Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России - Кирилл Рафаилович Кобрин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кирилл Кобрин

Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России



Памяти С.А. Лурье

Голоса в комнатах. Вместо предисловия

Он все боялся пропустить умные разговоры, которые он может услыхать. Глядя на уверенные и изящные выражения лиц, собранных здесь, он все ждал чего-нибудь особенно умного.

Лев Толстой. «Война и мир»

На первой картине мы видим анфиладу комнат большой квартиры – или даже усадьбы – первой трети XIX века. Собственно, комнат четыре; череда дверных проемов – все более узких и низких, как учит перспектива, – ведет наш взгляд сквозь, пока он не упирается в стену последнего из помещений. Впрочем, это не настоящая стена, а тоже дверь, но закрытая, причем перманентно, она превращена в своего рода украшение, в часть дизайна последней комнаты анфилады, к ней приставлена этажерка, населенная, насколько это возможно разглядеть в глубине картины, мелкими гипсовыми слепками классицистической скульптуры. На само́й двери, похожей на алтарь, висят четыре картины, образуя крест, осеняющий этажерку, которая составляет как бы основание этого креста. Картины по бокам и сверху разглядеть сложно, в центре же – портрет мужчины. В предпоследней комнате у двери стоит коричневый комод, а во второй от нас комнате, буквально на пороге первой, отчасти загораживая перспективу, дверной косяк подпирает молодой человек в светло-серых панталонах, черном фраке с белым жилетом, черном же шейном платке и черных штиблетах. Прическа его, по моде конца 1820-х годов, с начесанным чубом. В руках молодой человек держит невероятно длинную курительную трубку, чашей вниз. Он скучает, его поза хорошо это передает.

Цвет стен чередуется с каждой следующей комнатой – темно-желтая (или светло-коричневая) сменяется серовато-голубой, потом снова темно-желтая, наконец – вновь серо-голубая. Все они, кроме той, что на первом плане, кажутся пустыми или хотя бы пустоватыми. Но в са́мой ближней к нам, той, где расположился невидимый нам художник с мольбертом, некоторая обстановка есть. Комод, тоже коричневый, но темнее того, что упомянут выше. Тяжеловесный, помпезный мраморный стол, сделанный в виде огромной напольной вазы. Рядом с ним стоит стул, чуть срезанный краем картины. Над ним – зеркало в деревянном окладе; оно почему-то отражает узкую полоску голубой стены, а также белую кирпичную печку. Кажется, здесь художник допустил оплошность – зеркало должно отражать не выкрашенную в серовато-голубой следующую комнату, а противоположную желтую стену этой, на переднем плане. Остается предположить, что эксцентричный хозяин жилья выкрасил одну из комнат в разные цвета. Слева от распахнутых дверей – мраморная статуя Афродиты/Венеры, чуть меньше человеческого роста, на высоком постаменте. Как и положено, Афродита/Венера одной рукой стыдливо прикрывает обнаженную грудь, другой – чресла. На длинной стене, справа от распахнутых дверей висят пять картин (большой женский портрет, два небольших женских портрета, небольшой портрет мужчины, небольшой натюрморт), три белые фарфоровые тарелки с рельефом, на котором можно с трудом разглядеть человеческие фигуры, и светильник. У правого среза картины изображен угол то ли фортепьяно, то ли бюро с резными ножками. На него оперся еще один молодой человек. Он, склонившись, что-то внимательно читает: ноты? рисунок? газетную страницу? Молодой человек одет в серовато-голубые панталоны, чуть темнее цвета соседней комнаты, черный фрак, из рукавов которого выглядывают белоснежные манжеты, прическа такая же, как у его приятеля. У ног молодого человека сидит собака черно-белой масти и внимательно смотрит на него. На первый взгляд, если не изучить картину как следует, кажется, что молодой человек склонился к собаке и даже дразнит ее рукой. Но это не так. Все они замерли в своем спокойствии и молчании – два человека и одно животное. В комнатах стоит тишина. В них пустовато и скучно.

Капитон Алексеевич Зеленцов (1790–1845), художник-любитель и петербургский чиновник, нарисовал во второй половине 1820-х – начале 1830-х несколько картин под названием «В комнатах». Та, что описана выше, – не самая из них известная; в залах Третьяковской галереи большее внимание привлекает другая работа Зеленцова – на ней, отчего-то отдаленно напоминающей метафизическую пустоту жившего через сто лет де Кирико, представлены только две комнаты городской квартиры; персонаж там один, он сидит спиной к большому окну у противоположной стены, лицом к этой стене, в кресле у столика, и читает книгу. Зеленцов действительно любитель – его детали неуклюжи, а перспектива несколько искажена, однако эта живопись производит большое, огромное впечатление. Нужно только остановиться, всмотреться и подумать.

И на одной «В комнатах», и на другой много пустого пространства и, главное, стоит тишина. Перед нами жилые покои, но в них молчат. Учитывая, что Зеленцов изображал покои дворянские и чиновничьи, скорее всего – собственные или своих друзей и знакомых, то тишина царит именно там, среди этих людей, составлявших костяк Российского государства да и массовую базу правящего класса. Это люди образованные и с кое-какими средствами; это «общество» – в том значении слова, которое использовали русские писатели первой половины XIX века. Совсем не обязательно «высшее общество»; скорее «русским обществом» мы назовем совокупность разных обществ, от аристократического до мелких и средних чиновников, объединяющую людей с университетским образованием, которые либо служат, либо просто живут, занимаясь своими делами. Собственно, это целевая аудитория Жуковского, Пушкина, Лермонтова, Сенковского, Гоголя, Одоевского, Тютчева, Бенедиктова, Баратынского, Булгарина, а чуть позже молодых Тургенева, Григоровича, Достоевского, Толстого и др. Удивительно, что они действительно молчат – по крайней мере на картине Капитона Зеленцова. Конечно, молчание это символично – точнее, мы принимаем это молчание за символичное, но они же говорили, черт возьми! Если да, то возникает вопрос – о чем.

Речь в этой книге пойдет о времени, предшествовавшем тому, когда все эти люди, «русское общество» как таковое, заговорили о себе, о своих проблемах, устремлениях, своем устройстве и своих идеалах. О прошлом, настоящем и – особенно – о будущем. Не применительно к отдельным людям – такой разговор был всегда, – а применительно к «обществу», «русскому обществу» целиком. Кто придумал язык, на котором такой разговор велся? Кто предложил и сформулировал темы для обсуждения? Как и когда пустые покои Капитона Зеленцова превратились в битком набитые, шумные комнаты, где витийствовали славянофилы и западники, нигилисты и либералы, социалисты и охранители? В конце концов, ведь описанный в «Войне и мире» вечер у Анны Павловны Шерер, где о политике сплетничают, точнее – сплетничают о «политиках» (царях, императорах, дипломатах) и международных делах, но дискуссий на общественно значимые темы не ведут, как-то сменился совсем другим типом разговоров, известным нам по прозе Тургенева, Достоевского и Чехова. Где черта между ними – и кто перевел русское общество через эту черту?

Об этом и пойдет речь ниже. Но сначала о том, где располагается тот социальный слой, что вдруг заговорил на общественно значимые темы во второй трети XIX века, между кем и кем он находился. И как он с соседями по социальной иерархии корреспондировал.

Над этим социальным слоем была власть – высшая бюрократия, придворная аристократия, царская семья, царь. Лет через двадцать после серии работ Зеленцова интерьеры жилых помещений принимается рисовать другой художник, уже профессиональный, академик акварельной живописи Иван Петрович Вольский (1817–1868). Впрочем, жилье тоже было несколько иным – интерьеры царского дворца в Михайловке близ Петергофа. Из этой серии – вторая картина, привлекшая мое внимание. На одной из акварелей – странный кабинет. Большое окно эркера выходит в парк, оттого в комнате светло; впрочем, дальний правый ее угол темноват, так как свет там загораживает мощная колонна – часть своего рода прямоугольной арки, отделяющей комнату от освещенного окном эркерного пространства. Предназначение комнаты не совсем понятно; чуть выше я назвал ее «кабинетом», но уверенности в том, что дело обстоит именно таким образом, нет. На «кабинетность» указывает разве что стол с письменными принадлежностями да большой коричневый кожаный портфель на одном из стульев. Не исключено, что кто-то из царской семьи, вернувшись во дворец, оставил его по пути в спальню или гостиную. Возможно, это был владелец дворца, великий князь Михаил Николаевич, в те годы – командир артиллерии гвардейских кавалерийских корпусов. Так или иначе, остальное убранство комнаты ничего не говорит о ее предназначении. На деревянном полу лежит большой ковер, у стены – кожаный диванчик и стул, еще два стула (один как раз с тем самым портфелем, на втором то ли подушка, то ли оставленная кем-то легкая светлая накидка) несут караул у высокого шкафчика со столиком и стеклянной дверцей; на столике – два флакона по бокам белого блюда, внутри шкафа висят миниатюры, стоит деревянный ларец и что-то еще. У стола – еще один стул, сбоку от него – кресло. Стол, как положено в те годы, покрыт зеленым сукном. На нем – скорее угадывается, чем можно разглядеть, – перья, чернильница, бумага; но достоверно можно утверждать, что там стоит несколько миниатюрных портретов. Собственно, изображенные там люди – единственные в этом помещении. Оно совершенно пусто. Пусто и в следующей комнате, куда приглашает наш взгляд распахнутая дверь. Но самое удивительное здесь другое. Стены увешаны огромными портретами собак: охотничьих, домашних, любых. Я насчитал их девять; собаки явно преобладают над человеческим – пусть и также чисто живописным – населением этой комнаты. Есть искушение сказать, что перед нами очень точный образ русской власти времен империи: довольно мещанский вкус, пустота, отъединенность даже от самой себя в собственных церемониальных и публичных репрезентациях (дворец находился даже не в Петергофе, а за его пределами) и, главное, явное недоверие к подданным. Романовы XIX – начала XX века (за некоторым, но важным исключением) готовы были окружить себя животными, но не людьми. Говорить в этих комнатах и не с кем, и не о чем. Странный мир замкнутых на себе заурядных людей, вынужденных править огромной державой. Общественные дискуссии и даже бури, принявшиеся бушевать в русском обществе в 1830-х, сюда не добирались; в комнатах, вроде изображенной Иваном Вольским, шла размеренная безмятежная жизнь, столь хорошо нам известная по дневникам Николая II. Оттого она и закончилась для них столь внезапно.

Если «русскому обществу» «наверху» – куда его, впрочем, почти и не допускали – было поговорить не с кем и не о чем, то вот с теми, кто был «внизу», с так называемым «народом» диалог наладить оно пыталось. Собственно, настоящая история России начиная с середины XIX столетия есть череда попыток с народом «поговорить», «установить контакт», «выучить его язык», «научить его своему языку», «создать некий общий язык», «говорить от его имени» – вариантов множество. Причем история эта не завершена до сих пор. Известный драматический разрыв между образованными сословиями и «народом» (сохранившийся даже после того, как «народ» смог получить наконец «образование») считался и считается основной проблемой, стоящей на пути к «нормальному» состоянию России, к ее внутреннему согласию. Этот сюжет был начат еще членами тайных обществ после Наполеоновских войн – да и вообще прогрессивными дворянами, которые принялись устанавливать «ланкастерскую систему» взаимного обучения нижних чинов, заводить школы в своих поместьях и т. д. Однако лишь со второй трети XIX века – отчасти в результате притока в ряды «образованных» представителей того самого «народа» – начались попытки именно «разговора», а не «просвещения» и «обучения». До того же дело обстояло примерно так, как блестяще описано Александром Герценом во введении к его книге «О развитии революционных идей в России» (1850)[1]: «Крестьянин, живущий в этих домишках, – все в том же положении, в каком застигли его кочующие полчища Чингисхана. События последних веков пронеслись над его головой, даже не заставив его задуматься. Это промежуточное существование – между геологией и историей. У этой формации свой особый характер, образ жизни, физиология, но нет биографии. ‹…› Заговорите однако с ним, и вы тотчас же увидите, закат ли это жизни или детство, варварство ли это, следующее за смертью, или варварство, предшествующее жизни. Но с самого же начала говорите с ним его языком, успокойте его, покажите, что вы ему не враг. Я очень далек от того, чтобы порицать русского крестьянина за его робость перед цивилизованным человеком. Цивилизованный человек, которого он знает, – это или его помещик, или чиновник. И крестьянин чувствует к нему недоверие, смотрит на него угрюмым взглядом, низко ему кланяется и отходит подальше; но он его не уважает. Он робеет не потому, что видит в нем существо высшего порядка, он робеет перед неодолимой силой. Он побежден, но он вовсе не лакей. Его суровый демократический, патриархальный язык не прошел науку передних. Мужественная красота его сохранилась нетронутой под двойным игом – царя и помещика». О «внутренне-колониальном» характере российской власти и русского общества в последнее время говорят немало; на первый взгляд, герценовская цитата лишь подтверждает это мнение. «Крестьяне» (Герцен по понятным причинам не мог использовать во французском тексте слово «народ») лишены «биографии», то есть «истории», они – в отличие от «цивилизованных» людей – находятся как бы вне ее, представляя собой скорее часть Природы (вечный «образ жизни», неизменная «физиология»), нежели Культуры. Оттого появление перед крестьянином представителя «общества» является актом освоения незаселенного пространства, событием столкновения Культуры и Природы. Все это не отменяет того, что у этой «Природы» (читай – «крестьянина») есть свой язык – его все равно не понять. Поют же птицы, мычат же коровы, ревут же медведи! Однако не все здесь так просто. Дело в том, что Герцен не смотрит на крестьянина сверху вниз; с его точки зрения, народный язык, быть может, лучше и точнее, и вообще он более подходящий к условиям России, нежели тот, на котором говорят «образованные». Наконец, схема, предлагаемая Герценом, не дуальная, а тройная, то есть в ней три элемента, три участника. Это «царь», это «помещик» и это «крестьянин». Здесь совершенно не важно, что в данном случае первые два оказываются угнетателями третьего; между ними тоже пропасть. Эта пропасть возникла тогда, когда условный «помещик», «чиновник», «офицер» – точнее некоторые, но самые живые и энергичные из них – вдруг заговорили на каком-то новом языке, сильно отличаясь и от почти немотствующего условного «царя» и от говорящего на языке почти природном условного «народа». И этот новый язык явился вместе с новыми темами, то есть с тем, что можно было бы назвать «общественной (а то и общественно-политической) повесткой». Комнаты Капитона Зеленцова зашумели, они наполнились людьми и голосами. Новый язык и его носители стали говорить не только за себя, но и за «царя» и за «народ» – в этом особенность русской общественной дискуссии, ее страсть к экспансии за свои социальные пределы, стремление стать как бы голосом для всей страны, объяснить ее себе и – особенно – молчащим (власти) и иноязычным (народу). Кто-то попытался принести жизнь в комнаты Ивана Вольского, а кто-то даже – и таких было больше – начать разговор с герценовским крестьянином, с «естественным человеком» новой русской истории. Появилась даже специальная социальная группа, интеллигенция, которая взяла на себя роль хранителя нового языка, его девелопера и его историка одновременно.

