н. Л. не уставала в последние двадцать лет беспамятным современникам напоминать) была принудительная и крайняя узость выбора жизненного места, тем более – пути. Например, занятия: оно, хочешь не хочешь, сводилось к профессии, а чугунная номенклатура профессий задавалась извне и расшатывалась с гигантским трудом. По образованию Н. Л. была литературоведом-зарубежником, официально ее аттестовали переводчиком, теперь к переводчику иногда прибавляют: мемуарист. Вряд ли она полностью приняла бы каждое из этих определений и даже все их вместе. Мемуаров она, по собственному признанию, «побаивалась», от многих своих – потребовавших немалого искусства и даже получивших заслуженную известность – переводов без труда отказывалась (Кортасар), а потерю их не переживала (Борхес), и про статьи о любимых писателях и книгах, составившие еще один из последних сборников[349], прямо написала, что «это – не литературоведение». Процитирую ее собственные слова и приглашаю оценить условно-уступительный модус высказывания: «По-видимому, очерки эти располагаются в пространстве между справкой и проповедью». Надо ли объяснять, какое непомерное место в жизни советских десятилетий занимала справка и насколько скудные возможности в нем оставляли (если вообще оставляли!) для проповеди?
Между тем проповедание, наряду с благословением и хвалой, включено в девиз доминиканского ордена, в который Трауберг вошла и в котором выбрала для себя «третье» место, место терциария. Оставаясь в мире, она миру не принадлежала: видимо, не случайно ее так тянуло на края отпущенного пространства. Как назвать это местожительство сердца – может быть, Lietuva? Как обозначить подобную роль – может быть, the catcherintherye?
Страсть (к) жизни. Некролог Э. В. Брагинской
…Ребенок слушает импровизированный рассказ родителя о каких-то немыслимых викингах и на пассаже о подвиге молодого вождя, весь обмерев от переживания и понимания (переживания самого этого понимания), вдруг – случай подлинный – выдыхает: «Это же я был!!!» Думаю, когда Э. В. в одной электронной записке мне по совсем не литературному поводу обмолвилась: «Я – участница всего», – она имела в виду что-то похожее. Кажется, она и вправду хотела быть всегда и везде, со всеми и во всём, а без этого вряд ли взялась бы за переводы (впрочем, хочет из нас каждый, не у каждого это, как у нее, получается). Подобную авантюрную, скажем так, составляющую она, по-моему, прежде всего ценила и в своем любимом Кортасаре, для которого писать – перечитайте его эссе и новеллы, переведенные Брагинской, – означало быть «не совсем здесь» и не пугаться, «если на наших глазах ломается установленный порядок вещей», и у которого состояние рассказывания не отделялось от ужаса и зачарованности разом, толкающих двигаться дальше, преодолевая страх, но не порывая с ним до самого конца. Литература, если кто-то об этом забыл, ведь и рождалась как авантюра – предпринимаемое всегда впервые путешествие «в неведомого глубь, чтоб новое обресть» (Бодлер, переложенный Цветаевой), захватывающее и опасное приключение и в жизни, и в слове.
Впрочем, авантюризм Э. В. (по крайней мере, такой ее воспринимал я) отнюдь не ограничивался словесностью. Больше того, при всей ее любви к литературе и многолетних пристальных занятиях ею, жизнь для нее далеко не исчерпывалась книгами, была куда шире и, может быть даже, рискну сказать, притягательнее. Именно эта страсть, предполагаю, внезапно срывала Э. В. с места и забрасывала то в отечественную тьмутаракань, то в Испанию, а то и еще дальше, в Латинскую Америку – anywhere out oftheworld, как любил цитировать уже упомянутый Бодлер. Безоглядный, непредсказуемый, изначально парадоксальный поиск жизни за пределами жизни, какой-то иной – по ту сторону наличной… Нужно ли говорить, что без такой властной силы («имя этой теме» мы знаем) на свете бы вовсе ничего не было? Разве что привычка да жлобство, но и того и другого Э. В. терпеть не могла; помню, с каким выражением лица она – забыл, по чьему адресу, – сказала однажды о бзике некоторых людей до бесконечности выжимать зубную пасту из опустошенного тюбика.
