суде Justice-Hall;
знаменитой Ньюгейтской тюрьме (и еще в одной);
Бедламе;
на Бирже;
парламенте;
Королевском (научном) обществе;
соборе Св. Павла;
Тауэре;
Сент-Джеймсском дворце;
на улице Уайт-Холл;
Виндзорском замке;
Гринвиче
и т. д. и т. п., то есть в тех самых местах, в которых бывает и сегодняшний культурный турист, оказавшись в Лондоне. Описания этих мест подробны, старательны и вполне могли бы быть составлены иным человеком, нежели РП и – уж тем более – Карамзин. Любопытно, что сведения об известных достопримечательностях почерпнуты из настолько проверенных источников, что здесь автор не ошибается ничуть – в отличие от тех пассажей, которые либо вовсе придуманы, либо отражают действительный его опыт; в последних содержится немало неверного. РП точен не только в описании Тауэра или внешности премьера Уильяма Питта; его характеристики некоторых сторон жизни – будучи, судя по всему, основаны на добросовестном чтении немецко– и франкоязычной литературе о Британии – также верны, более того – они сохраняли свою актуальность до недавнего времени. Возьмем, к примеру, характеристику английской кухни с ее изобилием мяса и недоверием к овощам и салату или рассуждения о дороговизне лондонской жизни – и особенно пития вин на острове. Последнее, увы, относится к нашим дням даже еще в большей степени, нежели в конце XVIII века. То же самое можно сказать и о знаменитом английском пьянстве, а также – но за пределами мультиэтнических глобалистских районов нынешнего Лондона – об островной ксенофобии. Однако это все заслуга Карамзина-литератора, даже Карамзина – будущего историка; сразу видно, что этот человек умел отлично работать с источниками. Но вот в том, что интересует нас здесь, в нашей книге, – того, что Карамзин с помощью РП сказал оригинального, важного для русской публики и для русской общественной повестки, – с этим в английской части «Писем» скудновато. Даже вещи, которые РП действительно говорит как бы от себя, – например, восторги по поводу прелестей английских женщин, – для наших целей не подходят. Разве что можно отметить сравнение Лондона с Парижем, тонкое и меткое, которое РП строит на сопоставлении двух образов жизни, двух национальных характеров (выражение тогда еще неизвестное) – эта тема надолго вошла в русское общественное мнение, разделив отечественных литераторов на тех, кто предпочитает блестящий грязный Париж (относительно) чистому, удобному деловому Лондону, и наоборот. Но даже это сравнение потеряло актуальность уже во второй половине XIX века; масштабная перестройка французской столицы, предпринятая бароном Османом по приказу Наполеона III, превратила город узких средневековых улиц в идеальную имперскую столицу с рационально расположенными широкими бульварами, по которым так легко перебрасывать пехоту, кавалерию и пушки для подавления очередной революции. Да и баррикаду на каком-нибудь Севастопольском бульваре не построишь, он огромный. В конце концов уже во второй половине прошлого столетия Лондон перестал быть «удобным» – после правления Маргарет Тэтчер приток иностранных денег превратил город из дороговатого и довольно удобного для жизни в дико дорогой и совсем не удобный (по континентальным меркам). Так что знаменитое соперничество двух столиц, существовавшее, кстати говоря, не только в головах русской публики, сошло на нет. Тем не менее отдадим Карамзину должное – благодаря ему эта тема стала обсуждаться в русской словесности (в русских салонах, думаю, она обсуждалась и без него), достигнув своего пика в «Былом и думах» Александра Ивановича Герцена, который, как известно, живал и в Париже, и в Лондоне. Герцен, человек со средствами, много ездивший по Европе, имел все возможности для основательного, глубокого сравнения.
Тем не менее английская часть «Писем» оказалась важной для русской общественной повестки – но не потому, что какие-то черты английской жизни предоставили для этого возможность, и уж совсем не потому, что этому способствовали разговоры РП с местными культурными деятелями, разговоры, которые он так любил вести на континенте. В Германии, Швейцарии и даже в лихорадочно-тщеславном революционном Париже РП посещает поэтов, философов, ученых и беседует с ними. Иногда эти беседы превращаются в дружескую привязанность, как у РП случилось в Цюрихе с Иоганном Каспаром Лафатером. В Англии же ничего подобного. РП клянется именами Шекспира и Бэкона, он поминает Гоббса, Локка и Ньютона, он восхищается Ричардсоном, Стерном и Юнгом, однако ни с одним английским писателем или философом он так и не встречается. И нельзя сказать, что Карамзину в 1790 году было не с кем перекинуться словом в Лондоне, отнюдь: местная журнальная жизнь кипела, Эдмунд Берк готовил к печати свои ставшие знаменитыми «Рассуждения о французской революции», Уильям Блейк только-только выпустил «Песни Невинности и Опыта», политический радикал Уильям Годвин сочинял «Очерки английской истории», а его будущая жена Мэри Уолстонкрафт начала проповедь равенства женщин. Все это могло заинтересовать – и даже увлечь – Карамзина (и уж точно РП), захоти он обратить внимание на действительную общественную жизнь страны, которую посещал. Но внимания не было – как и интерес не возник. Можно, конечно, винить языковой барьер – судя по всему, разговаривать на английском Карамзин не мог. Но дело не только в этом. В Германии и Швейцарии его занимало устройство местной жизни в соотношении с историей и (очень важно!) устройством того, как думают здешние знаменитые деятели культуры. Плюс благодаря знанию немецкого он с легкостью мог наблюдать нравы. Во Франции его интересуют только история и только революция, причем революция прежде всего в контексте идей – как совсем старых, так и совсем недавних. В Англии его интерес сужается до достопримечательностей – и, опять-таки, до устройства местной жизни. Отметим также, что достопримечательности он описывает на фоне того, как здесь люди
Мне кажется, что Карамзин намеренно сделал английскую часть «Писем» такой, какой она в итоге получилась. Он понимал, что его «континентальный подход» здесь – по упомянутым причинам – не сработает. Более того, он пишет эту часть, имея в виду уже сложившийся у весьма узкой части русской публики образ Англии. Этот образ – как раз страны и общества, стоящих на естественном порядке вещей, естественном, конечно, для этих мест, оттого и незыблемом. А если порядок вещей здесь незыблемый, то, учитывая скверное знание языка, можно положиться на сделанные другими описания острова. Но вот выводы должны быть свои – и они как бы не об Англии, а о России. Поэтому расширенный конспект прочитанного Карамзиным об Англии венчается в конце этой части «Писем» исключительно любопытной главкой, ретроспективно придающей ценность всему написанному об этой стране выше. О ней мы сейчас и поговорим.
Англомания – явление хоть и узкое, но глубоко укорененное в российском правящем классе послепетровского времени, явление, не исчезнувшее даже в советское время, став достоянием более широких слоев населения, впрочем также не самых низших, интеллигенции. Конечно, от знаменитого англофила второй половины XVIII века, русского посланника в Лондоне графа Семена Романовича Воронцова, до советского кинорежиссера Игоря Масленникова, создавшего Священное Писание Позднесоветского и Постоветского Англомана, сериал о Шерлоке Холмсе, дистанция огромная. Тем не менее можно обнаружить некоторые черты английского устройства жизни и английской культуры[19], которые в течение двухсот с лишним лет так привлекают образованного русского человека. Главная из этих черт – приверженность традиции и нерушимый ритуал жизни. Естественно, на самом деле подавляющая часть населения Англии никаких таких традиций не имела и не имеет и жизненный ритуал у этих людей самый немудреный, весьма похожий на оный в любой другой европейской стране. Но в данном случае речь идет, конечно же, об аристократии и части среднего класса – в том виде, как они сами себя воспринимают и изображают в литературе, живописи, а позже – в театре и кино. Набор ритуалов, которыми исчерпывается повседневная жизнь, уютные привычки плюс эксцентричность, не ставящая, впрочем, под сомнение здравый смысл, – вот что нравилось и нравится тем, кто живет в совсем ином обществе, имеет совсем иную историю, в которой эксцентричность является мейнстримом, а проявления здравого смысла кажутся эксцентричностью. Но это еще не все. Русская англомания по большей части – удел людей, которых можно условно назвать «либералами», точнее «либерально мыслящими», вне зависимости от того, что их взгляды ровным счетом никак не проявляются в их деятельности. Таким людям нравится устройство «английской свободы» – или, если говорить исторически верно, «английских свобод»,
Еще одна важнейшая черта русской англомании – постепенное исчезновение в ней социального, даже классового чутья. Первоначально, когда англоманами были русские аристократы, с этим все было хорошо – жестко иерархизированное английское общество с почти непроходимыми перегородками между аристократией, средним классом и условным «народом» идеально соответствовало обстановке жизни условного «Воронцова». Аристократ испытывал симпатию к миру, в котором правили аристократы, – но, в отличие от России, английские лорды и сэры делали это правильно и с соблюдением вековечных традиций индивидуальной свободы и парламентского правления. Но вот уже русские англоманы середины XIX века перестают понимать, чем же на самом деле они восхищаются, предпочитая не замечать, что в их любимой стране почти половина населения либо пауперы, либо близки к нищете. Когда Чаадаев или Хомяков восхищаются добропорядочным, крепким, чисто вымытым и хорошо одетым английским крестьянином, они делают вид, что не знают известного факта: конкретно этот крестьянин – один из немногих сельских жителей, сохранивших свой социальный статус в ходе огораживаний и последовавшей за ними индустриальной революции. Дальше – больше; к концу прошлого столетия советские англоманы, добавив, конечно, к Шекспиру и Чарльзу Диккенсу Агату Кристи и группу «Битлз» (и позабыв об Адаме Смите), стали отождествлять себя чуть ли не исключительно с правящим английским классом, упустив из виду, что, окажись они на любимом острове, их тут же бы поставили на место. И место это внизу социальной лестницы или даже вне ее.
Карамзин стал первым, кто попытался отрефлексировать русскую англоманию, поместив ее в русскую общественную повестку. К этому были важные причины. С одной стороны, пример Великобритании (как государства, а не просто «Англии») был исключительно важен для аристократической фронды в России второй половины XVIII века – первой трети XIX. Собственно, это был чуть ли не единственный положительный образ общественного и государственного устройства, стоявший перед глазами образованного русского аристократа, ненавидящего монархический деспотизм, неважно чей и чем вызванный, Петра ли III, Екатерины ли Великой или – уж тем более – Павла I. Пример страны, в которой есть монарх, но он связан мнением парламента, который, в свою очередь, полностью выражает интересы крупных землевладельцев, страны, где по прихоти монарха тебя не могут ни оскорбить, ни тем более посадить в тюрьму или убить (а ты сам можешь, использовав социальное положение и богатство, это сделать с тем, кто ниже тебя), – такой пример был очень привлекателен. Тем более что страна, устройством которой можно восхищаться, является, во-первых, экономически и технологически передовой, а во-вторых, относительно близкой России некоторыми своими особенностями. За передовыми приятно следовать; в этом смысле «Англия» выгодно отличалась от Италии или даже Германии, которыми восхищались больше и чаще, но которым не подражали, ибо невозможно и незачем. Следовать ведь нужно за теми, кто идет впереди, не так ли? В то же время «Англия» не Китай и даже не Франция; как и Россия, она страна европейская, но на отшибе, как и Россия – гигантская и населенная самыми разными народами (я имею в виду колонии). Наконец, как и в России, в «Англии» церковь является частью государства; не забудем, что, проводя церковную реформу, лишившую русское православие самостоятельности, Петр Великий во многом ориентировался на опыт Реформации Генриха VIII. Русский аристократ считал поход в церковь важной частью социального ритуала, но место, которое он отводил вере и религии в жизни общества, было жестко определенным и контролируемым рациональностью (в его, конечно, понимании). Для него церковь должна быть где-то там, рядом с монархией – в области ритуала и церемонии, этих основ разумно устроенного общества.