Но для того чтобы все это произошло, кто-то должен был создать этот язык, составить вокабуляр, разработать грамматику и синтаксис, придумать основные темы для разговора. Все это произошло до условного 1850 года, когда «общественная дискуссия» в России действительно стала важным фактором в развитии страны; чем дальше, тем больше она определяла ее путь, пока не произошло ее окончательное торжество: серия революций с 1905 по 1917 год. В каком-то смысле, этот язык, эта общественная повестка, созданные к середине XIX столетия, тогда и победили, поглотив/подчинив себе обе как бы «безъязыкие» (по разным причинам) силы – «монархию» и «народ». Предваряемая настоящим введением книга – о троих людях, которые, по моему убеждению, сделали больше других, гораздо больше, даже почти все, чтобы и этот язык, и эта повестка, и общественная дискуссия в России появились. Хотя, конечно, двое из троих этих людей вовсе не хотели того, что получилось в XX веке, скорее наоборот.

Итак, герои книги: Николай Михайлович Карамзин, Петр Яковлевич Чаадаев и Александр Иванович Герцен. Если объединить хронологические рамки их жизней в одну, то «эпоха от Карамзина до Герцена» длилась почти сто лет, от 1766 (рождение первого) до 1870 года (смерть последнего). Конечно же, на самом деле началась она позже – с того времени, когда Карамзин стал культурным деятелем, то есть в конце 1780-х. Получается, что «эпоха от Карамзина до Герцена» полностью совпадает с эпохой европейских революций, от Великой французской (1789) до свержения Второй империи во Франции (1870) и (чуть-чуть не дотянув) Парижской коммуны (1871). Впрочем, последних двух событий Герцен не видел – он умер в январе 1870-го, за полгода до начала Франко-прусской войны, покончившей с режимом Наполеона III. Собственно, Герцен не дожил до первой настоящей пролетарской революции, что тоже хоть и случайно, но очень символично.

Хронологические рамки задают первую из важнейших тем этой книги. Язык русской общественной дискуссии, ее повестка исключительно сильно зависели от происходящего в Европе. А в Европе происходили революции. Период с конца XVIII века по последнюю треть XIX – время глубочайших потрясений, которые буквально втолкнули континент – а параллельно с ним Северную Америку да и некоторые другие части мира – в эпоху «современности», modernity, modernité, как определил, еще только обнаружив лишь некоторые черты ее, Шарль Бодлер. Русские историки используют понятие «модерность», чтобы избежать двусмысленностей, связанных с употреблением слова «современный» (на английский его можно перевести и как modern, и как contemporary). Как водится, сейчас много спорят об отношении России (и потом СССР) к «модерности» и «модернизации» – некоторые уверяют, что здесь происходил (и происходит) процесс «догоняющей модернизации», другие считают, что «модерность» не имеет одной образцовой формы (то есть условно западной), что российская/советская модерность есть один из равноправных вариантов. Несмотря на важность выбора между этими точками зрения, для нашей темы подобные споры представляют лишь отвлеченный интерес. Я исхожу из того, что Россия становилась и стала частью «современного», «модерного» мира. Появление и развитие в ней общественного мнения, выработка устойчивой общественно-политической повестки дня и общественной дискуссии с характерным только для нее языком – все это доказательства тому, причем не менее важные, нежели индустриализация, урбанизация или научно-технический прогресс. Так что отношение России к Европе в данном контексте – это отношение ее к модерному миру, а догоняла ли она паровозы современности или же сама следовала в том же направлении, но до поры до времени в запряженной лошадьми кибитке – вопрос отдельный.

Собственно, втолкнула Европу в «современность» Революция, точнее – сразу серия революций, политических, социальных, промышленных, научных и технологических. Индустриальная революция началась в Британии примерно тогда, когда в России родился Карамзин, однако она стала набирать обороты параллельно с началом первой и самой действительно значительной до 1917 года политической и социальной революции – Великой французской. Британская технологическая революция, связанная с использованием машин, парового двигателя, металлических и стеклянных конструкций и т. д., не только породила на этом острове революцию индустриальную, она перекинулась на континент и к середине XIX века была везде, в том числе – пусть и в значительно более скромных масштабах – в России. Великая французская революция (будучи отчасти детищем революции в североамериканских колониях Англии) растормошила континент; она и последовавшая за ней наполеоновская эпопея привели к решительной смене социальных, политических, экономических порядков, к смене, которую не смогли отменить победившие в конце концов контрреволюционеры. Переворот свершился – и после 1815 года «легитимным» континентальным режимам оставалось только припудривать лицо новой реальности, делая вид, что она все равно похожа на маркизов и маркиз славных времен ancien régime. Великая французская революция была разом политической, социальной и национальной; соответственно, она стала толчком и примером для последующих европейских революций, пусть они чаще всего были более, так сказать, «специализированными» – либо чисто «социально-политическими» (или даже просто «политическими»), как события 1830 и 1848 годов во Франции, либо «национальными» или даже «национально-освободительными», как революции 1848–1849 годов на территории Германии и Австрии (Венгрия, Италия и т. д.), поход «тысячи» Гарибальди в 1860–1861-м и польские восстания 1830–1831 и 1863 годов. Впрочем, продолжались и «смешанные революции», вроде тех, что в том же 1848-м вспыхнули в немецких землях Германии и Австрии. Никогда ни (естественно) до, ни после Европа не переживала такой революционной лихорадки. Меньше чем за 100 лет – чуть ли не десяток глубочайших потрясений[2]. Из этих потрясений Европа и вышла «современной».

В России же – если не считать восстания декабристов и драматических событий в Польше – никаких революций и даже их попыток в этот период не было. Так что опыт становления «современности» русскому общественному мнению пришлось заимствовать. Подобные вещи для России вовсе не новы – начиная с Петра Великого процесс «перенимания и усвоения» европейского образа жизни, технологий, политического, административного и социального устройства, культурных достижений и целых институций шел постоянно. Собственно, и формирование языка общественной дискуссии началось с того, что в русском стали появляться иностранные заимствования, обозначавшие вещи и идеи, которые перенимались – или имели быть воспринятыми. Поэтому первым героем нашей книги стал Николай Михайлович Карамзин, который внес больше всех прочих в этот процесс. Но это было только начало. Описывать и анализировать процесс становления «современности», «модерности» в Европе нужно было, находясь там, внутри нее, будучи если не участником, то хотя бы включенным наблюдателем происходящего. Конечно, все это произошло почти случайно, ненамеренно, так сложились обстоятельства – к примеру, Карамзин, отправляясь в мае 1789 года в большое европейское путешествие, не знал, что через два месяца там, куда он ехал, произойдет революция. Герцен, оказавшись в Париже в 1847 году, не мог предполагать, что станет свидетелем революции сначала Французской, а потом – оказавшись в Италии – еще и тамошней. Но случайности происходят со многими – и только наши герои сделали из своих перемещений по Европе[3] именно те выводы, что оказались исключительно важны для русского общества.

Соответственно, второй важнейший элемент описываемого в этой книге процесса – состояние русского общества и русской культуры в период с конца XVIII века по середину XIX. Формирование нового общественного языка, общественной повестки и общественного мнения было бы невозможным – несмотря даже на все таланты и героические усилия Карамзина, Чаадаева или Герцена, – не будь русское общество готово к этому. Разговор на европейский лад в комнатах Зеленцова не имел шансов начаться, не существуй сами эти комнаты в известном нам виде, не будь они обставлены современной мебелью, такой же, как в Германии, или во Франции, или в Англии, не окажись в них всех этих псевдоантичных скульптур, бидермайеровых миниатюр, музыкальных нот, газет и прочих примет того, что еще недавно называли «цивилизацией». Конечно, и понятия, и некоторые общественно важные сюжеты были привезены/присланы из Европы русскими путешественниками Карамзиным, Чаадаевым, Герценом и многими другими – но судьба их сложилась совсем по-иному, нежели там, где они возникли. То, что русская культура, общество и российская власть «перенимали» на Западе, становилось не просто «своим», а «исключительно своим», поражая бывших бенефакторов особенностью и отдельностью. Как-то неловко повторять общие места, но явление Пушкина ровно через 100 лет после переизобретения России Петром продемонстрировало не что иное, как «европейскость» русской культуры и русского общества – привнесенный, навязанный своевольной властью новый способ отношения между «словами и вещами», неслыханный для Московской Руси, привел к появлению совершенно особой словесности, европейской и русской, очень глобальной и очень локальной одновременно. Эта словесность, названная позже «золотым веком русской литературы», легла в основу модерной русской культурной идентичности – а ведь истоком ее были чистое заимствование и импорт. Так вот, то, что происходило с русской словесностью в первой трети XIX века, во второй трети того же столетия стало свершаться в общественной мысли и общественном сознании. Карамзин создавал их новый язык и формулировал их повестку;Чаадаев напомнил о глубокой пропасти между Россией и Европой, тем самым заставив многих с большей энергией продолжить дело Карамзина; наконец, Герцен «вернул» Европе долг, став активным участником тамошнего революционного движения и преподнеся бывшим учителям русский вариант социализма. С этого момента Россия стала равноправным участником общественно-политических битв Европы – пока в 1917 году не превратилась, на несколько десятилетий, в их чемпиона.

Однако материальных примет Европы, ее «вещей» – стен, мебели, безделушек и объектов искусства – и даже европейских слов и европейских идей мало. Нужны те, кто обживет комнаты Капитона Зеленцова и начнет разговаривать там, то есть нужны люди, социальная группа или даже класс, заинтересованный в общественной дискуссии. Этот класс стал появляться в конце XVIII столетия – и Карамзин был его представителем. Сначала их мало – людей с высшим образованием, но ведущих частную жизнь, оставивших службу, а позже – и вовсе не служивших; но со временем таких становится все больше, и постепенно складывается кадровый резерв для пополнения новой сферы деятельности в России – общественно-политической, да и отчасти для уже существующей сферы, тесно переплетенной с общественно-политической, – культурной. Увы, еще одна банальность, не переставшая быть от своей общеизвестности истиной: до октября 1905 года, когда в Российской империи публичной политики не было, кроме той, что осуществляла и репрезентировала власть, людям с незаурядным общественным темпераментом было только два пути – в подпольщики и в литераторы; эти две области также нередко совпадали. Так что тут дело не только в одной из важнейших особенностей «модерности», в превращении «культуры» в «политику» в рамках нацстроительства и классовой борьбы, здесь еще и российская особенность, смешавшая все карты, оставив тем, кто хотел заниматься «чистым искусством», одной только изящной словесностью, лишь маргинальное место. Там и нашли приют Фет и Анненский. Только появление легальных политических партий, бесцензурной партийной прессы и избираемого парламента вернуло русской словесности возможность думать о себе как о деятельности возвышенной и не зависящей от злобы дня. Без Манифеста 17 октября 1905 года, к примеру, акмеизм как литературное движение был бы невозможен.

Эта книга состоит из трех глав; каждая из них посвящена одному из наших героев. Моей задачей не является ни сочинять их краткую жизненную или творческую биографию, ни давать обзор основных сочинений и идей. Еще менее книга претендует на то, чтобы быть солидным академическим исследованием, которое внесло бы вклад в карамзино-, чаадаево– или герценоведение. Цель ее совсем иная – на примере нескольких выбранных текстов (а порой даже фрагментов), написанных героями книги, продемонстрировать, как их усилиями складывался язык общественной дискуссии и формировалась общественная повестка в России. При этом я старался не упускать из виду, что ни Карамзин, ни Чаадаев, ни даже Герцен не были целиком поглощены этим делом – они занимались разными вещами, более того, даже многое из того, что было ими сделано в этой области, сделано нерефлективно и бессознательно. Но результат получился тот, который получился.

Я старался даже не «анализировать» избранные тексты и фрагменты, а скорее их внимательно, «медленно» прочесть, привлекая для понимания самый разнообразный материал из связанных с темой исторических и историко-культурных сюжетов. Так получилось, что большинство из привлеченных сюжетов – европейского происхождения; в этом смысле я иду по следам моих героев, как бы «привнося» Европу в Россию, с тем чтобы потом «вернуть» заимствованный материал уже в виде «русского влияния» на европейские дела. В каком-то смысле я не ждал особенно сенсационных результатов – почти все выводы, к которым я прихожу, так или иначе известны; однако проблема заключается в том, чтобы разместить как бы «известные» вещи в надлежащем порядке. И здесь возникает еще одна проблема.

Дело в месте Карамзина, Чаадаева и Герцена в русском литературном и общественно-политическом каноне. Этих авторов чтут (и поминают где положено), однако они, по разным причинам конечно, почти безнадежно потеряли сколько-нибудь серьезную актуальность. Иными словами, кроме специалистов и ничтожного количества энтузиастов, моих героев никто не вспоминает – разве что цитаты из них, выдернутые из контекста, понадобятся в пропагандистских целях. Причины действительно разные. Карамзина «губит» то, в чем оно особенно преуспел; создатель современного русского литературного языка, расцененного современниками как неслыханное покушение на традиции, сейчас считается автором настолько лингвистически– и интонационно-старомодным, что читать его неловко. Повесть «Бедная Лиза», которой Карамзин открыл новую русскую прозу, сегодня выглядит весьма наивной, и это ощущение автоматически переносится на другие сочинения автора, в том числе на «Письма русского путешественника». Что касается «Истории государства Российского», то о ней судят по оценкам современников и позднейших специалистов, а также по пересказам и цитатам. С Чаадаевым еще хуже. Он навсегда остался в популярной истории русской культуры как адресат знаменитого пушкинского стихотворения и сочинитель странных «философических писем», причем зачем-то на французском языке. Еще кое-кто помнит, что Чаадаева объявили сумасшедшим. Анекдот закрыл человека, личная биография (дружба с Пушкиным и проч.) мыслителя заслонила его мысли. С Герценом и того хуже. Семь десятилетий он провел в официальных советских святках из-за того, что Ленин отчеканил знаменитое: «Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию». Этого нашего героя – несмотря на уважение многих неофициозных историков и литераторов в СССР – прочно поместили в ту же категорию, что и Чернышевского; Герцен стал героем анекдотов и объектом кислых шуточек и несмешных стишков. Оттого у этой книги есть еще одна, побочная (и скромная) задача: напомнить, что на самом деле Карамзин, Чаадаев и Герцен сделали для современной (во всех смыслах) России. Не «воскресить» их, как это принято в популярных книжках и медиа, предлагая переписать историю от и до в пользу несправедливо забытых, а именно «напомнить». Мои герои не нуждаются в воскрешении, они достаточно сильны, чтобы быть в своем праве.

На то, что эта книга не является академическим исследованием, указывает еще одно обстоятельство. Читатель не найдет длинных подстраничных библиографических ссылок и указаний на цитированные страницы. Все-таки я надеюсь сделать мое рассуждение читаемым для людей за пределами определенной области академического знания – в разумных рамках, конечно. Это значит, что основная библиография все же представлена, но в конце ее отдельным списком – для тех, кто захочет узнать о темах книги побольше. С другой стороны, будучи историком по образованию и по склонности, автор строго относится к фактам – это значит, что все они (и цитаты тоже) тщательно проверены.

Я хотел бы поблагодарить Ирину Прохорову за – неожиданное для меня – предложение заняться историей российской модерности, а Андру Консте, Иеву Балоде и Ивету Либергу за возможность провести четыре недели в Доме писателей в Вентспилсе и завершить эту книгу.

Глава I. Карамзин: в начале будущего

В полном одиночестве я сел в почтовую карету, имея при себе только чемодан да баул на крыше…

Гете. «Первое итальянское путешествие»

Мартен обратил внимание на полки, уставленные английскими книгами.