И вместе с тем – одно от другого тут не оторвать, и не нужно – в бесконечно нежном отношении Э. В. к слову, в деликатнейшем внимании к собеседнику, во всей ее жизненной повадке было столько ласкового, домашнего, как бы кошачьего, что ли, по-другому не скажешь… Женственности она была необыкновенной, ее чудесные ореховые глаза не забыть: они, наверно, как у известной героини, и в темноте светились. А рядом с этим (и снова неотрывно!) – твердая, как повелось говорить, «мужская» рука при работе со словом, провизорская точность речевых интонаций, долгое дыхание большой формы в переводах романов, невозможное вне головоломного архитектурного или мостостроительного расчета. Без всех этих химически несовместимых черт, тем не менее соединившихся в одном человеке и его пути, мне, опять-таки, трудно понять мощь того смыслового излучения, живого дыхания, которое идет от каждой написанной Э. В. строчки.
Мы познакомились в начале 1970-х годов прошлого века, как позднее выразился бы любимый нами обоими Петр Вайль. Свела нас, как и многих других в ту пору, «Редакция литератур Испании, Португалии и стран Латинской Америки» и, конечно, бывший долгое время ее нервным центром Валерий Сергеевич Столбов (не стало его – и дело закончилось, хотя работа еще какое-то время шевелилась, и даже теперь разбуженная тогда жилка еще худо-бедно пульсирует). Но по-настоящему нас сблизил в 1977-м Рафаэль Альберти, которого Э. В. задолго до того хорошо знала и любила: ей понравились мои переводы из его ранней книги «Об ангелах» – такая сюрреальная поэтика была для меня внове, я буквально ни в чем не был уверен, отклик со стороны казался очень важным, а Э. В. в своих оценках, как я почему-то сразу понял и в чем не раз потом убеждался, никогда не лукавила; много позже мы с Э. В., в напоминание о прежних временах и отчасти в шутку, сфотографировались возле бюста Альберти в уголке музея Лорки под Гранадой. Потом был Неруда, еще один любимый Э. В. человек, за переводы которого (тут я тоже долго колебался) она и Лев Самойлович Осповат уговорили меня взяться. Еще позже был поразительный одиночка-уругваец Фелисберто Эрнандес – теперь, напротив, я упросил Э. В. перевести одну его фантастическую новеллу, которая ей, увы, все-таки не понравилась, о чем она поздней, аккуратно сделав перевод, так мне прямо и сказала. А совсем уж потом был Кортасар, к переводам которого – прозу я ни писать, ни переводить не умею и всегда от этого по возможности уклонялся, предпочитая комментировать, – Э. В. меня понемногу приохотила.
Но, вспоминая ее, придется вспоминать слишком многое, и у меня уже нет столько времени впереди, чтобы – в духе борхесианской карты Англии размером с Англию – восстановить день за днем все годы, когда я находился в магнитном поле Брагинской (не могу назвать себя ее, и вообще ничьим, учеником, но самим своим существованием, присутствием рядом и в мыслях Э. В. влияла на меня, как мало кто из коллег-переводчиков). Да и слишком это больно пока, вспоминать. К тому же память уминает, упрощает и, хочешь не хочешь, сокращает бывшее. Так что лучше я возьму, скажем, переведенные Брагинской «Конец игры», «Сиесту вдвоем» или «Похороны Великой Мамы», и с первой же фразы время уйдет, а ее жизнь, наша общая жизнь, как ни парадоксально, продолжится и теперь уже, что бы ни случилось, будет длиться и длиться…
Последнее письмецо от нее я получил вечером 30 декабря 2009-го. Это была поздравительная открытка (мы родились почти в один день года, с разницей в несколько часов, и величали друг дружку то по телефону, то по электронке «перекрестно», кто первый). На ней во весь экран неким волшебным образом строка за строкой проступали начальные стихи борхесовского «Poema a los amigos». Я переведу:
Спасибо и прощайте, Элла Владимировна!