Карамзин почти полностью не разделял этих взглядов – и чем старше становился, тем дальше от них уходил. Он, во-первых, не был аристократом, во-вторых, фрондером, в-третьих, Карамзин, как мы видели, имел совсем другие представления об идеальном устройстве общества. Тем не менее условная «Англия» существовала в сознании части правящего класса, притом той части, что в течение нескольких десятков лет по своей прихоти меняла царей на русском престоле. Не считаться с этими людьми было бы нелепо – да и перемены в государстве и обществе во многом зависели от них. Так что отрефлексировать, определить, чем же на самом деле «Англия» является – или может стать – для русской общественной повестки, особенно в ранний период ее формирования, было необходимо. Отсюда и особенности «английской части» «Писем» – это не «путешествие по стране», а ее компактное описание с целью дать общее и объективное представление. Германия, Франция и даже Швейцария – они по умолчанию понятно чем являются, даже если русская публика чего-то не поймет, какой-то важной черты – не страшно, в этих частях «Писем» задача была иной. Но в Англии – только так: подробное описание главных достопримечательностей, в которых сконцентрирована история страны, ее традиции, ритуалы и проч., немного оживляющих скучноватый текст рассуждений о женщинах и ценах на вино и, наконец, вывод – та «Англия», которая, собственно, и должна остаться в русском общественном сознании.
Рассуждение РП о том, что же такое «Англия», – в записи, помеченной «Лондон, сентября… 1790». Оно строится следующим образом. Сначала идет небольшой кусок воспоминаний о том, как автор в юности восторгался Англией, ревностно следил за ее политическими и военными делами («болея», кстати говоря, за нее в войне с восставшими американскими колониями) и, конечно, упивался английскими романами, в которых представлен «английский характер». За этим следует история охлаждения – при том что РП Англию не ругает, нет, он воздает ей и ее жителям должное, однако к этому «должному» он сегодня (почти) равнодушен. Причин охлаждения несколько, и главная заключена в однокоренном слове, в прилагательном «холодный». В Англии холоден климат – не в смысле температуры, а общего ощущения, он «сырой, мрачный, печальный». Из климата выводится почти все остальное – и характер местных жителей, и их диета и образ мысли. Все, абсолютно все противоположно русскому; так, по крайней мере, уверяет РП. Он даже поднимает руку на расхожую в то время истину об особой «глубокомысленности» англичан, противопоставляя островным философам континентальных: «Пример Бакона, Невтона, Локка, Гоббеса ничего не доказывает. Гении родятся во всех землях, вселенная – отечество их, – и можно ли по справедливости сказать, чтобы, например, Локк был глубокомысленнее Декарта и Лейбница?» Дело не в том, что в «Англии» РП все совершенно иное, нежели на континенте (и в России, робко намекает автор), как раз наоборот, там все вроде бы такое же, но непоправимо чужое. Это обстоятельство и создает особое напряжение в отношениях между этими европейскими регионами. К примеру, РП отмечает распространение просвещения и книжности в Англии – явно ничуть не меньшее, нежели в его любимом Лейпциге: «…здесь ремесленники читают Юмову “Историю”, служанка – Йориковы проповеди и “Клариссу”; здесь лавошник рассуждает основательно о торговых выгодах своего отечества, и земледелец говорит вам о Шеридановом красноречии; здесь газеты и журналы у всех в руках не только в городе, но и в маленьких деревеньках». Картина, конечно же, идеальная и почерпнутая из вторичных источников, а не из прямых наблюдений РП (или даже Карамзина), но тем не менее в ней есть своя правда. Действительно, Британия конца XVIII века – страна массовой по тем временам печати, страна (и особенно ее столица), буквально заваленная книгами, брошюрами, памфлетами, карикатурами. Более того, это страна, знающая грамоту. У историков разные мнения по поводу конкретных цифр, но очевидно, что в середине XVIII столетия в Англии читать умело больше половины населения (мужчины больше, женщины меньше). В Шотландии эти данные еще выше, несмотря на бедность этой страны по сравнению со своим южным соседом. В России к концу того века грамотных было, по разным позднейшим подсчетам, от 3,5 до 7 %. Причина столь удивительной разницы (как и лидерства Шотландии, Англии, а на континенте – Нидерландов) проста – протестантизм, особенно в его кальвинистском и нонконформистском изводах. Будучи членом церковной общины, не предполагающей централизации, а также посредника между человеком и Богом, приходится быть грамотным – чтобы самому читать Библию и Псалтырь, переведенные на родной язык. В странах, где Библия и богослужебные книги были на чужом для населения языке и где сама церковь имела строгую вертикальную иерархию, – там с народной грамотностью было гораздо хуже; чтение оставалось прерогативой высших классов. К этому фактору добавим еще один – технический прогресс и промышленную революцию, которая вела к урбанизации и росту среднего городского класса. Это в мечтаниях английского общества (и тех иностранцев, кто мечтал в том же духе) жизнь на острове идиллическая и сельская; на самом деле во второй половине XVIII века началось быстрое перераспределение населения в пользу городов. Стали появляться другие мегаполисы, кроме Лондона, города, о которых ранее и не слышно было, – Лидс, Манчестер, Шеффилд и др. Горожане читали гораздо более охотно, нежели селяне, – да и свободные деньги на покупку газет, журналов и книг у буржуазии появились. Вроде бы все то же самое, в Лейпциге. Однако на самом деле не так. Немецкие книгопродавцы торгуют «благом», их книги – ученые, философские, поучительные, полные высокой морали. В Англии развивается не столько «книгопечатание» (хотя, конечно, и количество издаваемых книг с 1700 года по 1790-й увеличилось вчетверо), сколько «пресса», она не столько о «благе», сколько о «злобе дня». Оттого РП не очень доволен такого рода просвещением и «рассуждением». И, конечно, не английский тип книжной экономики и книжного мира как такового является для Карамзина идеалом.
Англичане холодны, хотя и бывают великодушны, они эгоистичны, хотя и придерживаются строгих принципов порядочности. В подобных рассуждениях РП недалеко уходит от расхожего мнения, давно распространенного на континенте, однако оно ему действительно нужно. Дело в том, что эта черта национального характера[20] служит обоснованием рассуждения на социальные темы – а вот это уже ново и важно для Карамзина. Именно в этой точке он выходит за пределы давно сказанного – причем не им. Целый пассаж посвящен тому, что многие гости острова Британия не замечали тогда – и стараются не замечать до сегодняшнего дня. Речь идет о чудовищной социальной пропасти – причем не между сословиями и классами, нет, все гораздо проще – это пропасть между богатыми и бедными. Последним здесь могут помочь материально – однако их презирают: «Замечено, что они в чужих землях гораздо щедрее на благодеяния, нежели в своей, думая, что в Англии, где всякого роду трудолюбие по достоинству награждается, хороший человек не может быть в нищете, из чего вышло у них правило: “Кто у нас беден, тот недостоин лучшей доли”, – правило ужасное! Здесь бедность делается пороком! Она терпит и должна таиться! Ах! Если хотите еще более угнести того, кто угнетен нищетою, пошлите его в Англию: здесь, среди предметов богатства, цветущего изобилия и кучами рассыпанных гиней, узнает он муку Тантала!.. И какое ложное правило!» Конечно, РП несколько преувеличивает; кальвинистский принцип предопределения, из-за которого к бедным относятся как к обреченным быть таковыми, ибо эти люди изначально плохи, – он, конечно, не был характерен для всей Англии. Более того, Карамзин умудрился не заметить того же самого подхода в Швейцарии, на родине кальвинизма. Тем не менее это очень важный пункт. Карамзин указывает действительным и потенциальным русским англоманам, которые готовы объявить островные порядки образцовыми: посмотрите, какую цену следует за это заплатить! Причем цена – социальная; имущественное неравенство усугубляется еще и моральным угнетением; «Англия» – хорошая страна, но для богатых и состоятельных. Беднякам лучше жить в другом месте. Вывод напрашивается простой – значит, для России такие порядки и такой образ мысли решительно не подходят. Карамзин чуть ли не первым вводит тему социального неравенства в русскую общественную повестку. Отметим также, что в его интерпретации эта тема универсальна; Карамзин говорит не о характерной только для России социальной беде – не о крепостничестве, а о «бедных» вообще, помещая таким образом свою страну в широкий европейский (и даже мировой) контекст. Для него Россия – прежде всего часть цивилизованного мира, мира, в котором есть общая социальная беда. Что касается крепостного рабства – то это «свое», и оно решается по-другому. Возвращаясь к «холодности» англичан: оттого они и не спешат морально поддержать своих бедняков, что считают их обреченными на нищету в силу низкой морали и проч.
Наконец, второе предупреждение Карамзина русской образованной публике, склонной к англомании. Это уже месседж не морально-социальный, а чисто политический. Все прекрасно в Англии – и конституция (неписаная, кстати говоря, на самом деле – свод установлений прошлого, ставших прецедентами), и парламент. Благонамеренному русскому остается только мечтать о таком. Однако – и Карамзин с помощью РП прямо указывает на это – деспотизм политической элиты ничуть не лучше деспотизма монарха: «Они горды – и всего более гордятся своею конституциею. Я читал здесь Делольма[21] с великим вниманием. Законы хороши, но их надобно еще хорошо исполнять, чтобы люди были счастливы. Например, английский министр, наблюдая только некоторые формы или законные обыкновения, может делать все, что ему угодно: сыплет деньгами, обещает места, и члены парламента готовы служить ему. Малочисленные его противники спорят, кричат, и более ничего». Нарисованная РП картина не очень привлекательна; даже дальнейшее рассуждение о том, что описанному «министру» «опасно во зло употреблять власть свою», не сильно эту картину улучшает. Единственное, что способно помешать главе правительства использовать свою огромную власть во зло, – «просвещение» англичан, которое дает им возможность «знать наизусть свои истинные выгоды». Учитывая то, что говорилось о местных жителях в предыдущем абзаце «Писем», под «истинными выгодами» понимается все тот же самый «тонкий эгоизм». Получается, что деспотизм правящей элиты сдерживается лишь ее же собственным эгоизмом – и эгоизмом состоятельных островитян вообще. Картина не очень привлекательная. Карамзин свою задачу выполнил, предупредив русское общественное мнение уже прямо и недвусмысленно: «Всякие гражданские учреждения должны быть соображены с характером народа; что хорошо в Англии, то будет дурно в иной земле. Недаром сказал Солон: “Мое учреждение есть самое лучшее, но только для Афин”. Впрочем, всякое правление, которого душа есть справедливость, благотворно и совершенно». Именно: благотворно и всеобщеприменимо то устройство государства, которое держится на принципе справедливости. В карамзинской «Англии» этого принципа нет.
В отличие от Франции – и особенно от Швейцарии и Германии – Англия не может дать хороший пример русскому обществу. Она важна для него – но она
В сентябре 1790 года РП садится в Лондоне на корабль и отправляется домой, в Россию. Путешествие завершено, деньги кончились, все, что нужно было описать и рассказать, – описано и рассказано. Миссия РП выполнена – и теперь за дело принимается Николай Михайлович Карамзин, которому предстояло не только придумать для России язык разговора на общественно значимые темы, но и определить сами эти темы. Собственно, все, что он тогда предложил, осталось в русской общественной повестке. Прежде всего, это представление об общественном благе, которому можно следовать только при условии индивидуального, персонального просвещения и добродетели. Подобные основания естественны для того порядка вещей, что заведен на Европейском континенте, прежде всего в Германии, – и они имеет прямое отношение к России. Ведь этот естественный порядок установлен людьми, следующими Природе, так что русскому обществу следует задуматься о том, как ему сделать то же самое. Нет,
И, да, почти все они потом писали именно письма – от Герцена до Ленина.
Глава II. Чаадаев: наше всё
Благоразумнее всего не писать, но учиться и учить устно, ибо написанное остается.
Можете ли вы представить себе Денди, взывающего к народу, – ну разве что с издевкой?