– Я думаю, – сказал он, – что республиканцу должно быть по сердцу большая часть этих трудов, написанных с такой свободой.

– Да, – ответил Прококуранте, – хорошо, когда пишут то, что думают, – это привилегия человека.

Вольтер. «Кандид, или Оптимизм»

Разуметь друг друга

«В Потсдаме есть русская церковь под надзиранием старого русского солдата, который живет там со времен царствования императрицы Анны. Мы насилу могли сыскать его. Дряхлый старик сидел на больших креслах и, слыша, что мы русские, протянул к нам руки и дрожащим голосом сказал: “Слава Богу! Слава Богу!” Он хотел сперва говорить с нами по-русски, но мы с трудом могли разуметь друг друга. Нам надлежало повторять почти каждое слово, а что мы с товарищем между собою говорили, того он никак не понимал и даже не хотел верить, чтобы мы говорили по-русски. “Видно, что у нас на Руси язык очень переменился, – сказал он, – или я, может быть, забываю его”. – “И то и другое правда”, – отвечали мы». Описанная здесь встреча произошла 4 июля 1789 года, на втором месяце поездки Русского Путешественника (далее РП) по странам Европы. РП стартовал из Твери 18 мая того же года; если же считать началом путешествия пересечение границы, то это произошло только 1 июня, так как до этого РП перемещался, строго говоря, по территории Российской империи – Тверь, Санкт-Петербург, Дерпт, Рига. И, только оказавшись в Курляндском герцогстве, которому еще шесть лет оставалось быть независимым – хотя бы формально – государством, РП пишет: «Мы въехали в Курляндию – и мысль, что я уже вне отечества, производила в душе моей удивительное действие. На все, что попадалось мне на глаза, смотрел я с отменным вниманием, хотя предметы сами по себе были обыкновенны». Собственно, в этих двух фразах содержится наиболее краткое, но вполне исчерпывающее описание того метода, что использован при написании отчета об этой поездке, занявшей больше года; отчет этот называется «Письма русского путешественника», и автором его является Николай Михайлович Карамзин. С этой книги начинается история русской прозы нового времени, история, имеющая начало и, слава богу, пока не имеющая конца.

Карамзин для русской словесности и общественного сознания был тем же, кем был Петр Великий для России вообще. И тот и другой сделали то, на чем мы до сих пор стоим. Что сделал Петр – известно всем; что сделал Карамзин – меньшему количеству людей, увы. Карамзин – это новый русский литературный язык, которым мы пользуемся до сих пор, это вид культурной и общественно-политической деятельности, именуемый «журналистикой» – в старом значении этого слова, то есть издание журналов, наполнение их текстами, формирование актуальной культурной и общественно-политической повестки дня, которая в этих журналах обсуждается. Карамзин написал первую русскую историю, ставшую событием в общественной жизни. Наконец, Карамзин сочинил «Бедную Лизу» – первый образец русской беллетристики, который можно счесть именно таковой, то есть «беллетристикой», «изящной словесностью», тем, что может заинтересовать не специального читателя из круга знакомых автора, а человека из определенной социальной группы. Когда пушкинская графиня из «Пиковой дамы» недовольно ворчит на предложение племянника принести ей русские романы – мол, а что, есть такие? – то она, в силу преклонного возраста, неправа. Такие были. К моменту написания «Пиковой дамы» – а никто, кажется, не считает это сочинение «историческим», то есть дело там происходит в начале 1830-х – «русские романы» существовали, и в не столь уж малом количестве; одну книжную полку средней длины они явно могли заполнить. Однако графиня живет совсем в другом времени. Вообще любопытно было бы посчитать, в каком возрасте она скончалась при столь романтических обстоятельствах. Мы знаем, что тайну трех карт открыл ей в Париже известный авантюрист граф Сен-Жермен, алхимик, путешественник, личность таинственная и скандальная. Так вот, Сен-Жермен бежал из Франции в 1760 году, после чего долго скитался по Европе, пока не умер, судя по всему, в 1784-м. Иными словами, графиня могла блистать в парижском обществе во второй половине 1750-х годов, в роскошные и разнузданные времена Людовика XV. Если ей было лет двадцать в, к примеру, 1759 году, значит, она родилась около 1730 года[4]. В 1833 году, когда Пушкин в Болдине сочинял «Пиковую даму», графине было почти 100 лет. «Русских романов», которые стала бы читать светская дама, не существовало ни когда ей было 20, ни 30, ни даже 40 или 50 лет. Карамзин сочинил «Бедную Лизу» в 1792-м – графиня, сверстница Екатерины Великой, к тому времени была уже сильно немолода и, видимо, так и не приучилась следить за новинками русской литературы.

Я подробно останавливаюсь на этой небезынтересной нумерологии только ради того, чтобы подкрепить очень нехитрую мысль: к началу 1790-х, когда Карамзин сочинял и публиковал «Письма русского путешественника», новая русская словесность (то есть та, что началась в новой России, созданной Петром) представляла собой весьма скромную по размаху (но не по качеству, конечно) область культурной деятельности, еще более скромно влияющую на общественную жизнь, на привычки и образ мысли той немногочисленной части русского общества, что владела грамотой и имела привычку и потребность читать. В этой словесности уже были крупные фигуры, от Ломоносова до Державина, от Тредьяковского до Фонвизина, однако она не стала еще важным элементом жизни России, не говоря уже о Европе – там ее вообще едва знали. Наконец, это была литература, состоявшая преимущественно из стихов и драматургии – но проза, этот хлеб словесности Нового времени, была в зачаточном состоянии. Она не покинула еще кабинет ученого или светский салон. Два главных в отечественной истории русских путешественника заставили прозу играть самую важную, присущую само́й ее природе роль – роль медиума, с помощью которого общество говорит о себе. Первый, Александр Николаевич Радищев, совершил – скорее всего вымышленное – путешествие из Петербурга в Москву и напечатал отчет о нем в своей домашней типографии в 1790 году. Его судили, приговорили к казни, заменили казнь на десятилетнюю ссылку в Сибирь, тираж книги уничтожили и разрешили переиздавать ее только в 1905 (!) году. Второй, Николай Михайлович Карамзин, юный знакомец Радищева, отправился в настоящее путешествие по Европе в мае 1789 года, после чего начал печатать отчет о нем – сначала в самим им издаваемом «Московским журнале», а затем – в альманахе «Аглая». Цензура не пропустила значительные куски травелога; в результате отдельным изданием «Письма русского путешественника» вышли в 1801 году, после смерти императора Павла I. Карамзина, к счастью, никто никуда не ссылал и ни к какому наказанию не приговаривал; более того, молодой царь Александр приблизил его к себе, сделал официальным историографом, а Карамзин, оставив всю свою литературно-журнальную деятельность, сосредоточился на сочинении «Истории государства Российского».

Оба этих отчета о путешествиях сыграли важнейшую роль в формировании общественного сознания в России. Радищевское сочинение стало настольной книгой многих декабристов – да и потом вошло в список обязательной для русского революционера и реформатора литературы. Карамзинский травелог имел весьма скромное прямое политическое воздействие, но именно он – первая настоящая европейская прозаическая книга в русской литературе. Более того, «Письма русского путешественника» ввели Европу в качестве важнейшего элемента русского общественного сознания – одновременно в каком-то смысле открыв русскую словесность для Европы. Русские гренадеры оказались в Европе во время Северной войны, имена русских авторов по большей части стали появляться в немецких и французских литературных и ученых разговорах и статьях с подачи Карамзина. Действительно, вслед за Петром Карамзин ввел Европу в Россию – и Россию в Европу.

В завершение нашего сравнения двух путешествий – очень важная деталь. Уже в середине XIX века читать «Путешествие из Петербурга в Москву» без специальных познаний в русской словесности предыдущего века – да и без соответствующей скидки – было невозможно. Тот, кого в советской школе мучили на уроках литературы словосочетанием «чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй», меня поймут – хотя все это совершенно несправедливо в отношении несчастного Радищева. «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй» – эпиграф к его сочинению, а не кусок текста, причем эпиграф, переделанный из «Телемахиды» Тредьяковского. Точно так же, кстати говоря, вся русская проза до Карамзина была не прозой, а переделанной поэзией (не считая, конечно, служебных жанров и эпистолярия, которые никто прозой не считал тогда). Книга Радищева закрывала детский период русской прозы; книга Карамзина сделала русскую прозу взрослой. Сегодня те, кто не утратил навыков чтения на человеческом, а не советско-постсоветском русском языке, воспринимают «Письма русского путешественника» безо всякого гандикапа, без скидки на почтенный возраст. Просто нужно дать себе труд внимательно и с уважением вчитаться.

«Бедная Лиза» была сочинена через два года после возвращения Карамзина из путешествия, и ее последующая читательская судьба совершенно иная, нежели у «Писем». В отличие от них «Лиза» стала сенсацией, нашла – по меркам тех времен, конечно, – массового читателя, после чего довольно быстро превратилась в литературный анахронизм. «Бедная Лиза» – важная веха в истории русской словесности, но веха историческая. В этом смысле она похожа на «Путешествие из Петербурга в Москву». «Бедная Лиза» – точка отсчета в истории новой русской беллетристики, без нее не было бы ни «Станционного смотрителя», ни «Бедных людей», ничего. Но это точка невозврата сегодняшнего читательского понимания. А вот другая точка, «Письма русского путешественника», манит к себе, в ней многое непонятно, актуально, да и просто интересно. Оттого первая глава нашей книги будет посвящена именно им.

Но до того как мы перейдем к «Письмам русского путешественника», еще несколько слов. Прежде всего: о «Письмах» написано немало – и еще гораздо больше написано о Карамзине. Я не намерен здесь давать краткое изложение этих исследований, отмечу лишь, что некоторые из них просто замечательны (например, книга Юрия Михайловича Лотмана «Сотворение Карамзина») – так что пересказ только все испортит. Ниже предлагается опыт современного прочтения «Писем», но исходя из их исторической ретроспективы и перспективы. Нас интересует то, что Карамзин предлагает русской публике в качестве тем для размышлений и обсуждений, как именно он формулирует эти темы, на что обращает внимание, рисуя образ «Европы», как ему удается сделать свое путешествие не поездкой скифа Анахарсиса в Афины, где, в его представлении, находятся границы области пересечения двух множеств – множества под названием «Россия» и множества под названием «Европа». В конце концов, Карамзин был одним из первых, кто задумался о возможности того, что это пересечение существует – и в нем только и может существовать то, что называют «общественным мнением». «Общественное мнение» формируется общественной дискуссией. Дискуссия бывает устная и письменная, вторая важнее – ибо отпечатывает суждения на бумаге, которую можно прочесть и передать другому. Карамзин не только писал в журналы, он их издавал. Он – следуя за примером Николая Ивановича Новикова – стал первой настоящей мануфактурой по производству общественного мнения в России. Карамзин заполнял пустоту, зияние на месте его отсутствия.

Второе обстоятельство менее заметное, но очень серьезное. О том, что РП не равняется Н.М. Карамзину, сказано немало. Это естественно – одно дело автор, другое – его герой. Более того, там было два путешествия, одно совершил Карамзин, другое РП; эти маршруты по большей части совпадают, но не полностью. Скажем, РП сидит в Женеве несколько месяцев, оставив о пребывании там не очень богатые свидетельства, а Карамзин, как считает, к примеру, Лотман, за это время успел сгонять в Париж и посмотреть на революцию в первом бурном переломе первой ее стадии. Это исключительно важная тема – но в нашем рассуждении мы ее не будем затрагивать. Нас интересует только то, что было написано и было напечатано. И что было прочитано в 1790-х и позже русской публикой, наложив отпечаток на то, как эта публика думала о России, Европе, о себе, в конце концов. Интенция автора «Писем» важна безусловно, но в нашем случае она – неотъемлемая часть карамзинского текста, а не его «подоплека», чем-то скрытая и зашифрованная. Просто вообразим себе читателя начала позапрошлого столетия, который ничего не знал ни об Алексее Михайловиче Кутузове, ни о русских мартинистах, ни даже о содержании бесед путешествующего по Европе «северного графа» (будущего императора Павла) с Иоганном Каспаром Лафатером. Представить себе такого читателя несложно, так что можно спокойно двигаться в путь.

Сюжет со старым русским инвалидом, надзирающим над русской церковью в Потсдаме, – аллегория того, что происходило с русским обществом и русской культурой (в частности, словесностью) в конце XVIII века. За одним исключением – никто из участников этой истории ни к кому рук со словами «Слава Богу! Слава Богу!» не протягивал; общество и словесность были взаимно прохладно-вежливы, не больше, если не меньше. «Общество» – в данном случае крайне узкий тогда круг образованных людей, обладавших достаточным социальным статусом и хотя бы минимальным доходом, чтобы предаваться, скажем, чтению книг и журналов, – довольствовалось либо французскими и немецкими сочинениями, либо отечественными образцами высоких жанров, например стихотворными одами и проч. Начал набирать популярность русский театр, недавно до того основанный, но вот к фикшн– и нонфикшн-прозе это не относилось – да и нельзя сказать, что был сколь-нибудь существенный запрос. С другой стороны, на том языке, на котором сочинялась русская литература до 1780–1790-х годов, писать прозу было и неинтересно, и бесполезно. Так как проза Нового времени, по определению жанр рассуждательный и описательный – для этого нужны слова, много слов, обозначающих разные понятия, существующие во французском, в немецком или английском, а в русском их не было. Наконец, прозу же надо где-то печатать, продавать и т. д. – но и инфраструктура книжной индустрии была тогда в России слаба. Все это – если описывать ситуацию в банальной рыночной терминологии – почти исключало «предложение». Слава Богу, Маркс совершенно не прав – спрос чаще всего, если брать отправную точку какого-нибудь сюжета торгово-производственного свойства, не рождает предложение. Нередко предложение рождает спрос – ведь, скажем, до изобретения кока-колы спроса на нее не было; и вот она появляется, а за ней и спрос. То есть нужно создать условия для подобного спроса – и я имею в виду не агрессивную рекламную кампанию. В культуре «предложение», если оно – уж простите за дурацкое словцо – «успешное», готовится долго и исподволь. И только в очень редких случаях появляется некая фигура, которая своим талантом, энергией и (что важно) чутьем выполняет работу десятков, если не сотен, людей. Возвращаясь к истории со старым русским солдатом в Потсдаме: ни он не ждал, что его навестит соотечественник, ни РП, выезжая из Берлина, не подозревал, кого он увидит в русской церкви. Так произошло – и слава Богу, слава Богу.

Но вот другое обстоятельство нас здесь должно заинтересовать – именно силой и точностью ненамеренного аллегорического изображения русской литературной и общественной ситуации конца XVIII века. Стороны с трудом понимают друг друга, хотя вроде бы говорят на одном языке. «Нам надлежало повторять почти каждое слово, а что мы с товарищем между собою говорили, того он никак не понимал и даже не хотел верить, чтобы мы говорили по-русски». Есть, конечно, искушение увидеть тут не аллегорию, а сатиру, причем объект этой сатиры находился на момент написания «Писем» в будущем. «Не понимали» новый литературный язык, создаваемый Карамзиным и его товарищами, Александр Семенович Шишков и прочие литературные «архаисты» из «Беседы любителей русского слова» – так что адмирал Шишков, военный, проживший 87 лет, запросто мог бы быть записан в символические престарелые потсдамские инвалиды. Но мы не поддадимся этому искушению ретроспективно-футурологического толка и вернемся в ситуацию 1789 года. А ситуация эта такова, что Карамзин и некоторые его сподвижники уже начинают говорить на новом русском языке, придумывают русские слова для обозначения европейских понятий и терминов – при этом совершенно понятно, что публика, этот старый солдат при церкви, вряд ли подобный язык разумела. Так что публику надо готовить к этому. Язык «у нас на Руси» начал переменяться – а через пару десятилетий за изменениями можно было не поспеть, если, конечно, не следить за русскими книгами и журналами. Старая графиня из «Пиковой дамы» не поспевала.