Следующий, за Карамзиным
Через 24 года после Николая Михайловича Карамзина в Британии, во Франции и в Швейцарии побывал Петр Яковлевич Чаадаев (1794–1856). Как и для первого героя нашей книги, эта поездка, своего рода Grand Tour[22] русского дворянина, сыграла огромную роль в его собственной судьбе – а также в судьбе той культуры, того общества, частью которого Чаадаев себя считал, того общества, в формировании которого он – осознанно или неосознанно, это отдельный вопрос – участвовал, пусть и довольно причудливым образом. Карамзин и Чаадаев были знакомы и встречались в Царском Селе сразу после заграничного похода русской армии – первый обитал там вместе со своим семейством, а второй, будучи офицером, стоял с расквартированным лейб-гусарским полком. Знаменитое знакомство Чаадаева с юным Пушкиным произошло тогда же в Царском Селе. Позже Чаадаев не раз упоминал Карамзина в своих сочинениях и письмах, однако не как «русского путешественника», а в качестве автора «Истории государства Российского». В каком-то смысле – именно это мы, в частности, будем обсуждать ниже, среди других сюжетов – Чаадаев продолжил дело Карамзина.
Впрочем, на этом сходство заканчивается. В конце весны 1789 года за границу отправился двадцатидвухлетний дворянин, человек сугубо гражданский, частный, имевший страсть к философии, литературе, сочинительству и к журнальному делу. Наконец, несмотря на молодые годы (не столь, конечно, молодые, учитывая тогдашнюю среднюю продолжительность жизни, что обуславливало быстрое взросление), Карамзин был несомненным моралистом, причем моралистом такого рода, которого уже лет через двадцать сочли бы простодушным. В 1823 году на борт судна, везшего в Британию триста бочек с русским салом, взошел двадцатидевятилетний отставной гвардейский офицер, ветеран Отечественной войны и заграничных походов, повидавший уже Париж – но не из коляски путешественника, а с гусарского седла; денди, нарцисс, желчный остроумец, весьма далекий и от простодушия (впрочем, не стоит преувеличивать это качество у Карамзина – все-таки дань господствовавшему тогда сентиментализму), и от – в тот период жизни – морализма. Карамзин отправлялся в Европу – страну чудес – учиться, читать, смотреть, чувствовать[23], разговаривать, понять. Чаадаев же… он поехал развеяться, полечиться, понаблюдать чужую жизнь, увидеть великие произведения искусства, купить книг. Карамзин встречался с теми, кого он читал, переводил или хотел перевести и издать на родине. Чаадаев к тому времени ничего не написал, философию знал прилично, но неглубоко, современной литературой, за исключением сочинений приятелей, а также героев своего времени, вроде Байрона, мало интересовался и никаких намерений просвещать соотечественников посредством печатного слова не имел. Кажется, единственным философом, которого он встретил в поездке, был немец Фридрих Шеллинг – да и то случайно, на водах, в Карлсбаде. Но наткнувшись на Шеллинга, Чаадаев уже не отстал от него – вел с философом беседы, а потом даже переписывался. Шеллинг оказал решительное воздействие на мировоззрение отставного русского гусара.
Наконец, путешествие Карамзина было частным предприятием, которое он – с помощью публикации своих «Писем» – возвел в ранг общественно значимого события. Путешествие Чаадаева также было приватной затеей, которая и осталась таковой. Кроме несчастного брата Михаила, вынужденного (помимо регулярных трансакций) в непристойной спешке слать деньги путешественнику[24], нескольких родственников, дюжины друзей и (конечно же!) русского правительства, сильно интересовавшегося не только связями Чаадаева с декабристами, но и его встречами за границей с Николаем Тургеневым и с английским методистом Чарльзом Куком (почему?), три года, проведенные Чаадаевым в Европе, никого не занимали. Тем не менее без чаадаевского Grand Tour «Философические письма» не появились бы на свет – а значит, не случилось бы очень важного события, без чего сегодняшнее российское общество не приобрело бы своего нынешнего вида и содержания, пусть почти никто из членов этого общества о том не подозревает. Множество сюжетов русской общественно-политической и культурной жизни ведут свое происхождение от Чаадаева и истории, приключившейся с Чаадаевым в 1836 году; даже такие, казалось бы, далекие от тех времен вещи, как риторика «холодной гражданской войны», ведущейся сегодня в российском обществе, не говоря уже об использовании властью психиатрии против несогласных, – да, все это оттуда.
Чуть не забыл: в отличие от Карамзина, Чаадаев побывал в Италии, что важно по нескольким причинам. Во-первых, Чаадаев смог заставить близких раскошелиться и на эту часть маршрута, а вот экономный и очень правильный Карамзин даже не мечтал предпринять подобное. Во-вторых, знаменитое «обращение» Чаадаева к христианству (точнее, к католицизму) произошло именно там, в Риме. Получается, что бедный Михаил Чаадаев выдал – до сих пор не возвращенный – вексель русской истории и русской культуре, как, впрочем, и те друзья Чаадаева, что ссужали его деньгами в Италии и в других частях Европы, включая Россию.
Карамзина часто вспоминают,
Чаадаева, собственно, и помнят лишь из-за уже помянутого стихотворения Пушкина, из-за смутно различимых в прошлом его якобы русофобских высказываний в каких-то там «Философических письмах» (которые часто называют попросту «философскими») да еще благодаря странной, мутной и современным российским умом не постигаемой истории с объявлением Чаадаева безумцем. Действительно, если царь назвал его сумасшедшим, то почему не посадил на цепь в соответствующей институции? Почему разрешил спокойно жить в домике на Басманной, принимать гостей, блистать на светских мероприятиях, ораторствовать на раутах, переписываться с друзьями и знакомыми и т. д.? Почему никто из окружающих (кроме Филиппа Вигеля и еще нескольких патентованных кляузников и стукачей) не последовал за царем и не обозвал Чаадаева безумцем? Что касается нашего героя, то, забегая вперед, скажем, что он с гордостью принял дарованное императором почетное звание и после нашумевшей истории даже сочинил несколько страничек под названием «Апология сумасшедшего».
Далее я не собираюсь подробно рассказывать историю жизни Чаадаева и тщательно излагать содержание его немногочисленных сочинений. Хотя с русскими биографиями одного из ключевых героев русской интеллектуальной истории (увы) туговато (после 1917 года – три биографические книги), канва жизни Чаадаева довольно ясна. Что касается его текстов, то они добросовестно пересказаны в многочисленных трудах по истории русской мысли, особенно в сочинениях, обычно приписываемых к так называемой «русской религиозной философии», к которой воззрения Чаадаева, безусловно, относились; более того, его вполне можно назвать начинателем, или одним из начинателей, данного направления. Сегодня литераторы и журналисты – из тех, кто специализируется на общественно-политической публицистике, – любят цитировать несколько отрывков из первого и второго «Философического письма», чаще всего не подозревая, что самый популярный из них пассаж на самом деле взят совсем из другого чаадаевского сочинения, из той самой «Апологии сумасшедшего». Тем не менее время действительно глубокого философского и историко-культурного анализа воззрений Чаадаева в русской культуре и академической науке еще не пришло. Остро ощущается недостаток исследований, где чаадаевские тексты рассматривались бы в широком европейском контексте – особенно в рамках, заданных в первой трети XIX века французскими авторами, такими как Фелисите Робер де Ламенне, Жозеф де Местр, Франсуа де Шатобриан, Анри Сен-Симон и др.; прежде всего здесь важны литераторы времен французской Реставрации (1814–1830) и правления Луи-Филиппа (1830–1848)[26]. Тем не менее здесь мы не будем браться за подобную задачу, разве что в те моменты, когда подобный анализ понадобится нам для достижения своей собственной цели. Так какова же она, наша цель, наша задача?
Тексты Чаадаева в обрамлении драматической истории, произошедшей с ним в 1836 году, когда было опубликовано первое «Философическое письмо», оказали огромное влияние на формирование русского общественного сознания, задав некоторые важнейшие темы и способы публичной дискуссии, которая ведется в образованной части общества уже 180 лет. Более того, тот факт, что Чаадаев первым сформулировал эти темы
Наконец, скандал, приключившийся в связи с публикацией первого «Философического письма», настолько отпечатался в памяти образованного сословия России, что позже стал – пусть неотрефлексированной – частью генетической памяти русского интеллигента. С тех пор перечень тем, которые русский интеллигент обсуждает с другим русским интеллигентом, – или которые (безуспешно) пытается обсудить с властью и остальной частью общества, – почти целиком исчерпывается сюжетами чаадаевских текстов. Дело не только в самих сюжетах, о многих из которых спорили предшественники и современники Чаадаева, дело в скандале, который спровоцировало «Философическое письмо», – а также в само́м его жанре, стиле и способе распространения. И тут возникает вопрос: а знал ли Чаадаев, что вызовет столь серьезное возмущение? Провоцировал ли он скандал? Если да, то кого провоцировал – и зачем? Будучи человеком сугубо частным, ревниво охранявшим собственную приватность, в конце концов, будучи денди (о чем пойдет речь чуть дальше), презиравшим толпу, – отчего он выдал себя, свои письма, свои мнения на потеху именно толпе? Это тоже исключительно интересный сюжет – соотношение приватного и публичного в формирующемся общественном поле, в общественной дискуссии и ее языке в России. Так или иначе, «телескопская история» – первое в новой истории России важное событие, развернувшееся исключительно в сфере публичной дискуссии[27] – если, конечно, отставить на время в сторону смехотворное вмешательство власти. Это значит, что последующие подобные события российской общественно-политической жизни берут свое начало здесь.
Уже вышеперечисленного достаточно, чтобы оценить важность как истории самого Чаадаева, так и истории его текстов. Собственно, ими мы – в этом ключе – и займемся. Пока же позволю себе напомнить читателю биографию нашего героя – вкратце.
Жизнь и сочинения частного человека
Петр Яковлевич Чаадаев родился в 1794 году в Москве, в почтенной и небедной дворянской семье, в которой можно обнаружить и военных, и гражданских чиновников, и даже автора одной из первых историй России (князь Михаил Михайлович Щербатов, автор семитомной «Истории Российской от древнейших времен»). Петр и его старший брат Михаил еще в детстве осиротели, так что воспитанием их занималась тетка Анна Михайловна Щербатова. Юношей Петр Чаадаев слушал лекции в Московском университете и завел дружбу со сверстниками, оказавшими на него немалое влияние, прежде всего с будущими участниками декабристских тайных обществ Николаем Тургеневым (и чуть позже с его не менее известным братом Александром) и Иваном Якушкиным. Перед началом Отечественной войны 1812 года вступил в военную службу, сначала в Семеновский полк, а затем – в Ахтырский гусарский. Прошел все кампании от 1812-го до 1814-го, с русской армией вступил в Париж. После возвращения в России служил в лейб-гвардейском гусарском полку, жил в Петербурге, навещал Царское Село, где, как мы уже говорили, завел дружбу с Пушкиным и знакомство с Карамзиным. Несмотря на тяготы военной службы, Чаадаев много читал, что, впрочем, не мешало его светским успехам. Он был прекрасный, порой язвительный собеседник, украшение любого раута или бала, хороший, хотя и капризный друг. Чаадаев безукоризненно одевался, имел безупречные манеры и слыл, как отмечают мемуаристы и биографы, «роза́ном» светского Петербурга. Несмотря на все это, никаких известий о его амурных похождениях до нас не дошло; о сексуальности Чаадаева до сих пор ведутся неявные толки. Впрочем, эта тема нас здесь почти не интересует, единственное ее приложение – то, что позже адресатом «Философических писем» была дама. Хотя нет, еще одно обстоятельство: в 1830-х и позже мы видим Чаадаева в окружении именно поклонниц, а не поклонников. Его проповедь христианства, насквозь пропитанная ультракатолическими идеями эпохи Реставрации, увлекала прежде всего дам. Но это уже сюжет из другой культуры, из французской, из «Красного и черного» Стендаля и «Замогильных записок» Шатобриана.
В 1820 году Чаадаев, делавший быструю офицерскую карьеру, внезапно выходит в отставку. Эта история – одна из нескольких темных точек в его биографии. Известно, что Чаадаев был послан в Троппау, где в то время проходил конгресс Священного союза, с депешей царю Александру I. В донесении сообщалось о возмущении в Семеновском полку, наделавшем немало шуму в Петербурге и Москве. Чаадаев депешу привез, с императором поговорил, после чего вернулся в Петербург и через некоторое время подал рапорт об отставке – хотя все вокруг уже примеривали ему флигель-адъютантскую должность. Мемуаристы и позднейшие историки немало спорят о том, что произошло в Троппау на самом деле. Одни винят сибаритство Чаадаева, который якобы не торопясь, со всеми удобствами, в собственном экипаже отправился со срочным поручением, другие утверждают, что Чаадаев вольнодумно высказывался в беседе с царем, за что и пострадал, третьи намекают на муки совести – ведь к возмущению семеновцев тупым и жестоким полковым командиром Шварцем с пониманием отнеслись и некоторые полковые офицеры, в их числе и знакомые Чаадаева. Наконец, есть версия, что капризному Чаадаеву служба просто надоела. Это вполне можно понять.
Еще один сюжет биографии нашего героя накануне важнейшего для его жизни Grand Tour – участие в тайных обществах. Здесь, в отличие от «свидания в Троппау», все более или менее понятно. Многие, очень многие офицеры, аристократы, просто образованные культурные русские люди того времени испытывали нарастающее разочарование в годы после окончания Наполеоновских войн. Об этом написано немало, так что кратко суммирую обманутые ожидания экономически, политически и культурно важной части русского общества: от внутреннего курса Александра Первого ждали того же чуда, что и от его внешнеполитических и военных успехов 1812–1815 годов. Если русская армия вошла в Париж, то почему бы не ввести конституцию, не освободить крестьян и вообще – не завести человеческие гуманные порядки в стране, победившей самого Наполеона? Вместо этого царь сначала мялся, а затем резко свернул в сторону, причем в самую неприятную. Александр трансформировал свой благоприобретенный мистицизм – вызванный понятными сентиментами по поводу «отцеубийства» и чудесной победы над Бонапартом – в политику вязкого удушения вроде бы только начавшего пускать ростки русского прогрессивного европеизма. Здравый смысл требовал использовать международный триумф для решительного изменения жизни России к лучшему. Вместо следования здравому смыслу Александр напустил на Россию мистического тумана, разрешил Магницкому громить только что появившееся на свет высшее образование (одна замена кафедры римского права на кафедру византийского права в Казанском университете чего стоит), а извергу Аракчееву – устраивать военные поселения, эти печально известные учреждения милитаристского рабства, бессмысленные с любой точки зрения, даже армейской. Судя по всему, Александр России боялся и не любил, оттого он постоянно находился в пути, предпочитая домашним делам обсуждение с континентальными монархами насущных вопросов европейской контрреволюции; император был готов дать конституцию кому угодно, Царству Польскому, но только не собственно России. Именно поэтому Александр – блестящий победитель Наполеона, триумфатор Европы, создатель системы континентальной безопасности, которая, несмотря ни на что, просуществовала почти 40 лет, до Крымской войны, – вызывал у многих русских современников презрение и даже отвращение. Как язвительно выразился один из историков, царь Александр превратился в икону, которая больше не творила чудес. Через несколько лет даже Николай I – мелочный формалист, палач декабристов, махровый реакционер и последовательный враг всего живого – оказался для немалого количества образованных русских предпочтительнее своего старшего брата. Пушкин издевался над порывистым Александром и оттого оказался в ссылке, откуда его вернул оловянный солдафон Николай. Дело не в том, что поэт с возрастом «остепенился» и стал государственником, – просто обманутые ожидания добра гораздо хуже обычного зла, которое вообще ничего хорошего не обещает, соответственно, и не обманывает. Не исключено, что тайну отставки Чаадаева следует искать именно здесь.
Так или иначе, после окончания наполеоновской эпопеи в России появились тайные общества; как известно, все это кончилось 14 декабря 1825 года. Чаадаев отдал должное модному поветрию; скажем так: он не мог не отдать ему дань. Сначала он стал масоном (до закрытия лож в России в 1822 году), затем – членом Союза благоденствия и, наконец, Северного общества. Впрочем, роль заговорщика и подпольного реформатора Чаадаеву пришлась не по душе, да и в преобразования посредством то ли медленных реформ, то ли военного переворота он не верил. Судя по всему, ему вообще была чужда идея того, что обычно называют «преобразованиями». Взгляд отставного гусарского офицера стал подниматься от земли к небесам. К отъезду в заграничное путешествие Чаадаев связей с тайными обществами уже не имел – несмотря на сохранившуюся дружбу с некоторыми их членами.
Итак, путешествие. Сначала Чаадаев оказался в Англии, которая ему очень понравилась устройством провинциальной жизни. Лондон – в отличие от Карамзина – не пришелся ему по душе, а вот сельский уклад, довольство (и, как ему представлялось, процветание) крестьян и помещиков, чистота и основательность строений, дорог, животных, цветники, черепичные крыши, в общем, все, чего не было в России, вызвало восторг. И, конечно, церкви, по воскресеньям битком набитые деревенскими сквайрами, их семьями – и, что важно, их арендаторами с семьями. Конечно, Чаадаев увидел совсем другую Англию, нежели та, что существовала на самом деле, – подразоренная Наполеоновскими войнами, терзаемая аграрными бунтами Англия начавшейся индустриальной революции, массового пауперизма, работных домов, долговых тюрем, драконовских законов, согласно которым ребенка можно было вздернуть на виселицу за кражу булки. Однако не будем упрекать Чаадаева в слепоте – он не то чтобы не видел всего этого, нет, его подобные вещи по большей части не интересовали. Чаадаевское восприятие Англии, оказавшееся источником его историософских восторгов, – чисто эстетическое; пройдет пара десятков лет, и точно такой же идеальной, зеленой, несуществующей Англией зеленых лужаек, на которых пасутся довольные жизнью овечки, будут восхищаться прерафаэлиты, затем – соратники Уильяма Морриса, наконец, даже сегодня в Британии немалое количество людей (чаще всего в разоренной деиндустриализацией английской провинции) вздыхает по старым добрым временам Англии тех же самых старых добрых зеленых лужаек и тихих деревенских пабов. Людям свойственно обманывать себя – и подзорная труба ностальгии предоставляет для этого наилучшие возможности.
Затем была Франция, Париж, в котором все дорого, и чаадаевские хвори усилились. Путешественник ходил в театр, лечился, занимал деньги и покупал книги, которые намеревался потом переправить в Россию, чтобы по возвращении приняться за ученые и литературные труды. Книги в конце концов застряли – часть из-за неразберихи с доставкой, другая партия была конфискована на границе, в Брест-Литовске, в 1826 году, когда Чаадаева задержали и допрашивали по поводу его связей с бунтовщиками – а также о подозрительных контактах за границей. Впрочем, потом отпустили, арестованные бумаги вернули, а вот судьба книг неизвестна. Будем надеяться, что они в конце концов прибыли в Москву, в дом тетушки Анны Михайловны, как и – опять-таки хочется верить – те, что затерялись при перевозке. Так или иначе, недостатка в сочинениях Ламенне, Сен-Симона и Бональда Чаадаев в последние 30 лет жизни не испытывал.
Он пытался лечиться в Швейцарии, любовался горными пропастями, вел опасные политические беседы в кантоне Берн, опять хворал, опять занимал деньги, чтобы ехать домой, но приехал в конце концов в Италию. Там произошли две важные встречи, обе в Риме. Первая – с английским методистом Чарльзом Куком; она продолжалась несколько часов, и есть сомнения в том, что она действительно была. Чаадаев мог ее придумать для объяснения своего «обращения». Так или иначе, он утверждал, что Кук, с которым они осматривали древние римские развалины и великие артефакты прошлого, не выражал никакого энтузиазма по поводу руин великого Рима и прельстительных шедевров Ренессанса, зато благоговел перед останками раннего христианства. Это действительно серьезный урок, не поспоришь; только вот вопрос –
В истории с Куком интересно еще одно обстоятельство. Обращение, откровение о некоей миссии, которой стоит посвятить оставшуюся жизнь, – произошедшее в Риме. Чаадаев был человек очень начитанный; он – если не прямо, так посредством цитаты откуда-то – знал историю, за шестьдесят лет до него приключившуюся в Риме с англичанином Эдуардом Гиббоном. Двадцатилетний Гиббон совершал свой собственный Grand Tour, и, когда он оказался в Риме, с ним произошло следующее: «15 октября 1764 года, сидя на развалинах Капитолия, я углубился в мечты о величии Древнего Рима, а в это же время у ног моих босоногие католические монахи пели вечерню на развалинах храма Юпитера: в эту-то минуту во мне блеснула в первый раз мысль написать историю падения и разрушения Рима». Он ее написал – и гигантская «История упадка и разрушения Римской империи» стала публиковаться в 1776 году, том за томом. Переоценить популярность этого труда в конце XVIII – первой половине XIX века сложно. «История упадка и разрушения» – одно из самых известных и влиятельных исторических сочинений Нового времени. Чаадаев прекрасно знал ее – но не только ее; приведенная выше цитата – из «Автобиографии» Гиббона. В одном из писем Чаадаев вспоминает этот сюжет и говорит, что то же самое чувство он испытал, сидя в Колизее, по которому ходили католические монахи. Но все-таки Чаадаев придумал так, что спусковым крючком «озарения» для него стала не комбинация языческих руин и католических монахов, а встреча с протестантским миссионером, пусть даже, возможно, и сочиненная (и уж точно преувеличенная). Любопытно, что на путь истинной веры, который в его случае подозрительно похож на пусть истинного католицизма, Чаадаева наставил – если верить ему же самому – протестантский проповедник. Денди никогда не ведет себя как принято.
Вторая встреча в Риме была с Николаем Тургеневым – позже она стоила путешественнику нескольких лишних часов допроса в Брест-Литовске.
Из Италии Чаадаев тоже не поехал в Россию, а решил заглянуть в Карлсбад, на воды – ибо затеянное с целью улучшения здоровья путешествие вконец сделало его больным. В Карлсаде жило немало русских, в их числе и великий князь Константин Павлович, еще не подозревавший, что через несколько месяцев ему придется чуть было не стать русским царем, а через год – допрашивать своего карлсбадского собеседника по поводу его возможных нежелательных политических воззрений. Здесь же лечился, как мы уже упомянули, и Шеллинг. Разговор с ним был явно интереснее разговора с великим князем; более того, с этой встречи ведет начало очень скудная, но исключительно интересная переписка философа с отставным гусаром, обратившимся к философии. Наконец, в июле 1826 года Чаадаев въехал в Царство Польское. За ним следили, в Брест-Литовске ему пришлось провести несколько недель, ожидая своей участи. Новый царь решил Чаадаева по старым грехам не трогать. Новые грехи Чаадаева всплыли лишь 10 лет спустя – и тут уж Николай не простил.
В довершение истории чаадаевского Grand Tour’a скажем два слова о его драматическом финале. Известие о событиях 14 декабря 1825 года дошло до путешественника, когда тот был в Германии, а о казни пяти декабристов (среди которых были его знакомцы Сергей Муравьев-Апостол и Михаил Бестужев-Рюмин) – по приезде в Варшаву, если не по дороге туда.
Вся биография Чаадаева после возвращения из-за границы географически умещается между поместьями родных и знакомых, где он живал, и Москвой. С 1833-го по самую свою кончину в 1856-м Чаадаев обитал во флигеле дома Левашевых на Новой Басманной, отчего его и прозвали «басманным философом». Прозвище верное – именно в этом доме он действительно стал философом.
Если верить Ницше, философом становишься только тогда, когда начинаешь философствовать с нуля, с места чистого – или очищенного – от того, что было сделано до тебя. Это не значит, что философ – дикарь или даже инопланетянин, отнюдь. Философ – Робинзон Крузо, его выбрасывает на необитаемый остров, но у него с собой не только разные разности, которые он спас с разбитого корабля, в его распоряжении богатая флора и фауна острова. Остается научиться использовать ее, а чтобы использовать, нужно понять. А для того чтобы понять, нужны навыки, выработанные культурой, откуда наш Робинзон попал сюда. Будьте уверены, если он настоящий Робинзон – рано или поздно у него появится и Пятница, и все начнется сначала.