Собственно, задача Карамзина, дело всей его жизни – создать язык, который понимали бы условный солдат и условный РП, язык, на котором они могли бы понять друг друга. И, конечно, предложить им темы для разговора. Печальный опыт Радищева говорил о том, что темы, касающиеся само́й России, опасны; описывая Россию per se, рискуешь попасть на интервью к обер-палачу Шешковскому. Зато ни Шешковский, ни недалекие цензоры ничего про Европу не знают, если о Руссо и слыхали, то уж о Канте или Гердере – точно нет, а ведь это часть нас, это не что-то чужое и до нашей жизни отношения не имеющее, отнюдь. Масон и мартинист Карамзин верил тогда, что человечество едино и сказанное немцем или французом имеет прямое отношение к русскому, и наоборот. Вот он и переводил с языка одной культуры на язык другой – и в прямом смысле переводил (немало существует карамзинских переложений с европейских языков), и в переносном. Пушкин назвал переводчиков почтовыми лошадьми просвещения; Карамзин на почтовых лошадях проехал пол-Европы, и сам – да простит меня читатель за скверный каламбур – стал такой лошадью. Он не «переводил», а «перевозил» просвещение в Россию. Для этого и написаны «Письма русского путешественника».

Ему было 23 года, когда он отправился в поездку, за плечами осталось детство в Симбирске, юность в Москве, учеба в пансионе при Московском университете, год службы в гвардейском полку, потом опять Симбирск и опять Москва, дружба с масонами и мартинистами Новиковым, Кутузовым и особенно Александром Андреевичем Петровым, литератором, переводчиком, в частности, «Бхагавадгиты», чью раннюю смерть в возрасте около 30 лет Карамзин оплакивал. К концу 1780-х Карамзин расходится с этим кругом – идеи индивидуального душевного совершенствования, странной разновидности рационалистической мистики и благотворительности, как единственного инструмента социального улучшения его не удовлетворяют. На этом этапе, окончательно не порвав с типичным для XVIII века культурным кружком и не найдя еще новых оснований своей мысли и деятельности, Карамзин отправляется путешествовать. В те времена путешествие было важнейшим способом воспитания души. Впрочем, об этом написана книга Лотмана «Сотворение Карамзина». Мы же на этом заканчиваем едва начатый разговор о биографии нашего героя и переходим к запискам РП.

Встречи с Революцией

XVIII век, даже его вторая половина – время, когда почти все, что делалось в русской культуре, в частности словесности, могло оказаться первым. Новизна создаваемого часто пугала, и строители постпетровской русской культуры нередко делали вид, что ничего неслыханного доселе не совершают. Легитимация традицией была, безусловно, важным способом – в том числе и обезопасить себя. Но самые дерзкие настаивали на своем первенстве – особенно если речь шла о воспевании власти. Державин считает своей заслугой:

Что первый я дерзнул в забавном русском слогеО добродетелях Фелицы возгласить.

Державин горд: он использовал уже имеющийся (как ему кажется) «забавный русский слог», чтобы воспеть Екатерину и ее несомненные (как ему представляется) добродетели[5]. Карамзин «забавный русский слог» создает новый, чтобы возгласить устройство добродетельного, по большей части, мира – мира европейских крестьян, обывателей, дворян, купцов, философов и даже военных. И, конечно, мир идей, книг, картин, скульптур, пейзажей. Карамзину повезло: к его приезду в Европу все вышеперечисленное дополнилось невиданным событием – революцией, событием, которое ему тогда было сложно – по разным причинам – счесть добродетельным, или наоборот. И это новое Карамзин принялся первым описывать своим новым забавным русским слогом.

РП физически сталкивается с Французской революцией меньше чем через месяц после того, как она началась, – 6 августа 1789 года. Он въезжает на территорию Франции из Германии и оказывается в Страсбурге, столице Эльзаса, области, в которой французское и немецкое было самым густым образом перемешано до относительно недавнего времени. Но тогда это была часть королевства Франции, в королевстве Франция 14 июля (используем формальную дату) началась революция, соответственно, революция была и здесь. Поговорив с таможенником, который хотел содрать с путешественников несколько грошей за свои поздравления с пересечением границы, РП въезжает на французскую территорию. И что же он видит: «Везде в Эльзасе приметно волнение. Целые деревни вооружаются, и поселяне пришивают кокарды к шляпам. Почтмейстеры, постиллионы, бабы говорят о революции. А в Стразбурге начинается новый бунт». Никакой торжественности, почтения к событию, уже сотрясающему Европу, – и, как мы уже говорили, событию невиданному. Бунты здесь случались часто, восстания тоже – но вот революции отнюдь. Да и само слово «революция» в политическом значении, а не в смысле оборота небесных тел стали широко использовать всего за 100 лет до того. «Революцией» называли скорее «политический переворот», нежели то, что мы сегодня вкладываем в это понятие. Как считается, в английском политическом языке revolution впервые применили в названии событий 1688 года, когда в результате заговора части аристократии был свергнут последний король из династии Стюартов, Яков II, и на английский престол пригласили штатгальтера Нидерландов Вильгельма Оранского. Произошедшее назвали Glorious Revolution, хотя это была действительно смена власти наверху, не затронувшая социального устройства Англии. Точнее так: результатом «Славной революции» (так в русской историографии называют Glorious Revolution) стало изменение политической системы, окончательно преобразованной в конституционную монархию. Это была серьезная политическая реформа, но она была подготовлена предыдущими бурными десятилетиями английской истории, она их завершила. Так что даже в политической сфере Glorious Revolution сложно назвать именно «революцией» – не говоря уже о прочих сферах. Судя по всему, Война за независимость североамериканских колоний (1775–1783) – вот первая «революция», действительно заслуженно получившая – с нынешней точки зрения – такое наименование. То, что Карамзин использует это понятие всего лишь через три недели после взятия Бастилии, говорит о многом – и о его проницательности, и о том, насколько сильным для европейцев потрясением стало происходившее тогда во Франции. Так или иначе, «революция».

Но никаких драматических красок и никакого исторического пафоса. РП въезжает в Эльзас, и там – всего лишь – «почтмейстеры, постиллионы, бабы» о революции «говорят». Обратим внимание на социальный и гендерный срез. Почтмейстеры и постиллионы (почтальоны) – это те, с кем путешественник сталкивается в дороге; «бабы» в данном случае термин уничижительный. Революция настолько площадная тема, что о ней даже бабы говорят. Революция всеобща (и модна), но РП сначала слышит толки о ней и только потом видит ее саму.

Но все это до въезда в Страсбург – а вот уже в городе перед глазами РП разворачивается вполне реальная картина происходящего. И картина эта любопытна своей банальностью, незначительностью, своим в каком-то смысле, комическим характером. «А в Стразбурге начинается новый бунт. Весь здешний гарнизон взволновался. Солдаты не слушаются офицеров, пьют в трактирах даром, бегают с шумом по улицам, ругают своих начальников и проч.» Это пока еще не «революция», это скорее бунт, причем малоприятный – пьяная солдатня и все такое. Подобное можно было наблюдать тогда в Европе повсюду – да и в России; мало ли где солдаты поднимали возмущение, кончавшееся обычно либо картечными залпами правительственной артиллерии, либо просто сдачей на милость властей с последующим примерным наказанием. Меньше чем за 20 лет до того в окрестностях Симбирска родители Карамзина (да и он сам, ему было тогда лет семь) могли наблюдать гораздо более зловещую картину Пугачевского бунта, во время которого беготней пьяных нижних чинов по трактирам дело не ограничивалось. Здесь же, в Страсбурге, все пока вполне невинно, хотя и нервно: «В глазах моих толпа пьяных солдат остановила ехавшего в карете прелата и принудила его пить пиво из одной кружки с его кучером, за здоровье нации. Прелат бледнел от страха и трепещущим голосом повторял: “Mes amis, mes amis!” – “Oui, nous sommes vos amis!” (“Друзья мои! Друзья мои! – Да, мы ваши друзья!”) – кричали солдаты. – Пей же с нами!” Крик на улицах продолжается почти беспрерывно». Ну заставили священника выпить из одной кружки с кучером, и всего-то. Конечно, жутковато, могли бы и чего похуже сделать – но не сделали. Пока не сделали – это еще только 6 августа 1789 года, уже чуть позже у прелата шансов отделаться от создателей новой Франции не осталось бы. Но сцена любопытна не только саспенсом, хотя те, кто читал этот кусок «Писем русского путешественника» в «Аглае», знали, чем все дело кончится. Здесь одним словом вводится главная тема Великой французской революции; это слово задает тон всему наступавшему, уже близкому XIX столетию. Не забудем к тому же, что большинство историков противопоставляют «хронологический девятнадцатый век» (1800–1900 или 1801–1901, по исчислительной склонности) «историческому девятнадцатому веку» (1789–1914), который начинается Французской революцией и заканчивается развязыванием Первой мировой. В таком случае не только путешествие РП в каком-то смысле «открывает» для русской публики «долгое девятнадцатое столетие»; его описание задает, как мы уже говорили, одну из двух главных его тем. А искомое слово – «нация».

Да, перед нами картина «рождения нации», и это не величественное полотно с разыгрывающими республиканский Рим героями, вроде давидовских Горациев, а нетрезвые солдатики, которые требуют воздать нации должное совместным распитием пива. «Совместным» – имеются в виду сами они, солдаты, прелат и его кучер. Говоря политическим языком того времени, представители второго и третьего сословий. Что касается представителей первого французского сословия предреволюционной эпохи, дворян, то они появятся в «Письмах русского путешественника» чуть позже – и совсем при других обстоятельствах. Пока же мы видим конфликт двух лояльностей – лояльности королю и лояльности нации; не будем забывать, что на август 1789 года Франция еще является монархией и все эти люди, считающие себя и других частью коллективного тела нации, – подданные Людовика XVI. Более того, почти никто и не собирается пока свергать монархию как таковую – даже Робеспьер в то время называл себя монархистом, не говоря уже о прочих. Тем не менее конфликт существует. В предыдущие эпохи, когда в той или иной европейской стране случались беспорядки, бунты, волнения и прочие неприятности, распустившиеся солдаты могли заставить подозрительных для себя людей выпить за здоровье не нынешнего короля, а его соперника, которого они поддерживали. Скажем, за здоровье Генриха, а не Карла, или Ричарда, или Людовика. Оттого европейские политические происшествия до 1789 года (за небольшим исключением, кажется, войны Соединенных провинций Нидерландов за независимость в конце XVI века, а до того – борьбы швейцарских кантонов против австрийских или бургундских герцогов) «революциями» в нынешнем значении этого слова не были. А в 1789 году началась именно революция, положив начало эпохе, которую чуть позже стали называть Новым временем, modernite, modernity, а на современном русском академическом жаргоне – «модерностью». По сути, эта сцена из «Писем» вводит русского читателя в возникающий на его глазах мир модерности. И мир этот выглядит не очень привлекательно – хотя и не совсем отталкивающе. В самом Страсбурге все ограничивается пока тостами за здоровье нации да пьяными выходками солдатни, мешающей обывателям предаваться привычным городским развлечениям: «Крик на улицах продолжается почти беспрерывно. Но жители затыкают уши и спокойно отправляют свои дела. Офицеры сидят под окном и смеются, смотря на неистовых. – Я был ныне в театре и, кроме веселости, ничего не приметил в зрителях. Молодые офицеры перебегали из ложи в ложу и от всего сердца били в ладоши, стараясь заглушить шум пьяных бунтовщиков, который раза три приводил в замешательство актеров на сцене».

Обратим внимание на социальный состав «революционеров» и их соотношение с прочими жителями города. Действующие лица – почти исключительно солдаты; остальные исполняют роль зрителей. Получается, что революция – это прежде всего когда старый порядок (а армия есть столп порядка) дает сбои, в нем обнаруживаются трещины, сквозь которые в жизнь входит до того неслышный шум – как вопли подвыпивших нижних чинов мешают смотреть спектакль. Но спектакль – жизнь – меж тем продолжается, а офицеры, то есть одна из главных опор треснувшего порядка вещей, лишь наблюдают безобразия и посмеиваются. Тут опять же у читателя «Писем» возникает зловещее чувство предвидения – и Карамзин его искусно создает. Читатель знает, что шумом дело не ограничилось и что вскоре немалое количество нынче пьяных солдат погибнет в войнах с Первой антифранцузской коалицией, при Вальми или Флерюсе, а офицеры… с ними либо произойдет то же самое, что и с солдатами, либо они окажутся по другую сторону, среди роялистов Кобленца. Впрочем, был еще третий вариант: подать в отставку. Затеряться, попытаться пересидеть в укромном уголке революцию. Получалось у весьма не многих – гильотина приглашала на свидание даже самых незаметных. Но о ситуации выбора на заре революций – чуть ниже.

Итак, в Страсбурге, в городе жизнь, несмотря на волнения солдат местного гарнизона, по большей части идет своим чередом. А вот в сельской местности – все по-другому. Там дела серьезнее – некие «разбойники» грабят монастыри, а агитаторы призывают крестьян к насилию: «Сказывают, что по деревням ездил какой-то человек, который называл себя графом д’Артуа и возбуждал поселян к мятежу, говоря, что король дает народу полную свободу до 15 августа и что до сего времени всякий может делать что хочет». Этот пассаж настолько интересен, что он требует пусть и краткого, но отдельного разговора.

На «народный» характер революции намекается только здесь – когда разговор доходит до той социальной группы и ее политического сознания, которая столь знакома русскому читателю «Писем». Речь идет о крестьянстве. Представить себе русский город, по улицам которого бродят пьяные солдаты и заставляют священников пить с их кучерами за здоровье какой-то непонятной «нации», – все это в конце XVIII века было довольно сложно. Разве что вспомнить многочисленные дворцовые перевороты в Петербурге во второй трети того столетия, однако там, как мы уже говорили, речей о «нации» не велось. Да и офицеры догадывались, что им самим делать, и довольно быстро принимали решение, какую сторону поддержать. Здесь же совсем другое, здесь слухи о монаршем дозволении бить господ и попов, и здесь самозванец. История чисто русская, к тому же как тут опять не вспомнить Пугачева.

В сюжете РП про аграрные беспорядки в Эльзасе в 1789 году три части. Прежде всего, сообщения о бесчинствах и грабежах. Во-вторых, слухи о некоей монаршей воле, разрешающей полную свободу до 15 августа. В-третьих, фальшивый герцог д’Артуа. Перед тем как перейдем к ним, набросаем, хотя бы в общих чертах, социально-политический фон тех нескольких дней, что РП провел в Страсбурге.