Чаадаев вернулся из-за границы не на необитаемый остров, конечно, но к руинам додекабристской русской общественной жизни. Место написания первого «Философического письма» так и обозначено: «Некрополис». Пусть в тайных обществах, масонских ложах, на дружеских попойках и даже на страницах весьма немногочисленных журналов – но она была, какая-то жизнь. И эта жизнь имела какую-то свою общественную повестку – отчасти заданную Карамзиным, отчасти – его последователями. Все эти слабые ростки вдруг попали в идеальные для себя условия России после 1815 года и принялись быстро расти – однако убийственный мороз зимы 1825/1826-го все это уничтожил. Насквозь заморозилась и общественная повестка 1815–1825-го, после чего достаточно было слабого толчка, чтобы она распалась на тысячи льдинок. Что же это была за повестка, тающие осколки которой Чаадаев обнаружил в Москве в конце лета 1826 года?
Она основывалась на том, что нынешнее положение дел в России неудовлетворительно и что многое, если не все следует поменять. Это представление поддерживалось и энтузиазмом по поводу собственной страны и собственного народа, только что победивших Наполеона. Если мы одолели гения и вошли в Париж, значит, есть возможность для перемен, ибо мы достойны лучшей участи. События 1812–1815 годов воспринимались как нечто сравнимое лишь с реформами Петра Великого – и так выходило, что дело Петра следует продолжить здесь и сейчас. Направление изменений тоже было очевидным – переход от абсолютной монархии к конституционной (немногие горячие головы требовали республику), реформа государственных институтов, учреждение первенства справедливого закона, освобождение крестьян, просвещение народа. На этом сходились люди самых разных взглядов – от либералов, видевших образец в Англии или даже во Франции периода Реставрации, до патриотов, веривших в великую старину русского народа. В те годы подобные расхождения были важны, конечно, но важнее казалось общее желание перемен – и перемен вышеописанного свойства. Спорили о тактике и о деталях, направление не оспаривал почти никто. Именно поэтому тайные общества объединяли совершенно разных людей, не говоря уже о многочисленных друзьях и сочувствующих, среди которых можно найти немало держиморд, охранителей и культурной обслуги власти последующего периода.
Роковые события декабря 1825-го – января 1826-го эту общую повестку дня разрушили, вместе с ней исчезли многие ее создатели. Пустоту – я имею в виду человеческую пустоту прежде всего – заполнить не удалось. Те из сторонников перемен, кто родился в конце прошлого столетия, либо оказались на каторге и в ссылке, либо прикусили язык; впрочем, многие быстро переменили взгляды и оказались на стороне победителей. У некоторых этот процесс занял гораздо больше времени – достаточно посмотреть на трансформацию взглядов друга Пушкина и знакомца Чаадаева князя Петра Андреевича Вяземского. С момента восхождения на престол Николая стало ясно, что теперь все изменения – если вообще стоит говорить о таковых – будут проводиться сверху. И повестка будет задаваться оттуда же. А снизу эти повестка и изменения должны, нет,
Появившись в Москве, Чаадаев хандрил и ипохондрил, но как-то раз приятель отвез его в Английский клуб, и наш герой стал блистать. В свете он принялся отрабатывать на знакомых то, что – в более риторически-насыщенном и профетическом виде – составило содержание «Философических писем», сочиненных им в 1828–1830-м. Собственно, он проповедовал. Адресат «писем» Екатерина Дмитриевна Панова – да и другие чаадаевские дамы – верили Чаадаеву безоговорочно. Многие в Английском клубе могли не воспринимать его особенно серьезно, но членов клуба и гостей вопросы религии и истории занимали мало, так что мнение их не в счет. Да споров-то там особенно и не велось. Настоящие оппоненты либо были в Сибири и на Кавказе, либо еще ходили в коротких штанишках. Из уцелевших сопоколенников остался, конечно, Пушкин, остался Вяземский, еще кое-кто, но все они оказались довольно ленивы в смысле возвышенного теоретического эпистолярия. Оттого Чаадаев – и до того не сильно отличавшийся любовью к диалогу – укрепился в своем монологическом тоне. Теперь возникла другая проблема – надо было заставить, буквально заставить себя выслушать.
Потом, в 1836-м, когда началось следствие по поводу публикации возмутительного «Философического письма», Чаадаев отнекивался, валил все на издателя «Телескопа» Николая Надеждина и даже раскрыл имя адресата, что, честно говоря, совсем нехорошо – бедной Пановой было и без того несладко: 17 декабря 1836 года Московское губернское правление по просьбе супруга освидетельствовало Екатерину Дмитриевну и признало сумасшедшей, постановив поместить ее в соответствующую лечебницу[28]. Но мы здесь не выносим моральных суждений по поводу поведения Чаадаева, нас интересует другое – как вышло, что письмо, документ вроде бы частный, в те годы вроде бы никому не доступный, кроме отправителя и получателя (ну и сотрудника Третьего отделения, брошенного на перлюстрацию), оказался опубликован. Вряд ли Чаадааев действительно забыл, что когда-то давал Надеждину почитать сию безделку, а тот взял и коварно тиснул, – нет, в это поверить нельзя. Повторим: наш герой никогда ничего просто так не делал. Да и сам факт того, что первое «Философическое письмо» ходило по рукам, что автор показывал его Пушкину, Вяземскому и другим (включая Надеждина), говорит об одном – он действительно хотел предать его огласке, пусть поначалу и ограниченной. Зачем? Мы попытаемся ответить на этот вопрос ниже.
Дальнейшее слишком хорошо известно, чтобы подробно останавливаться на этом. Публикация в октябре 1836-го в 15-й книге журнала «Телескоп», волнение публики, донос Вигеля, еще несколько кляуз, высочайший гнев, выраженный бессмертным «Прочитав статью, нахожу, что содержание оной – смесь дерзкой бессмыслицы, достойной умалишенного». Как царь сказал, так и сделали – Чаадаева официально объявили безумцем, назначили лечение, прислали врача, запретили сочинять (о публикации речи и не шло). Не будем преувеличивать страдания автора: ведь не повесили же и в Сибирь не сослали, а вот цензора, пропустившего дерзкую бессмыслицу в печать, уволили, «Телескоп» закрыли, а Надеждина выслали в Усть-Сысольск (впрочем, в 1838-м мы видим уже его в Санкт-Петербурге). Но и преуменьшать не будем тоже – все-таки Чаадаев не к свержению власти призывал, да и вообще «Философическое письмо» сочинение историософское, с уклоном в теологию, пусть и неправильную с точки зрения Синода, – но не наказывать же за такое? Пример Радищева тут не работает: во-первых, это было за сорок лет до того, в разгар Французской революции. Во-вторых, Радищев критиковал нравы и подрывал тем самым устои. Чаадаев же рассказывал даме о том, отчего жизнь в России не столь хороша, как на запад от Брест-Литовска. Плюс несколько рассуждений на общие темы. За такое в России XIX века столь строго пока не карали. Пушкина сослали за дерзость, но сумасшедшим никто не объявлял, Чаадаева назвали безумцем, сделав тем самым вид, что все, что он говорит, – бред. Тактика Николая в борьбе с инакомыслящими сильно отличалась от тактики старшего брата – да и от тактики бабки тоже.
Последующие 20 лет жизни Чаадаев просидел во флигеле дома на Новой Басманной, читал, ходил в гости и в свет, естественно болел, жаловался на хвори, просил денег и, конечно же, сочинял. Последнее, впрочем, совсем мало, однако если смотреть с точки зрения не историка философии или религиозной мысли, а с позиции исследователя общественного мнения в России, то написанное Чаадаевым после «Философических писем» интереснее. Об этом мы тоже поговорим позже, пока же замечу, что после скандала Чаадаеву сильно повезло. Если в условном 1826 году ему было не с кем поговорить в Москве, то в условном же 1837-м такие люди появились – и их становилось все больше в 1847-м, не говоря уже о годе смерти нашего героя, 1856-м. Да-да, пришло то самое новое поколение родившихся после 1810 года, они вели споры, писали публицистику, прозу, стихи, затевали (пусть обычно и безо всякого успеха) журналы и т. д. Некрополис стал если не Вавилоном, то чем-то наподобие Афин. По крайней мере, мы можем говорить о московском общественном интеллектуальном ландшафте; Чаадаев стал важнейшей деталью его, деталью, вокруг которого этот ландшафт в каком-то смысле и сложился.
Если до того Чаадаев проповедовал ту самую одну идею, «одну мысль», о которой он писал Пушкину («Да притом, о чем мы с вами будем толковать? У меня только одна мысль, вам это известно. Если бы невзначай я и нашел в своем мозгу другие мысли, то они, наверно, будут стоять в связи со сказанной…» 18.09.1831), то теперь у него возникает еще одна – и она уже является реакцией на происходящее вокруг. Прежде всего, люди из нового поколения, предводительствуемые Хомяковым, изобретают славянофильство – и принимаются энергично его проповедовать. Славянофилы высказывают свои взгляды не только устно, они пытаются тихой сапой проникнуть в печать – под знаменами патриотизма и критики растленного Запада. Времена еще, впрочем, далекие от знаменитого разворота Российской империи к русскому национализму; Николай I видит в славянофильских идеях угрозу единству многонациональной империи, покушение на наследие Петра Великого (а ведь с Петром Пушкин сравнивает нового царя), возможные неприятности во внешней политике, учитывая, что проповедь панславизма сильно беспокоит Австрию. Наконец, эти идеи возникли без разрешения власти, отчего они подозрительны независимо от их содержания. Так что власть на славянофилов смотрит косо. Во-вторых, власть сама принимается за идеологическую работу – впервые, кажется, после правления Екатерины Второй. Идеология ранних лет правления Екатерины была заемной, просвещенческой, общеевропейской; в 1830-х решили придумать свою, партикулярную, в противовес Европе. Этим занялся один из бывших (условных) либералов, министр просвещения граф Уваров – в результате появилась знаменитая трехчленная формула «православие, самодержавие, народность», которая странным образом имитировала способ устройства Святой Троицы. В Троице Бог Сын существует одновременно с Богом Отцом и Святым Духом, хотя последние два породили первого, что хронологически не совсем понятно. В уваровской триаде православие, самодержавие и народность порождают друг друга, существуя одновременно, а не предшествуя одно другому. Скажем, православие освящает самодержавие, но нельзя сказать, что первое предшествует второму. Точно такие же отношения связывают православие и самодержавие (как вместе, так и по отдельности) с народностью. Формула получилась удивительно емкая, удобная и смысла не имеющая – настоящий идеологический шедевр.
Выступать против официальной уваровской народности Чаадаев не мог по понятным причинам. Зато он бросился в бой с народностью неофициальной, славянофильской. Он спорил с Хомяковым и прочими, жаловался на оппонентов в переписке с Александром Тургеневым, с Шеллингом и даже с французским литератором Адольфом де Сиркуром, а в какой-то момент сочинил письмо Бенкендорфу от имени Ивана Киреевского и распространял его среди знакомых (Киреевский ничего не знал и потом был неприятно удивлен). Чаадаев вообще любил писать от лица других людей – вспомним послание самому себе, якобы сочиненное его другом Михаилом Орловым, поддельный текст, якобы опубликованный во французском журнале «L’Univers», «Письмо из Ардатова в Париж» авторства некоего Мишеля Хрипуновского (намек на брата Михаила, жившего в селе Хрипуново Ардатовского уезда Нижегородской губернии). Голос Чаадаева, который раньше звучал в полной пустоте, теперь перемешался с хором других голосов; он попытался усугубить невнятицу, придумав себе несколько авторских alter ego.
В остальном остаток жизни тянулся скучно и печально – здоровье сдавало, денег не было, флигель разваливался. В 1854 году Россия ввязалась в самоубийственную войну со всей Европой; Чаадаев, патентованный сумасшедший, справедливо увидел в этом акт сумасшествия того, кто наградил его официальным званием безумца. Крымскую войну Россия проиграла, Чаадаев умер 14 апреля 1856 года – через месяц после подписания Парижского мирного договора, закрепившего это поражение. Философ на год пережил царя.