Период с 19 июля по 6 августа 1789 года (есть вариант с 17 июля по 3 августа) во Франции называют «великим страхом» (la Grande Peur). Речь идет о волне аграрных беспорядков и крестьянских возмущений, которая прокатилась по стране с запада, из графства Франш-Конте, на юг, до Прованса, затем на запад, к Пиренеям и до Пуатье, и, наконец, на северо-восток, до Оверни. Крестьяне захватывали поместья, жгли юридические и прочие документы, чтобы уничтожить легальное подтверждение своего зависимого положения и т. д. Многие современники – и позднейшие историки – находят в этих событиях черты массовой паники и даже массовой истерики – к примеру, нередко жители одной деревни принимали вооруженных для охраны от разбойников жителей другой деревни как раз за разбойников, стороны впадали в исступление и дело могло окончиться чем угодно – побоищем, взаимным бегством и т. д. Есть даже экзотическое мнение, что «великий страх», эта массовая истерика сельского населения многих областей Франции, был вызван попаданием в пищу спорыньи, от которой – из-за нехватки продуктов питания – не очищали злаки. Более прагматичные исследователи указывают на распространение слухов о некоем «заговоре аристократов», только непонятно против кого – крестьян или короля. Главным же врагом те, кто оказался подвержен «великому страху», считали анархию и подрыв основ обычной жизни – забавно, что ради этого они и распространили анархию, насилие и безвластие на немалую часть Франции. Считается, что волна «великого страха» к середине августа 1789 года спала – после того как Национальное учредительное собрание проголосовало за уничтожение сразу всего «феодального режима». Если так, то довольно сложно утверждать о наличии у охваченных «великим страхом» иррациональных, а уж тем более галлюциногенных мотивов – погромы феодальных усадеб приостановились после отмены феодализма.

Так что РП въезжает во Французскую революцию в исключительно интересный ее период – относительно мирное развитие событий в городах в комбинации с бурными аграрными волнениями, почти что с новой Жакерией. И процитированные два абзаца «Писем» дают об этом вполне точное представление; однако тут обнаруживаются два странных обстоятельства. Первое – то, что, как утверждают специалисты по Французской революции, «великий страх» практически не затронул Эльзас (как и Лотарингию и Бретань). Второе – РП упоминает о самозванце, выдававшем себя за графа д’Артуа, вождя контрреволюционной аристократии, который от лица короля Людовика XVI якобы дарует свободу рук крестьянам до 15 августа (видимо, имеется в виду срок введения в действия решения об уничтожении феодального режима). Однако, как мы знаем, в реальности все было наоборот – крестьян будоражили слухи о заговоре аристократов против них, а не в их пользу! Здесь, как мне кажется, РП, чьей рукой водит Карамзин, делает прямой намек на то, что еще недавно происходило в России – и наверняка еще может произойти.

Действительно, картина очень знакомая для русского читателя. Царь хороший, бояре плохие. Царь за нас, он разрешил перебить бояр и дворян. Царь не доверяет боярам и передает нам свою волю через доверенное, близкое ему лицо. Плюс череда самозванцев – XVII века и XVIII, в конце которой – еще внушавший тогда трепет Пугачев, этот лже-Петр III. Если подобным образом прочитать эльзасский революционный сюжет «Писем», то выглядит он так: Людовик XVI, услышав о заговоре дворян против крестьян (никакой «нации» в этой части сюжета в помине нет!), посылает своего брата с тем, чтобы тот передал крестьянам – феодальные путы пали, но угнетатели не наказаны. Накажите их, пока я отвернулся и не смотрю, что вы творите. Но имейте в виду: все кончится 15 августа, пробьют часы, и карета обратно превратится в тыкву.

Звучит довольно потешно, но на самом деле все очень серьезно, тем более что эти возмущения унесли тысячи жизней, если, в конце концов, не десятки тысяч. Перед нами – внутренний механизм раз за разом происходивших кровавых событий, история того, как люди, которые убивали и сами гибли, объясняли себе и окружающим причины своих действий. Через несколько десятков лет это вновь станет одной из важных тем русской истории и русской литературы вплоть до 1917 года, а то и позже. Но в то же время перед нами действительно общее для Европы и России пространство, общественно-политическое и социально-психологическое. И расположено это пространство в сельской местности.

Возвращаясь во Францию августа 1789 года: не забудем и единственного деятеля того времени, названного в эльзасском пассаже «Писем» по имени, графа д’Артуа. Он того стоит. Граф Шарль д’Артуа (титул он этот носил до 1824 года) был внуком Людовика XV, младшим братом Людовика XVI и Людовика XVIII. Как мы видим, изначально шансы занять престол у него практически отсутствовали – для этого должно было произойти нечто экстраординарное, что убрало бы с дороги двоих старших братьев, их детей мужского пола и т. д. Однако это экстраординарное произошло – революция. Самого старшего из братьев свергли с престола и казнили, первый сын этого брата стал жертвой чахотки в возрасте 8 лет, буквально за несколько дней перед началом революции, другой сын Людовика XVI, несчастный мальчик, которого кровожадный Конвент оставил сиротой, никогда не царствовал и умер в тюрьме Тампль. Средний брат, проведя 23 года в изгнании, был возвращен на престол союзниками по антифранцузской коалиции после отречения Наполеона I, но вскоре опять бежал во время «ста дней». Окончательно утвердившись на троне после Ватерлоо, Людовик XVIII процарствовал девять лет и умер, будучи бездетным, в 1824-м. И вот только тогда граф д’Артуа превратился в короля Карла X, последнего в династии Бурбонов, – и, соответственно, потерял свой предыдущий титул. Впрочем, ему тоже не повезло – революция сокрушила и его, но не первая французская, а вторая, 1830 года. Последние шесть лет жизни этот экс-граф и экс-король провел в изгнании и умер в Австрии. Карамзин финальной пертурбации в жизни своего проходного героя знать не мог, так как скончался в 1826-м, однако то, что описанный РП граф д’Артуа в 1824-м превратился в короля, безусловно, ему было известно. Интересно, размышлял ли он над странной несуразностью, которая ненароком украсила «Письма» в связи с этим персонажем.

Дело в том, что 6 августа 1789 года графа д’Артуа во Франции уже не было. Он с семьей и некоторыми близкими ему людьми бежал в Савойю, откуда и началась его жизнь изгнанника, которую он – как и его брат – вел до 1814 года. Причина бегства очевидна – граф д’Артуа был ультраконсерватором и ультрароялистом, так что даже в первые, еще относительно нестрашные дни революции жизнь его уже оказалась в опасности. Он презирал «третье сословие», а оно, в свою очередь, отвечало ему ненавистью. Довольно быстро граф д’Артуа стал вождем контрреволюционеров, собравшихся в немецком городе Кобленц. Все это было прекрасно известно Карамзину, когда он сочинял «Письма» и уж тем более когда он – с немалой задержкой после печатания первой части – публиковал их в России. Имя графа д’Артуа было хорошо знакомо русскому читателю, однако рассказ РП о самозванце, который представлялся братом короля Людовика, изменен не был. Очевидно, Карамзин рассчитывал на комический эффект – граф д’Артуа, склоняющий пейзан к мятежу, – это как князь Потемкин, ставший на путь аскезы и подражания Христу.

Сказав два абзаца о революции, РП отправляется осматривать достопримечательности Страсбурга – местный собор, могилу маршала Морица Саксонского, университет; он обсуждает городскую архитектуру, местную женскую моду, особенность местного немецкого языка, жалеет о том, что не получил письма от своего друга, но под конец все-таки возвращается к революции. РП ужинает в компании французских офицеров, и у них происходит следующий разговор: «За ужином у нас был превеликий спор между офицерами о том, что делать в нынешних обстоятельствах честному человеку, французу и офицеру? “Положить руку на эфес, – говорили одни, – и быть в готовности защищать правую сторону”. – “Взять абшид”[6], – говорили другие. – “Пить вино и над всем смеяться”, – сказал пожилой капитан, опорожнив свою бутылку». Перед нами три стратегии отношения к пока еще до конца не понятному событию под названием «революция». Любопытно, что последние глубокие политические потрясения, связанные с угрозой свержения монарха и расколом общества – причем горизонтальным расколом (среди революционеров конца XVIII века было немало аристократов, священников и еще больше средней руки дворян), – случились во Франции уже очень давно, за 140 лет до того. Я имею в виду знаменитую Фронду. Тогда в конце 1640-х – начале 1650-х в стране произошла гражданская война, не очень значительная по масштабам, однако, что важно для Франции, она разделила Париж, где можно было наблюдать стычки, баррикады и даже настоящую осаду столицы. Фронд было две – «парламентская» и аристократическая (Фронда принцев); помимо аристократии, высшей бюрократии и буржуа в нее вливались и низшие слои населения, недовольные тяжелыми условиями жизни. Ситуация усугублялась малолетством Людовика, будущего короля Людовика XIV, регентшей при котором была его мать Анна Австрийская, всецело полагавшаяся на своего первого министра кардинала Мазарини[7]. Участники гражданской войны то и дело меняли стороны, исход многих конфликтов был решен с помощью закулисных интриг; иными словами, Фронда стала переплетением верхушечной борьбы с проявлениями более глубокого социополитического недовольства. То, о чем говорят РП страсбургские офицеры, характерно скорее для событий середины XVII века, а не конца XVIII. Тогда, во времена Фронды, офицер действительно мог выбирать – защищать ту сторону, которую он мог счесть «правой», уйти от дел, на время или навсегда, как еще раньше Фронды, в конце XVI столетия, сделал Мишель Монтень, удалившийся в свой замок подальше от гроз Религиозных войн. Или – цинически наблюдать за происходящим, попивая доброе винцо. Интересно было бы обсудить отличие второй позиции от третьей; последний вариант вовсе не предполагает отставки, ухода от дел, наоборот, «над всем смеяться» вполне может означать «менять стороны и получать как можно больше выгоды от неразберихи». Хороший набор вариантов для служилого человека времен Фронды – так поступал знаменитый полководец принц Конде, тысячи других военных, французских и наемных иностранцев; отметим, впрочем, что подобных возможностей для большинства населения страны, конечно же, не существовало. Оно выбора не имело. Отличие революции Нового времени от любых гражданских войн, восстаний и тому подобных событий европейского прошлого заключается в возможности сознательного выбора для народной массы (отдельные представители низов, конечно, и до того могли пробиться в условиях социального хаоса). Революция – то, что меняет общественное сознание, формирует классовое сознание, это событие полностью переворачивает все устройство жизни на самых разных уровнях, так что укрыться от него почти невозможно. Только те, кто находится вне пространства революции, имеют роскошь (или несчастье, это как посмотреть) быть ею не затронутым, избежать ее влияния на свою жизнь и на свое мировоззрение. Именно поэтому о французских роялистах-эмигрантах было сказано «они ничему не научились и ничего не забыли» – а потом, почти 20 лет спустя, повторено о Бурбонах, вернувшихся из изгнания в посленаполеоновскую Францию. Они не забыли жизнь до революции, которую революция заставила забыть. Они не поняли, что как «раньше» не будет уже никогда.

Страсбургские офицеры не понимают еще, о чем говорят. Первый не знает, что вопрос о «правой стороне», которую стоит защищать, теперь приобрел характер исторический. Если считать таковой лояльность подданного короля – тогда надо защищать дело монархии, что уже в скором времени будет сопряжено с участием в иностранной интервенции в собственную страну. Если «правая сторона» – сторона «нации», тогда никакого монарха нет – как нет и концепции персонального подданства. Тогда офицер становится частью коллективного тела нации, кто бы это тело ни формировал и кто бы им ни верховодил – Конвент, Директория, консул, император. Первый вариант «правой стороны» уже устаревал на глазах, второй – восходил во всей своей мощи, чтобы стать главным, господствующим в последующие 200 лет, а кое-где и до сегодняшнего дня. Конечно, как советует видавший виды капитан, опорожняя бутылку, выбор этот необязательно идейный и возвышенный, апеллирующий к чувству справедливости и долгу. Можно просто ставить на тех, кто сегодня кажется сильнее, – и втихомолку посмеиваться над простаками. Так что это мнение есть всего лишь частный случай идеи «правой стороны». Обреченными, увы, остаются надежды на абшид у истории.

Получается, что в Страсбурге РП видит не революцию, а скорее предчувствие революции, намек на нее, выраженный в одном-единственном слове «нация». Читатель «Писем» уже знает, что это действительно революция; он, как и Карамзин, видит дальше РП – у того еще все впереди, он только заехал во французский город, чтобы потом быстро покинуть территорию Франции и направиться в Швейцарию, где все тихо и спокойно. Собственно, напряжение – как и во всей части «Писем», посвященных Франции, – возникает из-за зазора между тем, что происходит в данный момент с РП, и тем, что позже произойдет с ним и с людьми, с которыми он встречается или о которых говорит. Зная финал – ну или, на худой конец, зная грядущий апофеоз трагедии, – русская публика впервые следит за разворачиванием логики революции. Позже эта логика вошла в русское общественное сознание, определив очень многое в том, что там происходило в первые 25 лет XIX века. Самое главное здесь – понимание того, что революция – сюжет, а не отдельное событие, сюжет, в котором акторы не знают, что случится с ними дальше, – но это не останавливает их от действия. И что история «работает» теперь таким образом, а не с помощью воли государей или Бога. Здесь Карамзин сам себе преподал урок философии истории – урок, который он забыл позже, сочиняя свой знаменитый многотомный исторический труд.

Вторая встреча с Французской революцией происходит уже в Швейцарии, в Базеле. Базельский эпизод «Писем» – один из незаметных, подводных узлов всей книги, хотя в этом городе ничего особенного с РП не происходит – он гуляет, обедает, осматривает достопримечательности, обсуждает местную жизнь, рассуждает. Однако именно здесь сходятся три из четырех маршрутов его путешествия – германский, французский и собственно швейцарский: «Тут Франция, Швейцария и Германия представляются глазам в разнообразной картине, под голубым сводом неба – и я мог бы целый день неподвижно простоять в сем магическом кабинете, смотреть и тихо в душе восхищаться, если бы не побоялся быть в тягость господину Фешу». РП посещает так называемый «кабинет причудливостей» (или даже «кабинет диковинок» – этот термин более известен на английском – cabinet of curiosities) – коллекцию произведений искусства, редкостей природного мира и созданных руками человека, всевозможных диковинок. Этот жанр коллекционирования и классификации, будто специально придуманный для первых двух глав книги Мишеля Фуко «Слова и вещи», появился в XVI веке и дожил до XIX, превратившись в конце концов в музеи. «Кабинеты диковинок» сменили средневековые коллекции христианских реликвий, которые собирали прелаты, монастыри, светские правители и даже некоторые аристократы и зажиточные бюргеры. С секуляризацией культурной и общественной жизни, а также в результате открытия мира за пределами Европы, начавшегося в последней трети XV века, на место бесконечных фрагментов тела Христа и святых, а также параферналии их жизни и смерти пришли картины, странные ювелирные изделия, чучела экзотических животных, засушенные уродцы, идолы далеких загадочных религий и т. д. Чем богаче и экстравагантнее коллекционер, тем обширнее был его «кабинет диковинок» – и по количеству экспонатов, и по географическому и хронологическому охвату. Музеи стали выделяться как особый жанр коллекций, причем доступный для посетителей, в XVIII веке, но «кабинеты», особенно частные, остались – также открываясь порой для любопытствующих. Разница только в том, что все-таки новые типы хранилищ были более тематическими и классификация была в них уже иной. Конец XVIII столетия – время, когда и «кабинеты диковинок», и музеи сосуществовали рядом, но только последние по большей части были государственными учреждениями – или же ими распоряжались специальные общества. Оттого уже в XIX веке музей – особенно исторический – становится, наряду с оперой и литературой, одним из наиболее мощных инструментов формирования и распространения идеологии национализма.

Пока же РП мирно осматривает «кабинет диковинок» некоего базельского жителя по имени Феш. Там нет и намека ни на национализм, которого еще в помине нет в Европе, ни даже на «нацию», за которую заставляют пить мирных прелатов в 12 часах езды от Базеля, в Страсбурге. Здесь только артефакты, на которые, впрочем, РП, утомленный подробным изучением и описанием находящихся в Базеле работ Гольбейна, уже не обращает особого внимания. Он смотрит в окно «кабинета» на «величественный Реин ‹…› взором своим следуя за его течением между двумя великими государствами». Здесь, конечно, опять возникает исторический зазор между временем РП и временем Карамзина и публикации «Писем». Уже через два года Рейн хоть и останется, конечно, «величественным», однако мирным он уж точно не будет, а через три на его берегах будут вестись масштабные военные действия. В конце лета 1791 года недалеко от Дрездена, посещенного и описанного РП, в замке Пильниц, австрийским императором Леопольдом II и прусским королем Фридрихом-Вильгельмом II была подписана так называемая Пильницкая декларация, которая выражала поддержку французскому королю Людовику XVI в «совершенно свободном укреплении основ монархического правления» и на всякий случай упоминала о возможности применения австрийской и прусской армий, если таковому укреплению внутри Франции кто-то будет мешать. Мешали, конечно, революционеры и революция вообще, вместе с большинством французского народа. Не обошлось в Пильнице и без нашего старого знакомого графа д’Артуа, который предлагал самый крайний вариант декларации, от которого монархи благоразумно отказались. С Пильницкой декларации ведет свое происхождение Первая антифранцузская коалиция, начавшаяся с вторжения союзных войск во Францию в 1792 году и завершившаяся всепобеждающим маршем армии молодого генерала Бонапарта по Италии. Агрессия европейских монархов породила знаменитый лозунг в революционной Франции «Отечество в опасности!», ускорила ход революции в сторону более радикальных потрясений и масштабного кровопролития, и, конечно же, именно ее подписание стоило жизни Людовику XVI, Марии Антуанетте, их сыну и многим другим.

Пока же ничего этого в помине нет, РП любуется мирным течением Рейна, разделяющего два великих государства[8], находясь на территории третьего, которое он, несомненно, считал еще более великим: «Итак, я уже в Швейцарии, в стране живописной натуры, в земле свободы и благополучия! Кажется, что здешний воздух имеет в себе нечто оживляющее: дыхание мое стало легче и свободнее, стан мой распрямился, голова моя сама собою подымается вверх, и я с гордостью помышляю о своем человечестве». Швейцария равняется «свободе», а «свобода» равняется «человечеству». Здесь стоит пояснить две вещи. Прежде всего, «свобода» в данном случае, – не «свобода» Французской революции, не часть триединой формулы «свобода, равенство, братство». Это свобода более старая, чуть ли не изначально присущая человеку в его «человечестве», то есть в его принадлежности к роду человеческому. И эта свобода выросла в Швейцарии, среди ее гор, самых прекрасных пейзажей в мире, что только доказывает единство Природы и Природы Человека. Вот почему Швейцария, конфедерация самоуправляющихся кантонов, существовавшая к тому времени уже несколько веков, – самая согласная Природе и самая свободная. Более того, именно здесь родился и какое-то время жил тот, кто изложил и объяснил основы подобного мировоззрения, – Жан-Жак Руссо. Оттого здесь даже «здешний воздух имеет в себе нечто оживляющее». И конечно же, там, где подобная «свобода», там и «благополучие».

РП не идеализирует, конечно, Швейцарию – и Базель в частности. Карамзин использует перо РП, чтобы показать русскому читателю – есть свобода как принцип, изначально присущий человеку в единстве его натуры со всеобщей Натурой. Это один уровень. А есть другой – повседневная политическая, социальная и прочие практики, которые не идеальны да и не могут быть таковыми в силу несовершенства все той же самой человеческой натуры. Но при этом даже в этих практиках Швейцария – несмотря на все недостатки, нелепости и даже пороки (РП, к примеру, не упоминает изгнание того же Руссо из Женевы) – страна прекрасная, гораздо прекраснее своих двух общепризнанно великих соседей, Франции и Германии. При этом нельзя сказать, что они ему не нравятся, – наоборот: в Париже РП наслаждается полной жизнью, а Германия… в каком-то смысле если не для него, то для самого Карамзина именно Германия есть духовная родина.

РП сидит в «кабинете диковинок» господина Феша, на пересечении границ трех великих европейских стран, каждая из которых является как бы символом разных периодов и способов европейской жизни. Германия, точнее – Священная Римская империя германской нации – это высокое Средневековье, борьба пап и императоров за инвеституру, Реформация, ученость средневекового университета. Это прошлое Европы, чреватое ее будущим; будущее воплощено в немецкой литературе и философии, в Гете, Виланде, Канте, Гердере и др. Это будущее духа. Франция – великое Средневековье христианнейших королей, а также заканчивающийся на глазах РП век Просвещения, который прописал любого европейца по ведомству «человечества». Но Франция – это тоже будущее, но другое, то, что можно было наблюдать в Страсбурге и о котором можно было прочитать в европейских газетах; это будущее – революция. Что оно с собой несет – РП еще не знает, но Карамзин и его читатель уже догадываются. Наконец, Швейцария, где свобода и природа укоренены в изначальном порядке вещей, потому здесь старое и новое, прошлое и будущее переплетены, образуя ткань как бы вечного настоящего. Оттого описания швейцарской жизни, начатые РП с Базеля, действительно создают ощущение настоящего, в котором заключено все и вся. Здесь немного странно, но солидно и навсегда: к примеру, местные часы идут на час вперед, чему есть несколько объяснений, одно неправдоподобнее другого, но это мало кого интересует, так заведено. Устройство местного самоуправления в Базеле тоже необычное – это вроде бы не демократия, так как нет законодательной власти, но при этом «правление сего кантона можно назвать отчасти демократическим, потому что каждому гражданину открыт путь ко всем достоинствам в республике и люди самого низкого состояния бывают членами большого и малого совета, которые дают законы, объявляют войну, заключают мир, налагают подати и сами избирают членов своих. – Хлебники, сапожники, портные играют часто важнейшие роли в базельской республике».

Здесь, во вроде бы непримечательном Базеле, сошлись нити напряжения европейской истории и жизни последней тысячи лет – оттого и достопримечательности, которые обозревает РП, самого разного происхождения. Здесь могила Эразма Роттердамского и здесь же картины и росписи Гольбейна[9], здесь статуя императора Рудольфа I, первого Габсбурга на престоле Священной Римской империи, от которого, как считается, ведет свое происхождение и Австрийская империя. Любопытно, что РП утверждает: Рудольф, захватив Берн, остановился в доме господина Феша. Получается, что «кабинет диковинок» почтенного базельца ретроспективно охватывает и XIII век, в этой символической коллекции хранится чуть ли не вся история огромного региона Европы. И в том же Базеле РП опять сталкивается с Французской революцией, причем с уже известным ему по Страсбургу сюжетом.

РП вместе с приятелем-датчанином остановился в трактире «Аист», и вот какой сцены он становится свидетелем: «Пожилой человек, кавалер св. Людовика, сидел на конце стола с пожилою дамою. На лицах их изображалась горесть и бледность изнеможения. Они не брали участия в общем разговоре; взглядывали иногда друг на друга и утирали платком покрасневшие глаза свои. Все смотрели на них с почтительным сожалением и с видом скрываемого любопытства. Молодой женевец, сидевший подле меня, сказал мне на ухо: “Это – знатный французский дворянин со своею женою, который по нынешним обстоятельствам должен был бежать из Франции”. В то время как подавали нам десерт, вошли в залу молодой человек и молодая дама в дорожном платье. “Mon pere! Ma mere! Mon fils! Ma fille!” (“Отец! Мать! Сын мой! Моя дочь!”) И при сих восклицаниях кавалер св. Людовика и сидевшая подле него дама вдруг очутились на средине комнаты в объятиях молодых людей». Как объяснил собравшимся слуга французских дворян, «бунтующие поселяне хотели убить моего господина; ‹…› он принужден был искать спасения в бегстве, оставив замок свой в огне и в пламени и не зная об участи детей своих, которые были в гостях у брата его и которые теперь, по его письму, благополучно сюда приехали». Перед нами жертвы все того же «великого страха», который, если верить РП, охватил даже спокойный обычно Эльзас. Аграрные беспорядки, крестьянский бунт заставили помещика сбежать столь стремительно, что он не смог узнать о судьбе своих детей.

История показательная, отметим лишь одну деталь, на которую Карамзин, кажется, намеренно заставил обратить внимание своего героя. Орден Святого Людовика. Военный орден, основанный в конце XVII века Людовиком XIV в честь своего предка Людовика IX Святого, канонизированного в 1297 году. Кавалером этой очень редкой награды становились военные, причем не из аристократии, более важным условием была принадлежность к католической церкви – так что вряд ли можно согласиться с женевцем, назвавшим беглеца «знатным». Так кого же видит РП и его сотрапезники? «Пожилой человек» – наверное, ему лет шестьдесят. Если так, то он родился около 1730 года, а орден мог получить либо за Семилетнюю войну, либо – как знать? – за участие в войне с Британией на стороне восставших североамериканских колоний. Никаких других войн после 1750 года Франция не вела до самой революции. Перед нами почтенный офицер-ветеран, изгнанный из своего дома взбунтовавшимися (если вспомнить психоделическую версию о массовой истерии – то внезапно рехнувшимися) крестьянами, разлученный с детьми, ищущий убежища на чужбине. Французская революция, если смотреть на нее из Базеля, этого символа прошлого, настоящего и даже будущего Европы, выглядит как помешательство, причем того рода, какое было уже давно известно на континенте. Восставшие крестьяне жгут усадьбы дворян – все это началось во Франции еще с Жакерии, даже раньше. Французская революция в базельском эпизоде прочитывается как явление исключительно архаическое, даже привычное; слово «нация» здесь не произносится. Карамзин будто говорит читателю: то, что внутри революции кажется новым, со стороны может выглядеть давно знакомым. Это знание также входит в общую гносеологию революции, которая разворачивается перед читателем. Уже позже, когда стала формироваться общественная повестка в России, вопрос о соотношении архаики некоторых проявлений революции и ее новаторской интенции стал весьма важным. Архаику можно использовать в целях прогресса – и многие русские революционеры, начиная с декабристов, строят свою пропаганду среди «народа» на том, что как бы играют на «народном поле», стилизуются, используют базовые понятия и представления, характерные, как им кажется, для простого человека.

Из Швейцарии, где он провел несколько месяцев, РП вернулся во Франции, сначала в Лион, а потом в Париж. В Лионе и Париже увидел своими глазами уже совсем другую революцию, нежели та, следы которой он заставал то в Страсбурге, то в Базеле. Это революция, знакомая нам сегодня и относительно знакомая первым читателям «Писем»: массовые сцены на улицах и площадях, заседания Национальной ассамблеи, памфлеты, салоны, ораторы, Мирабо, вольный воздух свободы, смешанный со все более отчетливым запахом крови. Вопрос о том, революция ли это на самом деле или просто бунт или беспорядки, потерял смысл – все стало на свои места. Сюжет о логике разворачивания революции завершен – хотя, строго говоря, летом 1790-го мало кто подозревал, что произойдет уже через два года. Здесь «Письма» становятся более информативными[10] и менее для нас интересными – мы же не изучаем биографию Карамзина, да и книга наша не является историко-литературным исследованием. Оттого пришло время вернуться в Германию, к началу странствований РП.

Естественный, чисто европейский порядок вещей

14 июля 1789 года, когда парижская толпа, подстрекаемая ораторами, среди которых был Камиль Демулен, ворвалась в Бастилию и линчевала коменданта и несчастных инвалидов из гарнизона, РП мирно въезжал в Лейпциг. Перед этим путешественник провел несколько дней в Дрездене, где наслаждался созерцанием великих произведений живописи в известной местной галерее, привлекающей любителей прекрасного со всего мира по сей день. Выехав из Дрездена, РП посетил по пути Мейсен, город, в котором находилась мануфактура, производящая знаменитый одноименный фарфор, опять-таки ценимый любителями прекрасного до сего дня. Наконец, в довершение этой идиллии, сама дорога была столь прекрасна, что РП и один из его спутников не выдержали и решили пройтись мили две пешком рядом с медленно едущей их коляской. Спутник – «прагский студент», погруженный в философию и теологию, бегущий женского пола, этих легкомысленных ветреных особ, которые могут погубить настоящего ученого. Вернувшись в коляску, РП и пражский студент оказались свидетелями теологического спора попутчиков – другого студента, лейпцигского, с неким благочестивым магистром. Наутро спор заканчивается невинной шуткой, пассажиры смеются, мир безмятежен и прекрасен, как пейзаж, открывающийся из окна: «Река, кроткая и величественная в своем течении, журчит на правой стороне, а на левой возвышаются скалы, увенчанные зеленым кустарником, из-за которого в разных местах показываются седые, мшистые камни». Так выглядит старый мир за мгновение до того, как он начинает рушиться. Утром 14-го коляска въезжает в Лейпциг.

Этот город многое значит для РП, как и для Карамзина – и, между прочим, для русской культуры XVIII века тоже. Так как мы идем здесь прежде всего по следам РП, начнем с него. Он намекает, что всегда хотел приехать в этот город, говорит, что в Лейпциге «желал он провести свою юность», сюда некогда стремились его мысли, здесь надеялся он отыскать истину. Учитывая возраст нашего героя, получается, что он рвался учиться в местном университете, окунуться здесь в культуру, которая всегда была для него самой своей из всех европейских, – в немецкую. Ни один город не описан в «Письмах русского путешественника» с таким мягким воодушевлением, как Лейпциг, нигде так хорошо себя РП не чувствует. Далее он будет восхищаться и Базелем, ему неплохо живется в Женеве, Париж потрясает его, да и Лондон сначала пришелся ему по душе. Но истинный дом его души здесь – в Лейпциге, между книжными лавками, университетом, бюргерскими квартирами, публичными садами и церквями.

Лейпциг – самый соразмерный РП город, Лейпциг – старого мира, дореволюционного. Въезжая сюда в – пусть пока это мало кому известно – первый день новой эпохи, РП ненамеренно проводит черту между милым его сердцу немецким XVIII столетием и неведомым пока, уже общеевропейским XIX-м. Сложно сказать, случайно ли Карамзин заставил своего героя оказаться в любимом его (и своем) месте именно в такой день, на самом ли деле он приехал в Лейпциг 14 июля, но для читателя «Писем» это не столь уж и важно. Внимательный отметит это совпадение и задумается, невнимательный пройдет мимо. В любом случае знаменательная дата отмечается в повествовании аллегорическим природным явлением: «В нынешнее лето я еще не видал и не слыхал такой грозы, какая была сегодня. В несколько минут покрылось небо тучами; заблистала молния, загремел гром, буря с градом зашумела, и – через полчаса все прошло». То, что гремело в Париже в тот день – в отличие от лейпцигской грозы, – не прошло никогда.