Вот вкратце и вся жизнь Чаадаева. В заключительной ее части имя нашего героя стало известно в Европе: Герцен посвятил Чаадаеву несколько страниц в книге «О развитии революционных идей в России», вышедшей в 1851 году. Чаадаев сделался напуган и польщен разом, оттого почти одновременно отправил два письма – шефу жандармов Александру Орлову (с выражениями возмущения по поводу упоминания своего имени в подрывной книге – и с просьбой прислать книжечку на предмет ознакомиться) и самому́ Герцену (с выражениями благодарности за то, что автор его по-прежнему «любит и помнит»). Послания Орлову и Герцену являются любопытным дополнением корпуса чаадаевских текстов. К этому корпусу мы сейчас и перейдем.
При жизни Чаадаева в России было напечатано лишь два его сочинения – шесть коротких отрывков («афоризмов») в 1832-м, в «Телескопе» и злосчастное первое «Философическое письмо» в 1836-м. Остальное – либо просто неопубликованное, либо то, что опубликовано быть не могло по вполне понятным причинам. Плюс письма. В собрание сочинений Чаадаева включают и заметки на полях книг, которые он охотно оставлял. Иными словами, перед нами архив частного человека, имевшего связи в свете, переписку с несколькими литературными и академическими знаменитостями, интересовавшегося научными и религиозными вопросами. И, конечно, человека не обремененного собственной семьей, любовными связями, но зависящего от расположения и помощи родственников и друзей.
Состав чаадаевского корпуса текстов таков: восемь «Философических писем», отдельные статьи и отрывки, вроде «Апологии сумасшедшего» и очень проницательного, достойного пера Маркса или Герцена политического очерка под названием «1851», россыпь отрывков и афоризмов, заметки на полях прочитанных книг, письма родным, друзьям, литературным знакомым, письма, сочиненные от имени других людей (см. выше), наконец, два загадочных документа – послание «Лудвигу Филиппу, королю французов» с просьбой прочесть «первые страницы произведения, в котором излагаю план воссоздания главных памятников архитектуры моей страны», а также совсем уже юродствующий проект прокламации, где Чаадаев обращается к «братьям любезным, братьям горемычным, людям русским, православным»[29]. Все вместе – плюс письма Чаадаеву и о Чаадаеве, а также некоторые документы, касающиеся следствия по делу декабристов и «телескопской истории», – составляет объемистый том (с комментариями) страниц в шестьсот. Или – с бо́льшими интервалами между строчками и с развернутыми комментариями публикаторов – два тома потоньше. Для литератора, прожившего на свете 62 года, совсем мало. Для частного светского человека первой половины XIX века, баловавшегося сочинительством, в биографии которого было только три важных события (война, путешествие, публичный скандал), – вполне достаточно. Собственно, последнее обстоятельство делает Чаадаева одиночкой среди чемпионов русской общественной мысли – он не был «литератором», тем более профессиональным. Тем не менее почти всех его современников – настоящих журналистов и писателей – забыли; кто, кроме специалистов, помнит Николая Греча, Николая Полевого[30], Осипа Сенковского и др.? Даже Белинский, увы, остался бы в забвении, не включай официально утвержденный российский литературный канон дюжину его высказываний о Пушкине и Гоголе. Все это свидетельствует в пользу мнения, что общественное влияние часто достигается как бы в качестве побочного эффекта; можно десятилетиями сочинять пламенную публицистику, пасти́ свой или чужие народы, поучать, настрочить двадцатитомное ПСС, но остаться замурованным в своем историческом периоде. А другой, какой-нибудь щеголь-денди, что-то такое скажет мимоходом, напишет несколько писем одной даме – и вот уже его помнят, цитируют, проклинают и возносят два столетия спустя. Не знаю, добивался ли Чаадаев такого эффекта, но он его добился.
История публикации его текстов удивительна – и наводит на мысль о более позднем, советском историческом периоде, когда немало первоклассных авторов было известно только в самиздате да по заграничным публикациям. Тем не менее влияние таких сочинений, как «Архипелаг ГУЛАГ» или «Москва – Петушки», на советский общественно-политический и культурный ландшафт переоценить сложно. В этом Чаадаев современен тоже.
Как мы уже говорили, при жизни нашего героя был напечатан (если не считать случайной публикации в 1832-м) лишь один его текст – кое-где неточный, с купюрами перевод первого «Философического письма». Остальные семь писем – а весь цикл создавался, судя по всему, в 1828–1830-м – так и остались в рукописи. Племянник Чаадаева, Михаил Иванович Жихарев, получив по наследству архив дяди, попытался издать кое-что на родине, благо уже наступила эпоха Великих реформ и многое из запрещенного при Николае можно было печатать при Александре Освободителе. Увы, в отношении чаадаевских текстов либерализация в России не наступила – в 1861 году «Современник» отказался, а в 1901 году и вовсе произошла удивительная история – Василий Яковлевич Богучарский издает книгу «Три западника сороковых годов», в которую включил перевод писем Чаадаева; результат оказался печальным: книгу конфисковала цензура и сожгла[31]. В конце концов «Философические письма» легально изданы в России лишь после царского Манифеста от 17 октября – в 1906 году Михаил Осипович Гершензон опубликовал их в своем переводе в «Вопросах философии и психологии», а затем – в качестве приложения к своей биографии Чаадаева (1908). Накануне Первой мировой Гершензон совместно с Григорием Алексеевичем Рачинским составляет двухтомные «Сочинения и письма П.Я. Чаадаева». Впрочем, в 1906 и 1908 годах в России были опубликованы еще два перевода «Писем». Возникшая в прошлом столетии прямая зависимость между общей либерализацией жизни в стране и возможностью издавать чаадаевские тексты проявилась и в годы перестройки, когда в разных журналах стали появляться их перепубликации, а в 1989 году не кто-нибудь, а издательство «Правда» выпустило в качестве приложения к журналу «Вопросы философии» первый в СССР том сочинений П.Я. Чаадаева. После этого стоит упомянуть лишь ПСС трудов нашего героя, в издательстве «Мысль», вышло в год конца СССР, в 1991-м.
Однако самое важное для понимания посмертного места Чаадаева в русской истории и культуре разыгралось между этими событиями. Конечно же, первая публикация первого «Философического письма» на языке оригинала состоялась в стране этого языка – во Франции. Русский иезуит, знакомый Чаадаева Иван Сергеевич Гагарин, к тому времени эмигрировавший на Запад, в 1860 году печатает статью «Католические тенденции в русском обществе», содержащее первое чаадаевское «письмо». Статья позже выходит отдельной брошюрой, а в 1862-м Гагарин выпускает книгу избранных текстов Чаадаева – в оригинале, конечно же. За год до этого Герцен перепубликует в «Полярной звезде» телескоповский перевод первого «Философического письма». Собственно, до 1906 года русская публика – та ее часть, что не владела французским, – знала Чаадаева лишь по пересказу «писем» в статье Александра Николаевича Пыпина в журнале «Вестник Европы» (1871), да некоторые счастливчики имели в распоряжении ставший библиографической редкостью роковой номер «Телескопа» или привезенную тайком тамиздатовскую «Полярную звезду». Ради справедливости отметим, что попадались и упоминания Чаадева в многочисленных архивных публикациях второй половины XIX века: участники литературно-журнальной и светской жизни Александровской и Николаевской эпох с удовольствием делились мемориями о бывшем гусаре, одержимом своим гардеробом и идеей христианского всеединства.
Не буду углубляться в текстологические дебри чаадаевского вопроса (хотя история увлекательная), лишь замечу, что настоящее открытие здесь сделал Дмитрий Иванович Шаховской в начале 1930-х. Вместо того чтобы следовать вариантам «Философических писем» из «Телескопа» и издания Гагарина, он отправился в архив Пушкинского Дома и обнаружил там жихаревские копии всех этих текстов. Шаховской – пока еще не наступили времена официозного сталинского патриотизма, для которого Чаадаев несомненный враг, – перевел пять писем, скорректировал существующие переводы остальных, опубликовал результаты своих трудов в «Литературном наследстве» и даже подготовил собрание сочинений Чаадаева для издательства «Academia», но том так и не вышел, а в 1939-м за публикатором пришли энкавэдэшные убийцы. 78-летний старик был расстрелян 15 апреля 1939 года под Москвой.
История публикации чаадаевских текстов исключительно важна для нашего рассуждения – именно поэтому я на ней, пусть и кратко, остановился. Если мы априори примем гипотезу, что эти немногочисленные тексты (и не дошедшие до нас устные проповеди) Чаадаева сыграли огромную роль в формировании повестки общественной дискуссии в России, то долгий и драматический (а порой и трагический) сюжет о том, как эти сочинения стали доступны публике, в каком-то смысле задал паттерн подобных сюжетов о судьбе тех или иных важных сочинений, запрещенных российской властью. Самиздат, тамиздат, борьба с цензурой, преследования редакторов, расправа с исследователем творчества, прямая зависимость от общественно-политической температуры в стране – все это слишком хорошо известно тем, кто знает историю России последних трех веков. Да, почти все это случалось и до Чаадаева, и все это происходило после его смерти, но в публикаторской судьбе его текстов спрессованы остальные судьбы, от «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева до «Прогулок с Пушкиным» Абрама Терца.
Добавлю еще одну деталь: кажется, до сих пор нет полной уверенности в том, кто именно перевел для «Телескопа» первое «Философическое письмо». Сначала называли – и некоторые продолжают это делать – Николая Христофоровича Кетчера, врача, переводчика Шекспира, друга Герцена. Горячие головы приписывали эту работу самому́ Белинскому, однако наиболее вероятная версия заключается в том, что «Философическое письмо» перевел Александр Сергеевич Норов, литератор, брат одной из восторженных поклонниц Чаадаева Авдотьи Сергеевны Норовой, а Кетчер лишь отредактировал текст[32]. Здесь отчего-то вспоминается история с «Трилогией» Сэмюэла Беккета, запрещенной в СССР. В конце 1970-х и почти все 1980-е ее читали в замечательном самиздатовском переводе человека, которого в подпольных культурных кругах почти никто не знал. Переводчик Валерий Молот эмигрировал в США в 1979 году и зажил совершенно другой жизнью, далекой от литературы. Спустя много лет русская публика вдруг его открыла – то есть
Под отсутствующими знаменами
В одном из отрывков, найденных и переведенных Шаховским, Чаадаев толкует о «физиологии страны» (имеется в виду, конечно же, Россия); под «физиологией» имеется в виду устройство общественного мнения. Создается впечатление, что он набрасывал этот текст для того, чтобы точнее определить направление и область воздействия своей проповеди и своей личности. Начинается отрывок так: «Среди причин, затормозивших наше умственное развитие и наложивших на него особый отпечаток, следует отметить две: во-первых, отсутствие тех центров, тех очагов, где созревали бы идеи, откуда по поверхности земли излучалось бы плодотворное начало; а во-вторых, отсутствие тех знамен, вокруг которых могли бы объединяться тесно сплоченные и внушительные массы умов». Что здесь имеется в виду? Как обычно, Чаадаев рассуждает о России на фоне Европы, так что искомые «центры»/«очаги» и «знамена» следует искать там. С первым более или менее понятно. Это прежде всего католическая церковь во всеоружии ее сверхразвитой и сверхутонченной теологии. Далее это Университет – но, судя по всему, не нового образца, не университет, который сейчас называют «гумбольдтовским», а старый, средневековый. Это еще и двор правителя – в первую очередь ренессансного, XV–XVI столетий, но и абсолютного монарха XVII–XVIII веков тоже. Наконец, это журналы, изобретение XVIII столетия, бурно развивавшееся в XIX. Последние были в моде в то время – французские и британские прежде всего. Вышеперечисленные центры в разное время способствовали формированию «физиологии» некоторых европейских стран, точнее – дополним Чаадаева – «физиологии сознания стран, способа их мышления». Сейчас бы все это заменили красивым и давно потерявшим всякое значение словом «культура».