Идеальный, на взгляд скромного просвещенного русского европейца, город – прежде всего соотношением Природы и Культуры, ландшафта и человеческой деятельности. «Местоположение Лейпцига не так живописно, как Дрездена; он лежит среди равнин, – но как сии равнины хорошо обработаны и, так сказать, убраны полями, садами, рощицами и деревеньками, то взор находит тут довольно разнообразия и не скоро утомляется. Окрестности дрезденские прекрасны, а лейпцигские милы. Первые можно уподобить такой женщине, о которой все при первом взгляде кричат: “Какая красавица!”, а последние – такой, которая всем же нравится, но только тихо, которую все же хвалят, но только без восторга; о которой с кротким, приятным движением души говорят: “Она миловидна!”» Разумная деятельность людей, живописное разнообразие, порожденное хозяйственной пользой, результат способности людей улучшать саму Природу – таков идеал РП, а Карамзин предлагает его читателю. Образ не новый, в том числе и для русской публики, однако он, кажется, никогда до того не был выполнен из урбанистического материала. Обычно пейзаж описывался как прекрасный – и аллегорически указывающий на прекрасность мира. Город же описывался либо как средоточие порока, грязи и бытового неудобства (см. записки Фонвизина о Париже), либо как вместилище самых разнообразных чудес. Второму РП – и Карамзин – отдали дань в частях «Писем», посвященных Парижу и Лондону. Но Германия (и отчасти Швейцария) – совсем другое, здесь города – живые организмы, они имеют свою физиономию и могут быть описаны через образ человека, в случае Лейпцига и Дрездена, посредством сравнения с красотой женщины. Таким образом, русской публике предлагается совсем другой способ мышления об окружающей ее повседневной жизни; город не есть «оскорбление Натуры», которое противопоставляется сельской идиллии, город – среда обитания, и эта среда может быть устроена наилучшим, на взгляд путешествующего философа, образом. Было бы ненужным преувеличением именовать Карамзина «первым русским урбанистом», но факт, что он обратил внимание русского просвещенного общества на город как феномен не только моральный или политический, но и социальный и культурный, – неоспорим.

Лейпциг миловиден; более того, он удобен для жизни. Город многолюден и интернационален, ибо «торговля и университет привлекают сюда множество иностранцев». Обратим внимание и на это – в Лейпциг едут не для того, чтобы искать милостей у государя или найти хорошее место на службе; здесь процветают знание и частная инициатива, именно они обустроили Лейпциг самым наилучшим образом. Отсюда и неявное, но намеренное противопоставление его Дрездену – ведь последний был столичным городом, местом, где находился двор саксонского курфюрста Фридриха-Августа III. Оттого в Дрездене дворцы и великая курфюрстская коллекция живописи, а в Лейпциге – просвещенные бюргеры, книгоиздатели и книготорговцы – и, конечно же, профессора. Но перед тем как перейти к людям Лейпцига, прогуляемся по нему самому вслед за РП.

РП очень нравятся городские сады. Подобного рода заведения были относительным новшеством в Европе, появившимся лет за сто до того. Прежде сады и парки при дворцах были закрыты для публики. Демократизация досуга стала одним из важнейших рычагов превращения европейского города в место, где средний человек не просто «жил» и «радовался жизни», он становился частью большого сообщества горожан, которое принципиально отличалось от прежних городских сообществ – цеховых, приходских и т. д. Город, в котором можно без особой цели просто так бродить по улицам, прогуливаться по парковым аллеям, заглядывать в книжные лавки – или кафе, это уже по склонности, – такой город мы называем «современным». Он и является сегодня образцом, хотя, конечно, очень многое поменялось и все больше и больше вместо городов модерного европейского типа появляются гигантские безразмерные конгломераты районов, никак между собой не связанных, жители которых уже не чувствуют себя «парижанами», «москвичами» или «чикагцами». Но это сейчас, двести с лишним лет после путешествия Карамзина и «Писем». Тогда же европейский тип модерного урбанизма только складывался и публичные городские парки и сады были важнейшим элементом процесса. Возможность наслаждаться идеальной гармонией Природы и Искусства, не выходя за городские ворота – вот что в глазах Карамзина и его современников было огромным достоинством – причем даже и нравоучительного свойства. РП посещает два публичных городских сада – «Рихтеров» и «Вендлеров». В первом милая девушка двенадцати лет[11] дарит ему букет цветов, во втором он набрел на памятник поэту и философу Христиану Фюрхтеготту Геллерту. Геллерт писал дидактические басни, сентиментальную прозу, моральные трактаты, духовные стихи и – конечно же – был лейпцигским профессором. РП с детства знаком с его сочинениями, так что вид этого памятника Геллерту, а потом и другого, в церкви неподалеку, вызывает у него целый поток славословий добродетели и добродетельной жизни, поток, который завершается почти детским восклицанием: «Нет, г. Мемель[12], я не пойду ужинать. Сяду под окном, буду читать Вейсееву “Элегию на смерть Геллерта”, Крамерову и Денисову оду; буду читать, чувствовать и – может быть, плакать. Нынешний вечер посвящу памяти добродетельного. Он здесь жил и учил добродетели!» Именно так: добродетель вместо ужина.

Впрочем, несмотря на подлинность этих возвышенных чувств, они, конечно же, довольно условны – в том смысле, что «ужин», точнее, «идея ужина», материальные приятности лейпцигской жизни никуда не деваются. «Письма русского путешественника» адресованы публике, далекой от мистических крайностей и от аскетизма; скромность и умеренность вместо крайностей – вот кредо Карамзина. Собственно, Германия этому и учит по большей части; точнее та «Германия», которую он считает таковой, – Германия просвещенных горожан, мирных пейзан и, конечно же, университетских профессоров, сочинителей и книгоиздателей. Любопытно, что, кого бы из своих культурных героев РП ни посещал, от Канта до – уже в Швейцарии – Лафатера, он всегда с похвалой отзывается о мещанском достатке, скромности и удобстве их жизни. Благодетельный человек не может жить одним духом – и даже Кант представлен в «Письмах» как бюргер, каковым этот великий философ, безусловно, и был – с некоторыми разве что мелкими странностями. Таков урок Европы – и образ Европы, – который демонстрирует Карамзин русскому читателю; истинное просвещение точно так же преобразует повседневную жизнь человека, как и его сознание и его сердце. Европа есть равновесие разных сторон человеческой жизни и натуры – соответственно, двигаясь по пути великого Петра, Россия должна стремиться к подобному равновесию. Но вот что важно: не «Россия» как государство, монархия, административно-бюрократическая система – нет, русское общество, отдельные просвещенные русские люди, читатели этих «Писем». Так начинает формироваться общественная повестка в России – преобразование повседневной жизни отныне должно осуществляться не сверху и не по приказу, как это было сделано (впрочем, совершенно справедливо, с этим Карамзин спорить бы не стал, конечно) Петром, а снизу, добровольно, по убеждению и персонально. Любопытно, что индивидуальный характер действий, имеющий изменить содержание и смысл русской жизни, сделать ее лучше, оставался в центре этой повестки вплоть до 1840-х годов, когда на смену эпистолярной личной проповеди Чаадаева пришли коллективные проекты, вроде славянофильства, западничества и, чуть позже, герценовского социализма. И вот еще интересно: русскую общественную повестку принято по умолчанию считать коллективистской, в то время как – и мы наблюдаем это здесь на примере «Писем русского путешественника» – она с самого начала своего формирования была индивидуалистской, лишь позже приобретя известный нам вид.

А вообще же в Лейпциге хорошо: «Говорят, что в Лейпциге жить весело, – и я верю. Некоторые из здешних богатых купцов часто дают обеды, ужины, балы. Молодые щеголи из студентов являются с блеском в сих собраниях: играют в карты, танцуют, куртизируют. Сверх того, здесь есть особливые ученые общества, или клубы; там говорят об ученых или политических новостях, судят книги и проч. – Здесь есть и театр; только комедианты уезжают отсюда на целое лето в другие города и возвращаются уже осенью, к так называемой Михайловой ярманке. – Для того, кто любит гулять, много вокруг Лейпцига приятных мест; а для того, кто любит услаждать вкус, есть здесь отменно вкусные жаворонки, славные пироги, славная спаржа и множество плодов, а особливо вишни, которая очень хороша и теперь так дешева, что за целое блюдо надобно заплатить не более десяти копеек. – В Саксонии вообще жить недорого». Просвещенный европеец живет не там, где «дорого», и не там, где «дешево», отнюдь. «Недорого» – вот эта золотая середина. Истина столь же актуальная и сегодня.

Карамзин пером РП не просто восхваляет удобство и приятность немецкого устройства жизни, он заставляет своего героя как бы примерять эту жизнь на себя – и посредством этого то же предположительно проделывает и читатель. Не просто еще один образ Чужого, который можно любить, или презирать, или даже быть равнодушным; перед русской публикой открывается возможность в идеальной европейской жизни поучаствовать, оставаясь дома, в Москве или Самаре – но с тем, чтобы потом обсудить этот опыт с социально и культурно близкими соотечественниками. «Европа» входит в эти разговоры, в зарождающуюся общественную дискуссию, не официальной своей витриной, не под звук героических кантат и гром орудий и даже не в обрамлении великих произведений искусства прошлого. Отнюдь. Для обсуждения и размышления предлагается частная европейская жизнь, которая только и способна сделать человека счастливым. Да, Карамзин странным образом вводит в русскую повестку столь неуловимое общественное понятие, как «счастье». И оно, по большому счету, остается в этой повестке очень надолго, до своей полной исчерпанности. После Карамзина о «счастье», причем индивидуальном, говорит Чаадаев, о нем же – Достоевский и Толстой, сколь бы несчастливыми ни казались писания первого и сколь бы жестокими, нигилистичными – взгляды второго. Почти через двести лет после «Писем русского путешественника» представление о счастье как о необходимой, важнейшей составляющей устройства человеческого общества воплотилось, уже анекдотически, в позднесоветской агитпоп-музыке:

Будет людям счастье,Счастье на века;У советской властиСила велика!

Впрочем, до этого еще очень далеко – как и до более раннего мощного утопического культа всеобщего счастья времен Революции, Гражданской войны и 1920-х, до Хлебникова и платоновской «Счастливой Москвы». Собственно, и сам подход иной: Карамзин видит возможность общественного благоденствия, предполагающего наличие счастья, здесь и сейчас[13] – вот оно, достаточно пересечь границу Российской империи в районе Курляндии, потом доехать до Кенигсберга, потом до Берлина, оттуда – до Дрездена и, наконец, в Лейпциг. Все на месте, все можно пощупать руками, попробовать на вкус. Проблема заключается в том, что это «там», в Германии, а не «тут», в России. Оттого, несмотря на блаженство лейпцигской жизни, РП в какой-то момент становится довольно тоскливо: «Милые друзья мои! Я вижу людей, достойных моего почтения, умных, знающих, ученых, славных – но все они далеки от моего сердца. Кто из них имеет во мне хотя малейшую нужду? Всякий занят своим делом, и никто не заботится о бедном страннике». Дело здесь не только в обычных для сентименталистской литературы вздохах по поводу скоротечности жизни и холоде существования вдалеке от тепла дружеских чувств. РП тоскует, так как столь приятный глазу, сердцу и голове мир, в котором он оказался на несколько дней, почти не имеет отношения к родине и друзья его не могут разделить – хотя бы на неделю – наслаждение соучастия в здешней счастливой жизни. Друзья – «там», он – «здесь». Несмотря на то что в Лейпциге тогда бывало немало соотечественников – и РП пишет об этом, поминая с лейпцигским профессором Платнером «К*, Р* и других русских, которые здесь учились», – и даже что актер Иван Дмитриевский, оказавшись в этом городе, сочинил якобы историю русского театра, переведенную неизвестным русским студентом на немецкий (и рукопись подарена здешнему литератору Христиану Феликсу Вейсе) – несмотря на это, всех друзей и единомышленников, всех философов и добродетельных людей России не привезешь в Саксонию, да и незачем. Лейпциг, Германию – я имею в виду символический «Лейпциг» и символическую «Германию» – нужно обустраивать там, на восток от Курляндии.

Но продолжим же изучать устройство идеальной европейской жизни по Карамзину. Помимо общей недороговизны, хорошей еды и приятного просвещенного общества – нет, не «помимо», а «прежде всего» – для РП важны книги. Их написание, издание, продажа. Идеальная Европа Карамзина – Европа книжная, причем книги не должны быть усладой исключительно книжников или высших слоев общества. Книжная культура – культура народная; просвещение, добрые нравы, исследование Натуры и природы вещей – все это возможность (если не обязанность) любого благонамеренного грамотного человека. Не буду утверждать наверняка, но не исключаю, что Карамзин был первым в России, кто публично объявил широкое распространение книжной культуры важнейшим условием существования счастливого общества. Кажется, самая безмятежная картина европейской жизни – не считая условных картин немудреных сельских любовных радостей – в «Письмах» нарисована так: «Нынешний вечер провел я очень приятно. В шесть часов пошли мы с г. Мелли в загородный сад. Там было множество людей: и студентов и филистров (так студенты называют граждан, и господину Аделунгу угодно почитать это слово за испорченное, вышедшее из латинского слова Balistarii. Сим именем назывались городские солдаты и простые граждане). Одни, сидя под тенью дерев, читали или держали перед собою книги, не удостоивая проходящих взора своего; другие, сидя в кругу, курили трубки и защищались от солнечных лучей густыми табачными облаками, которые извивались и клубились над их головами; иные в темных аллеях гуляли с дамами, и проч. Музыка гремела, и человек, ходя с тарелкою, собирал деньги для музыкантов; всякий давал что хотел». Ничего особенного: одни читают, другие беседуют, пуская дым, третьи прогуливаются с дамами. Но именно так и должно быть устроено общество – книги, разговоры, приличествующая образованному обществу сексуальная жизнь, иными словами – разумно сотканная социальная ткань, то, что позволяет человеку, находясь в душевном и материальном комфорте, стремиться к усовершенствованию.

В лейпцигском саду книги читают вне зависимости от социального статуса – «филистры» и студенты. В Лейпциге городское хозяйство во многом стоит на книгах – как и во всей Германии: «Германия, где книжная торговля есть едва ли не самая важнейшая…» Это настоящая экономика: с проблемами ценообразования, конкуренции (в том числе и недобросовестной) и т. д. Особенность идеальной Европы в изображении Карамзина в том, что устройство ее хозяйства не является идеальным – перед нами действительно существующая экономика, преимущественно рыночная, но в основном доиндустриального периода. Это в Британии, которую РП посетит в конце своего вояжа, промышленная революция началась; на континенте еще не фабрики и заводы, а мануфактуры, все делается руками и без особого участия машин. Карамзин, конечно же, замечает недостатки европейского хозяйства, но оно все равно для него является единственно возможным и, как это ни странно звучит, единственно справедливым. Причина вовсе не в том, что Карамзин считает, скажем, германскую экономику «эффективной» или приносящей богатство, отнюдь; дело тут в другом – такая экономика кормит людей, они принимают в ней участие по собственной воле, она не противоречит принципам разума и справедливости. Вот, собственно, и все. Эта экономика дает свои социальные, культурные – а значит, и моральные – плоды. Еще одна тема для обсуждения русской публикой – ведь в России хозяйство устроено было совсем по-иному, не говоря уже об удручающей имущественной пропасти между высшим слоем и остальным свободным населением страны. Что же до русских «рабов» – крепостных крестьян, – то здесь уже даже и не до экономики. Впрочем, опасных тем Карамзин не трогает, по крайней мере явно.