Итак, в Европе центры/очаги были и есть, а в России с ними плохо. Православная церковь, по мысли Чаадаева, на идеи страшно скудна, влияния на общество не оказывает, удалившись в скит, в молельную или в официальную приемную монаршего дворца. Теологии она не выработала – оттого объяснить саму себя и окормляемый ею мир она не может. В России не было «Средневековья» (оно ведь только там, где католическая церковь, где папа), значит, не было и одного из главных изобретений Средневековья – Университета. И действительно, первое поколение выпускников Московского университета, которое стало серьезно влиять на общество, на общественную мысль, проходило обучение как раз в тот самый момент, когда Чаадаев выводил эти строки. Предвидеть появление людей из кружка Станкевича, Герцена, славянофилов он тогда вряд ли мог. Да и темы, в будущем ими обсуждаемые, были ему не очень близки и интересны в то время. Наконец, ученость при дворе правителя в России до Петра была только один раз – при Иване Грозном; собственно, «ученым» были сам царь да князь Курбский; второй бежал в Литву, первый остался на троне, между ними завязалась переписка – но больше ведь ничего и не было, совсем ничего. Пустота. Затем случился Петр, но он был занят строительством новой России на месте старой Московии, так что предпочитал окружать себя учеными людьми с практическими знаниями или же если с отвлеченными, то с естественно-научными. Ситуация стала меняться только в середине XVIII века, а при Екатерине Великой двор действительно можно было назвать «очагом живых сил страны, где созревали идеи». Однако и это быстро кончилось и дальше не возобновилось – ни при Павле, ни при Александре I, ни в начале правления Николая. Можно, конечно, сослаться на Карамзина, ставшего «официальным историографом», но тот сочинял нетленный труд, а не обсуждал идейную злобу дня. Уже после сочинения этого отрывка Чаадаева идеями, как мы уже говорили, заинтересовался Николай I – собственно, благодаря графу Уварову и взводу «шинельных» стихотворцев, драматургов, журналистов и прозаиков его двор стал «излучать плодотворное начало по всей поверхности земли», но только вот слово «плодотворное» здесь лишнее. Уверен, что и Чаадаев не стал бы применять его в данном случае.
Оставались журналы. Как и многое в новой русской культуре, их как следует завел здесь Карамзин, но по-настоящему они стали расти в 1820-х годах: «Отечественные записки», «Современник», «Московский телеграф», «Телескоп», кое-что еще. Цензура пристально следила за любыми их движениями, хотя бы отдаленно намекающими на недовольство существующим положением дел и вольнодумство, однако писатель, редактор и издатель всегда умнее цензора; перефразируя известное выражение, цензор всегда отстает на одну войну. В журналах печаталась не только литература, там были и обзорные статьи о самых разных предметах (но только не о политике!), переводы (здесь можно было много чего протащить под самым носом бдительного цензора), литкритика и разное. Несмотря на отвращение к коммерческой жилке издателей журналов – а без такой жилки издание, даже битком набитое первоклассными текстами, успехом пользоваться не будет (см. пушкинский «Современник»), – с ними стали сотрудничать даже те, кого называли «литературными аристократами». Вяземский участвовал в «Московском телеграфе», еще более чопорный Чаадаев, как мы видим, не брезговал связями с «Телескопом». Собственно, идея опубликовать первое «Философическое письмо» в этом издании стало результатом такого хода мысли. Если журнал в России – чуть ли не единственный очаг, где созревают и откуда распространяются идеи, то главную свою идею, главную мысль надо доверить именно ему. Пусть не только транслирует, пусть вызывает отклик.
«Отсутствие тех знамен, вокруг которых могли бы объединяться тесно сплоченные и внушительные массы умов» – это как раз об отсутствующей после разгрома декабристов повестке общественной дискуссии. «Массы умов», пусть и не «внушительные» и «сплоченные», объединились перед 1825 годом, а после их насильственного удаления со сцены возникла пустота. И эту пустоту нужно заполнить. Где обсуждать новую повестку, худо-бедно уже есть – журналы; остается выяснить, что обсуждать и что в результате обсуждения будет признано главным, самым важным, будет признано «знаменем». Чаадаев очень рассчитывает на свою «одну мысль», он делает на нее ставку – и его сильно беспокоит, что может в конце концов получиться следующее: «Появится неизвестно откуда идея, занесенная каким-то случайным ветром, как пробьется через всякого рода преграды, начнет незаметно просачиваться через умы и вдруг в один прекрасный день испарится или же забьется в какой-нибудь темный угол национального сознания, чтобы затем уж более не всплывать на поверхность: таково у нас движение идей». Что же, главная беда – и главная опасность одновременно – названа.
Пустота, причем умноженная огромным пространством России, «географическим элементом», причем пустота, предполагающая еще и наличие «темных углов». Огромная, по большей части незаселенная территория, огромное, не заселенное идеями и мыслями общество. Оттого «наша история – продукт природы того необъятного края, который достался нам в удел». Ничего особенно нового в этом рассуждении нет; однако здесь важна не констатация факта пустой необъятности России, а тот вывод, который следует сделать, и шаг, который следует предпринять. «Однако эта физиология страны, несомненно, столь невыгодная в настоящем, в будущем может представить большие преимущества, и, закрывая глаза на первые, рискуешь лишить себя последних». Пассаж несколько запутанный, не совсем понятно, что тут «первое», что «последнее», но интенция вполне ясна – немногочисленные преимущества «физиологии страны» под названием Россия следует примечать и привечать, на них не следует закрывать глаза, иначе можно лишиться будущих, уже многочисленных преимуществ. Так что раз мы наблюдаем перед собой пустоту, следует воспринять ее как
Итак, заполнить пустоту, начать разговор, сделать жест, который станет отправным пунктом будущего. Такова истинная цель Чаадаева, таково было его намерение в телескоповской истории, именно потому он предал печати первое «Философическое письмо». Он не только излагал свою идею, не только проповедовал, он пытался вызвать реакцию, прощупать, есть ли там кто живой. Удалось. Реакция была – и не только власти. «Апология сумасшедшего» посвящена как раз этой – общественной – реакции, буре возмущения, которую вызвала телескоповская публикация. Текст начинается увещеванием самого себя, переживающего катастрофу публичного скандала и правительственных репрессий: «Будем все терпеть, все переносить – будем милосердны». Милосердие выглядит тут странным; судя по всему, Чаадаев намерен прощать несправедливость, творимую в отношении его. Однако прощать далеко не всем. Обществу – ни в коем случае: «…катастрофа, только что столь необычайным образом исказившая наше духовное существование и кинувшая на ветер труд моей жизни, является в действительности лишь результатом зловещего крика, который раздался среди известной части общества при появлении нашей статьи, едкой, если угодно, но, конечно, не заслуживавшей тех криков, какими ее встретили». Заявление очень любопытное; получается, что катастрофа вовсе не в том, что автора объявили сумасшедшим и впредь запретили ему писать, поставили под надзор, журнал закрыли, издателя выслали, цензора уволили, нет, катастрофа есть результат неправильной, враждебной реакции публики. Здесь нельзя не заподозрить Чаадаева в иезуитстве; похоже на то, что он намеренно снимает всякую ответственность с властей, перенося ее на общество. В этом видится сразу два расчета. Во-первых, имея в виду, что «Апология» будет доведена до высочайшего сведения, снять с себя всякие подозрения в неблагонадежности и даже в неблагодарности за столь мягкое наказание. Это уровень поверхностный и очевидный; Чаадаев надеется, что он удовлетворит Третье отделение. Он пишет: «В сущности, правительство только исполнило свой долг; можно даже сказать, что в мерах строгости, применяемых к нам сейчас, нет ничего чудовищного, так как они, без сомнения, далеко не превзошли ожиданий значительного круга лиц. В самом деле, что еще может делать правительство, одушевленное самыми лучшими намерениями, как не следовать тому, что оно искренне считает серьезным желанием страны?» Рассуждение исключительно интересное – и актуальное для многих позднейших периодов российской истории. И здесь мы переходим к нашему – и, надеюсь, чаадаевскому – во-вторых. Прежде всего, о месте, которое занимает «правительство» в такой схеме. Оно не самостоятельно, оно призвано исключительно отражать мнения и настроения «страны». Какая «страна» (общество), такое и «правительство», впрочем, ах, нет, правительство лучше страны, ибо оно не следует самым кровожадным и жестоким призывам. Скажем, кто-то из «значительного круга лиц» хотел бы видеть автора «Философического письма» отправленным в крепость, на каторгу, в ссылку или, на худой конец, в монастырь[33]. Но власти, которые, безусловно, лучше, милосерднее общества, сделали так, что сам наказуемый – как бы ему в данный момент тяжело ни было – признаёт: «В мерах строгости, применяемых к нам сейчас, нет ничего чудовищного». Наказуемый благодарит правительство за его мягкость и зла на него не то чтобы не держит, нет, даже тени зла в его голове нет. Расчет оказался правильным – власть в очередной раз признала собственную мягкость и мудрость, после чего от Чаадаева отстала. Так что это не мазохизм и даже не невинное лукавство – холодный план, приведенный в исполнение.
Но в этом пассаже из «Апологии сумасшедшего» есть и другой уровень, более глубокий, скрытый от Бенкендорфа и Николая I. Чаадаев говорит буквально следующее: в «Философическом письме» он вообще не обращался к «правительству», не имел его в виду, не брал в расчет. В его рассуждениях для власти нет места – речь в нем идет о другом. Да и публикация «Письма» обращена к обществу и только к нему. Мысль довольно унизительная для власти и, если вдуматься, очень опасная. Почти все в российской печатной сфере было так или иначе обращено к «правительству» и чаще всего к царю лично. В первой главе мы уже вспоминали, как Державин хвастался тем, что
Адресат разговора об «истине» – царь, не общество. Обществу можно в забавном русском слоге поведать о добродетелях монарха, не более того. Зримо или незримо, власть присутствует практически в любом разговоре, официально пропущенном в печать. А здесь нет; «Философическое письмо» адресовано даме, это частное послание, опубликованное для просвещения и убеждения публики – и только публики. Получается, что разговор с властью бессмысленен и ненужен. «Правительство» существует только как термометр общественного настроения и как приниматель и применятель соответствующих температуре мер. Любопытно, что абсолютный недемократ, даже антидемократ Чаадаев отдает власти совершенно демократическую роль; власть – слуга общества, но слуга авторитетный, заботливый, по сути, слуга и воспитатель разом. «Правительство» – это мудрый, просвещенный и практичный Дживс при порывистом, невежественном, снедаемом абсурдными затеями идиоте Берти Вустере.
Так что просвещать нужно именно публику, ей проповедовать. А публика, вместо того чтобы быть благодарной и внимать, разражается проклятиями и оскорблениями – «правительству» действительно ничего не оставалось, как назвать безумца, решившегося на столь опасное и бессмысленное предприятие, «безумцем». Так что обвинять в «катастрофе» следует публику, общество – и попытаться еще раз объяснить свою мысль, но более доступно, уже для дураков, коими и выказали себя эти люди. Именно поэтому именно здесь, в «Апологии сумасшедшего», появляется самая знаменитая чаадаевская цитата, та, которую бесконечно поминают, приписывая «Философическому письму»: «Есть разные способы любить свое отечество; например, самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну конечно иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего славного острова; и без сомнения, было бы прискорбно для нас, если бы нам все еще приходилось любить места, где мы родились, на манер самоедов». Как мы видим, Чаадаев не то чтобы не пытается смягчить (якобы) оскорбление, нанесенное им публике некоторыми пассажами «Философического письма», он усугубляет, сравнивая своих критиков, Филиппа Филипповича Вигеля или даже Софью Николаевну Карамзину, с «самоедами». Конечно, было бы заманчивым использовать одно из позднейших значений слова «самоеды» – те, кто сам себя поедом ест, – для дальнейшего анализа, предположив, что Чаадаев видел опасность в обществе, которая питается только «своим» (в культурном, и не только, смысле), которое тем самым совершает медленное самоубийство, но это было бы непростительной передержкой. Конечно нет, имелись в виду народы Крайнего Севера, «самодийцы», которых называли тогда «самоедами»[34], – ненцы, энцы, нганасаны, селькупы и саянские самодийцы. В общем, те, кто обитает в непригодных – по мнению европейца, коим Чаадаев себя считал, – частях мира, в вечной мерзлоте, снегах, живут в «юртах» (то есть в чумах), питаются зловонным оленьим жиром и вообще
«Английский гражданин» не «любит», но «гордится» «учреждениями» и «высокой цивилизацией» своего «славного острова», ибо имеет желание и возможность сравнить их с учреждениями и цивилизацией иных европейских и неевропейских мест, после чего признать – да, гордиться тут есть чем. Соответственно, истина заключается в том, чтобы знать – и использовать это знание для сравнения. А сравнив, принять решение и нести за это ответственность – перед Богом, конечно, а не публикой или даже «правительством».
Поэтому Чаадаев, вместо того чтобы остановиться на этой филиппике и махнуть рукой на публику, продолжает. Он все-таки хочет ей объяснить и надеется на лучший исход. В «Апологии сумасшедшего» он продолжает дело, начатое в «Философическом письме», но только более понятным для аудитории языком. Чаадаев как бы выходит из сферы частного, но публикацией приоткрытого в окончательно публичную сферу – хотя и «Апология» никогда не будет напечатана при жизни автора: «Как же случилось, что в один прекрасный день я очутился перед разгневанной публикой, – публикой, чьих похвал я никогда не добивался, чьи ласки никогда не тешили меня, чьи прихоти меня не задевали? Как случилось, что мысль, обращенная не к моему веку, которую я, не желая иметь дело с людьми нашего времени, в глубине моего сознания завещал грядущим поколениям, лучше осведомленным, – при той гласности в тесном кругу, которую эта мысль приобрела уже издавна, как случилось, что она разбила свои оковы, бежала из своего монастыря и бросилась на улицу, вприпрыжку среди остолбенелой толпы? Этого я не в состоянии объяснить». Действительно, как?
Чаадаев, конечно, намеренно лукавит – и вот в чем. Прежде всего, как мы знаем, он не довольствовался тем, что первое «Философическое письмо» (а не исключено, что и другие) получило «гласность в тесном кругу» – причем по его желанию. Он пытался опубликовать «Письма» или отрывки из них, и до 1836 года, до «Телескопа». В 1831 году Пушкин – при помощи Дмитрия Николаевича Блудова, одного из высших николаевских чиновников из бывших «арзамасцев», знаменитого своей политической переменчивостью, – хлопочет о печатании шестого и седьмого «Писем». Безуспешно. В 1832-м издатель Август Семен предпринимает еще одну попытку – церковная цензура запрещает публикацию совершенно невинных с любой официозной точки зрения рассуждений о протестантах (из шестого «Письма») и о Моисее (из седьмого). Я уже не говорю о том, что была даже мысль напечатать «Письма» за границей – даже ведь и переводить бы не понадобилось. Впрочем, от этой идеи Чаадаев быстро отказался. Ему нужна была русская публика.
Разница же заключалась между известностью в узком кругу знакомых, где «Письмо» («Письма») ходило в рукописи, и печатной славой. «Толпа» начинается с типографского набора; отдал рукопись издателю – жди ответа публики. Конечно, в подавляющем большинстве случаев публика не замечает и не реагирует, но шанс/опасность есть всегда. Чаадаев сознательно пошел на этот шаг – и вдруг выражает недовольство результатом. Отчего?
Он действительно лукавил. Чаадаев действительно очень хотел расширить круг читателей своего сочинения. Убеждать Вяземского, Пушкина или Александра Тургенева и сложно, и ненужно, они взрослые люди, начитанные, блестящие, литераторы (первые два), они уже обзавелись взглядами и эти взгляды вряд ли поменяют даже под воздействием чаадаевского красноречия. Более того, они уже высказали свое мнение, уважительное, где-то соглашаясь, где-то нет, но, что самое главное, никакого особенного потрясения от чтения, скажем, первого «Философического письма» не испытали. Приняли к сведению, и все тут. С этими людьми каши не сваришь. Чаадаеву же нужны были обсуждения, спор, хотя, впрочем, наверное, не скандал. Он пытался воздействовать не на горстку уцелевших от александровского, додекабристского периода деятелей, нет, он пытался оживить пустоту, возникшую после 1825 года на месте публичной дискуссии. Ему нужна реакция и последующий разговор. (Я намеренно не завожу разговор о воспаленном тщеславии Чаадаева, о его болезненном высокомерии, нарциссизме и душевной черствости, переходящей в жестокость. Все это сыграло немалую роль в «телескоповской истории», но мы сейчас о другом.) Оттого Чаадаев, презирающий толпу, отдал свое сокровенное детище на ее растерзание.
Конечно, он снимает с себя всякую ответственность. Это не он, это сама мысль его «разбила оковы», «бежала из монастыря», «вприпрыжку бросилась на улицу». То есть мысль эта оказалась шустрой, живой, не желающей тихо сидеть в своем углу, ожидая «знающих людей» из «грядущих поколений». Мысль оказалась сильнее, неожиданнее самого автора, тот за ней попросту не поспел.
Не совращал с пути истинного, не вводил в заблуждение
Отсюда наше рассуждение должно идти двумя расходящимися тропками, поначалу довольно близко друг к другу, но дальше все увеличивая дистанцию. Одна тропка – сюжет о само́м Чаадаеве, о его интенциях и его текстах. Другая – об эффекте, вызванном им и его сочинениями, как о непосредственном эффекте, так и более продолжительном влиянии, которое, будучи сильно трансформированным, конечно, длится до сегодняшнего дня. Начнем со второй тропки, после чего перейдем к до сих пор старательно нами избегаемой теме о содержании «Философических писем».
«Телескопский скандал» и последующий шлейф мнений и споров стали первым случаем настоящей общественной дискуссии в истории русского общества. До того случались неприятные происшествия по поводу изданных книг («Путешествие из Петербурга в Москву»), по поводу неизданных текстов (ссылка Пушкина), и даже по поводу издательской деятельности, как таковой (нелепое заключение в крепость Николая Новикова), но, как мы уже отметили, во всех подобных историях было две стороны – власть и тот, на кого власть обрушилась за литературную и общественную деятельность. Отдельный случай – публикация «Истории государства Российского» Карамзина, ставшей бестселлером, о котором много говорили в обществе. Но обсуждение это не было публичным, то есть печатным – все претензии к карамзинскому сочинению, высказанные в журналах, касались чисто исторических вопросов, а не общественного измерения этого именно
Да, Чаадаев попытался действовать, как бы «огибая» власть, воздействовать на общество одновременно прямо и косвенно. Косвенно – ибо, как мы увидим дальше, речь в «Письмах» шла о предметах далеких от непосредственного интереса публики, это ведь, по большей части сочинение скорее душеспасительное и теологические. Прямо – ибо Чаадаев взял свое адресованное даме частное (пусть формально, но все же) письмо и предал гласности. Чего он хотел? Славы? Рукоплесканий? Вряд ли – да и в «Апологии» он пишет, что не добивался похвал публики, не «тешился» ее ласками, и не был задет ее «прихотями». Не думаю, конечно, что Чаадаеву были бы неприятны эти ласки и похвалы, но он действительно не их добивался в данном случае.
Уже значительно позже, судя по всему почти 20 лет спустя, во время Крымской войны, так его расстроившей, Чаадаев записывает в своих бумагах[35]: «Слава Богу, я ни стихами, ни прозой не содействовал совращению моего отечества с верного пути» – и дальше, отдельно «Слава Богу, я не произнес ни одного слова, которое могло бы ввести в заблуждение общественное мнение». Несмотря на внешнее сходство этих сентенций, они о разном. В первом Чаадаев заявляет, что не участвовал в так называемой «патриотической» литературе, по сути в официозной пропаганде, которая подготовила русское общество к Крымской войне, а потом – когда война уже началась – хвасталась, что победа не за горами. Тут отличились все – и «шинельные» литераторы, и славянофилы, и даже одиночки, не примыкавшие ни к какому направлению. Крымская война стала одним из тех событий – которые потом в истории страны будут повторяться, см., например, начало Первой мировой или оккупацию Крыма в 2014-м, – когда большинство участников общественных споров, презрев разногласия и забыв свои позиции, наперегонки бросились поддерживать «правительство». В случае с Крымской войной
Квасной патриотизм эстетически глух, оттого сложно отличить этот опус от заклинаний известного славянофила Степана Шевырева: «Братья, братья? где вы? где вы? / Где Царьград, Ерусалим? / Дети, старцы, жены, девы, / Мужи, юноши – летим!» – или от бодрых тостов почтенного Федора Глинки:
Думаю, Чаадаева, этого проповедника христианского всеединства и универсализма, особенно должна было возмутить подобная прописка Сына Божьего, который будто болеет за команду под названием «Русское Царство». Но заметим, что идея особых отношений русского народа и русского уклада жизни с Христом – чисто славянофильская; тут, в пропаганде образца 1854 года, она пришлась очень кстати. Так что в 1854 году Чаадаев читает все эти неприличные вирши[36] и утешает себя тем, что подобному совращению отечества с верного пути он уж точно не содействовал, «ни стихами ни прозой».
Другое дело – фраза Чаадаева о том, что он не произносил слов, которые могли бы ввести в заблуждение общественное мнение. Начнем с того, что в год публикации первого «Философического письма» общественного мнения в России практически не было. Но в 1854-м оно было – и Чаадаев приложил к этому руку, даже нет, он в каком-то смысле заложил основу его. Таким образом, оно сложилось за эти два десятка лет под определенным влиянием его единственной публикации, нескольких неопубликованных текстов, эпистолярия и проповедей в салонах. И сложилось общественное мнение таким образом, что результат Чаадаеву совсем не нравится. То есть он как бы проиграл, но честь сохранил – не льстил, говорил правду, остался при своих убеждениях. Иными словами, Чаадаев дал толчок, после которого общественное мнение принялось формироваться, не прислушиваясь уже к его словам или мало прислушиваясь. Тем не менее он свою задачу выполнил – ведь отныне любая публичная дискуссия в России будет разворачиваться вокруг заданных – точнее, сформулированных – Чаадаевым тем, использовать аргументы его и его гонителей, произносить важнейшие сентенции с его интонацией, даже сами инструменты этой дискуссии – тексты написанные и произнесенные – будут использоваться в соответствии с тем, как это происходило до, во время и после «телескопской истории». Мандельштам писал: «След, оставленный Чаадаевым в сознании русского общества, – такой глубокий и неизгладимый, что невольно возникает вопрос: уж не алмазом ли проведен он по стеклу?» Образ невероятно красивый – но неуловимо ложный. Чаадаев не алмаз, а сознание русского общества в 1836 году – отнюдь не стекло. Если продолжить сомнительную игру с житейскими метафорами применительно к истории, то Чаадаев скорее сыграл роль бродильного элемента, который бросили в канистру с соком. Но только это был специальный элемент – он заранее заключал в себе главные химические особенности получившегося в итоге напитка. Впрочем, и это сравнение хромает.
Но вернемся к чаадаевской фразе о невведении общественного мнения в заблуждение. При всей изуверской изворотливости его ума, при всей страсти надевать на себя маски, при всей странной шизофрении этого монологиста – он никогда не врал. Ну то есть он мог сказать обер-полицмейстеру, что не знает никакого Панова, но это ведь неважно. Важно, что в вещах серьезных, настоящих он всегда говорил как думал. Даже когда Чаадаев сочиняет письмо Бенкендорфу от имени Киреевского или даже кропает не сообразное ничему обращение к «горемычному русскому народу», он излагает, причем точно, свои соображения и идеи. Эти идеи могут нам не нравиться – и многие из них действительно вряд ли могут вызвать что-то кроме холодного изумления, – но это