Но вернемся в Лейпциг – и к лейпцигским книгам. «Почти на всякой улице найдете вы несколько книжных лавок, и все лейпцигские книгопродавцы богатеют, что для меня удивительно. Правда, что здесь много ученых, имеющих нужду в книгах; но сии люди почти все или авторы, или переводчики, и, собирая библиотеки, платят они книгопродавцам не деньгами, а сочинениями или переводами. К тому же во всяком немецком городе есть публичные библиотеки, из которых можно брать для чтения всякие книги, платя за то безделку. – Книгопродавцы изо всей Германии съезжаются в Лейпциг на ярманки (которых бывает здесь три в год; одна начинается с первого января, другая – с пасхи, а третья – с Михайлова дня) и меняются между собою новыми книгами». Да, это Германия, страна – не политическая единица в то время, а культурная, – где примерно за 350 лет до появления в ней РП Гутенберг изобрел книгопечатание.

Первая дошедшая до нас достоверно гутенберговская книга вышла в 1455 году; и, конечно же, это Библия. Стоила она немало, 30 флоринов, что, как утверждают историки, составляет три годичных оклада тогдашнего писца-чиновника. В этом факте можно уловить странную иронию – три года скрябать по бумаге, чтобы заработать на одну печатную книжку. В любом случае и книгопечатание, и продажа только что появившихся печатных изданий сразу стали коммерческой деятельностью, что нисколько не мешало высокой духовной и культурной миссии новой технологии. Не зря среди первых печатных опытов Гутенберга были официальные церковные документы, папские письма и даже индульгенции. Интересное обстоятельство – именно индульгенции послужили одной из главных причин недовольства католической церковью, приведшего к Реформации. В свою очередь, сама Реформация дала сильнейший толчок книгопечатанию – протестанты хотели сами читать Библию без посредников в виде латинского языка и священника. Спрос на печатные Библии, сначала на немецком языке, а потом на других европейских, стремительно рос. Дальше – больше; можно сказать, что с XV по XVII век с книгоизданием случилось то, что называют «эффектом домино», – после начала Реформации с ее нуждой в печатных Библиях на европейских языках мяч оказался на стороне католиков, которые наводнили Европу памфлетами и увесистыми томами контрреформационного содержания, в ответ на контрреформационные памфлеты и трактаты появились контрконтрреформационные и т. д. Во всех этих событиях Германия с ее Лютером, ее католичнейшими императорами и ее книгопечатниками играла огромную роль. Именно этот период заложил основу книжной отрасли немецкой экономики; роль, значительно окрепшая благодаря немецким университетам и немецкой учености вообще, слава которой сложилась после Реформации и даже Тридцатилетней войны – во второй половине XVII – XVIII веке. Лейпцигская книжная ярмарка появилась еще в XVI веке[14], а в 1632 году стала крупнейшей в стране. Между прочим, 1632-й – один из самых страшных годов немецкой истории. Значительная часть военных действий Тридцатилетней войны (1618–1648), которая по проценту погибших была даже чудовищнее, нежели Вторая мировая, велась на немецких землях[15]. Германия раскололась на протестантские и католические княжества еще в XVI столетии; 100 лет спустя раскол привел к катастрофе – помимо собственно немецких армий немецкие города и деревни сжигали и разоряли испанские, австрийские, шведские, датские, французские войска, не говоря уже о наемниках из прочих стран. Эта катастрофа, подобной которой совсем не мирная Европа не видела ни до, ни довольно долго после, оставила мало следов в литературе – настолько она была ужасна. Отдельные ее эпизоды можно обнаружить в стихах и прозе того времени, но именно Книги, посвященной кошмару, происходившему на немецкой земле, за исключением одной, нет. Исключение – роман «Симплициссимус» Ганса Якоба Кристоффеля фон Гриммельсгаузена[16] – история похождений простака (отсюда и прозвище героя), который перепробовал самые разные социальные роли, бродя по Германии, а потом и по другим частям Европы и мира, включая Московию. «Симплициссимус» был издан в 1669 году в Нюрнберге и стал чрезвычайно популярным у немецкого читателя, прежде всего, как мне кажется, благодаря своей социопсихологической терапии. Когда реальные ужасы описываются в плутовском романе, они становятся комичными, но уже не столь страшными. Впрочем, сегодня специалисты утверждают, что Гриммельсгаузен не «описывал» чудовищную реальность, а придумывал ее. Что же, в таком случае поздравим воображение немецкого автора: оно создало мир, идеально совпадающий с тем, что Гриммельсгаузен – похищенный гессенской солдатней в десятилетнем возрасте, в мушкетерском полку сражавшийся в Тридцатилетней войне, после войны управлявший поместьями знати и даже работавший городским магистратом – видел собственными глазами.

Так вот, Лейпциг стал крупнейшим книжным ярмарочным центром – опередив Франкфурт – в 1632 году, в разгар Тридцатилетней войны. Саксонский курфюрст Иоанн Георг I долго не хотел ссориться с католическим императором Фердинандом II, однако в 1631 году, после нападения имперской армии на Саксонию, вступил в союз с шведским протестантским королем Густавом-Адольфом. Саксонская армия приняла участие в сражении при Брейтенфельде, в котором войска Фердинанда были разгромлены. Брейтенфельд – деревушка около Лейпцига, военные действия велись и в окрестностях города, и в нем самом. Впрочем, Лейпциг стал местом и мирных баталий. Незадолго до описываемых событий именно сюда Иоанн Георг созвал многих протестантских князей Германии для – тогда еще дипломатического – давления на императора. На Лейпцигском съезде важную роль играл известный и влиятельный лютеранский проповедник Матиас фон Хёнегг, издавший в Лейпциге (где же еще?) свои знаменитые комментарии к Откровению Иоанна Богослова. И уже через год после съезда протестантских князей и битвы у Брейтенфельда в Саксонии, наводненной солдатней, как саксонской, так и шведской, Лейпцигская книжная ярмарка становится крупнейшей в Германии. Нет, не парадокс – типичная черта высокой европейской культуры, в которой книги, книжность, книжная экономика не воспринимались как нечто излишнее, избыточное, находящееся за пределами простых человеческих потребностей, вроде пищи, крова и одежды, не считались атрибутами роскоши, характерной для мирной жизни. В Европе, особенно в Германии, книги не только «переживали» тяжелые времена, они могли в такие времена расцветать. Именно это сделало, по замечанию РП, «книжную торговлю в Германии едва ли не важнейшей».

Собственно, пассаж «Писем» о книжной индустрии в Лейпциге подтверждает эту мысль. «Лейпцигские книгопродавцы богатеют, что для меня удивительно». Почему же удивительно? Ведь даже никакой войны в Саксонии на тот момент нет – последний раз боевые действия велись во время Семилетней войны, когда в 1756 году прусская армия Фридриха Великого вторглась в княжество. Следующая война будет здесь только в 1806-м, когда саксонцы после поражения Пруссии в войне с Наполеоном переметнутся на сторону победителя – и саксонский курфюрст получит титул короля. Впрочем, эта затея не увенчалась успехом – не где-нибудь, а под Лейпцигом в 1813 году французский император потерпел сокрушительное поражение в Битве народов[17], саксонская армия дезертировала, саксонский король Фридрих Август I – тот самый, что был курфюрстом во время визита в его владения РП, – оказался даже в прусской тюрьме. Но пока в Лейпциге все спокойно, в отличие от Парижа, где в те самые дни начинается Революция. В этом смысле Германия Карамзина, идеальная Германия – «вечное настоящее Европы», только вот вечность эта оказалась мнимой. Европа – а вместе с ней и Германия, Лейпциг – стояла на пороге.

Мир и процветание – да, однако богатство лейпцигских книготорговцев вызывает у РП удивление. Причины тому не внешние, а внутренние, порожденные само́й книжной культурой и экономикой. РП поражает спрос на книги в Лейпциге – ведь те, кто, казалось бы, составляет главную группу потребителей этого вида продукции, могут заполучить доступ к ней либо почти бесплатно (публичные библиотеки), либо в результате бартерного обмена (книга на книгу). Кто же покупает? На чем зиждется богатство лейпцигских книготорговцев – тем более что индустрии угрожает и издательское пиратство? А вот как раз на спросе тех, кто, как мы узнаем из «Писем», сидит в публичном саду и почитывает, – на добропорядочных бюргерах. И на тех, кто читает дома, не имея возможности предаваться любимому занятию в общественном месте – на их дочерях и женах. Книги, являясь важной частью рыночной экономики, производства товара и торговли, несут немцам не только добродетель и просвещение, но и материальный достаток. И это еще один сюжет, который Карамзин хочет привнести в русскую общественную повестку. Книги – не для избранного круга образованных добродетельных людей, не для масонов, мартинистов, философов, богачей-аристократов и просто «книжников» – они для всего общества, по крайней мере той ее части, что разумеет грамоту.

Конечно, Карамзин имел в виду и опыт Николая Ивановича Новикова – невероятно талантливого и энергичного русского культурного подвижника, затеявшего и печатавшего около дюжины периодических изданий, выпустившего десятки книг, открывавшего книжные лавки в столицах и в провинции. Как Петр, как Карамзин, Новиков в одиночку пытался изобрести, создать, практически с нуля новую Россию – в его случае книжную. По замечанию историка Василия Осиповича Ключевского, «издательская и книгопродавческая деятельность Новикова в Москве вносила в русское общество новые знания, вкусы, впечатления, настраивала умы в одном направлении, из разнохарактерных читателей складывала однородную читающую публику, и сквозь вызванную ею усиленную работу переводчиков, сочинителей, типографий, книжных лавок, книг, журналов и возбужденных ими толков стало пробиваться то, с чем еще не знакомо было русское просвещенное общество: это – общественное мнение. Я едва ли ошибусь, если отнесу его зарождение к годам московской деятельности Новикова, к этому новиковскому десятилетию (1779–1789)». Начатое Новиковым Карамзин продолжал – не только как журналист и журнальный редактор, но и как создатель языка русского общественного мнения и формирователь его повестки. Книги и книжное хозяйство не могли не войти в эту – карамзинскую – повестку. Думаю, отсюда столь подробное описание книжного мира Лейпцига.

Здесь же мы обнаруживаем еще один – почти полностью невидимый – разворот сюжета «Россия и Европа» в том виде, как его понимал Карамзин. Это сюжет о том, как соотносится моральная ценность книги – книги как таковой, Книги с большой буквы, а не отдельного издания, пусть и самого интересного и полезного, – с ее рыночной ценой, с тем, что приносит богатство лейпцигским книготорговцам. Здесь Карамзин следует за одним из главных течений общественной мысли XVIII века, за французской школой экономической теории, именуемой «физиократами»[18]. Эта школа была очень влиятельна во Франции второй половины своего столетия, представители ее занимали важные государственные должности во Франции, их учение хорошо знали в других странах Европы, а в Британии считали (и считают) «политическую экономию» собственным изобретением, детищем шотландца Адама Смита. Безусловно, Карамзин отлично знал теорию физиократов, тем более что в России на ранней стадии царствования Екатерины Великой было даже создано Вольное экономическое общество, да и вообще хозяйственная политика императрицы до 1780-х годов во многом опиралась на их идеи. Впрочем, в 1790–1791 годах, когда сочинялись и публиковались «Письма русского путешественника», отношение как Екатерины, так и вообще российской власти к физиократам сменилось на отрицательное. Сыграл свою роль и визит одного из них, Мерсье де ла Ривьера, которого императрица пригласила в Россию по рекомендации Дидро: поездка закончилась взаимным охлаждением. Оттого осторожный Карамзин физиократов не упоминает, но некоторые идеи их круга излагает, пользуясь, казалось бы, не очень подходящим материалом.

В основе учения физиократов лежит идея идеального соответствия экономических отношений между людьми так называемому «естественному порядку» вещей в мире. Здесь мы опять оказываемся среди представлений века Просвещения с его – в крайней форме сформулированным Жан-Жаком Руссо – культом «естественного», «природного», следующего Натуре. Прав только естественный порядок вещей, неправы те, кто пытаются этот порядок втиснуть в рамки и ограничить запретами. Оттого следует отменить все сковывающие естественные законы хозяйственные барьеры и дать людям спокойно трудиться и – особенно – обмениваться плодами труда; тем более что эти нелепые препоны есть наследие старого феодального порядка, Средних веков, «черная легенда» о которых уже сложилась в XVIII веке. Из такой исходной точки следовало несколько магистральных путей рассуждения на экономические, политические и социальные темы, однако нас здесь интересует довольно узкий вопрос. Мишель Фуко в своей книге «Слова и вещи», анализируя работы Этьенна Бонно де Кондийяка (который физиократов критиковал) и классика этого направления Анна Робера Жака Тюрго, пишет: «В качестве отправной точки (анализ Кондийяка, Тюрго и других. – К.К.) он выбирает не то, что отдано, но то, что получено в обмене: та же самая вещь, по правде говоря, но рассматриваемая с точки зрения того, кто в ней нуждается, кто ее просит и кто согласен отказаться от того, чем он обладает, чтобы получить эту другую вещь, оцениваемую им как более полезную и с которой он связывает большую стоимость. Физиократы и их противники движутся фактически в рамках одного теоретического сегмента, но в противоположных направлениях; одни спрашивают, при каком условии и какой ценой благо может стать стоимостью в системе обменов, а другие – при каком условии суждение, связанное с оценкой, может превратиться в цену в той же самой системе обменов». Если уйти от специальной политэкономической терминологии, то речь здесь идет о том, отчего кому-то вдруг позарез требуется получить что-то – и что эта персона может не пожалеть взамен. Речь идет именно о «суждении» по поводу той или иной вещи, о суждении, приводящем к формированию цены на нее. Именно так «благо может стать стоимостью в системе обменов». Если вернуться к разбираемому пассажу «Писем», то книги для лейпцигского (саксонского, германского) общества оказываются здесь в системе представлений, анализируемой Фуко, системы, в которой сходятся физиократы и их оппоненты. С одной стороны, книги несомненно, по мнению Карамзина, являются «благом», точнее благом является то, что содержится в книгах. Книги становятся «стоимостью», причем немаленькой – соответственно, лейпцигские книготорговцы богатеют, несмотря на возможность раздобыть книгу и иным образом, без участия денег. Это происходит оттого, что публика действительно нуждается в книгах и согласна отказаться от части своего имущества ради возможности ими обладать. Именно такая нужда определяет условную стоимость книги – то есть ее место в представлениях общества о необходимом. Это место высоко, оттого торговля книгами – как и их издание – идет бойко. Однако перед нами вовсе не банальность вроде «спрос диктует предложение» – дело ведь в том, что без априорного существования книг и книжной культуры не может быть спроса на книги в данный конкретный момент. То есть наличие в мире вещи – книги – и наличие содержащегося в ней «блага» определяют в конце концов то, что люди хотят их получить. Ничто ничему не предшествует – ни «спрос» «предложению», ни «предложение» «спросу»; наоборот, одновременность блага и выражающей его стоимости заложена в естественном порядке вещей. Но здесь нас поджидает еще одна ловушка – ведь «естественный порядок вещей» есть порядок природный, однако в Натуре нет книг, а руссоистский «естественный человек» не читает. Все верно; только здесь «естественность» подразумевает не Природу, а Культуру; Культура – естественность второго порядка, отражающая естественность более фундаментальную, первого уровня. Природа устроена таким-то и таким-то образом. Свободные люди избирают для себя следование этому порядку вещей – и надстраивают над ним свой порядок, конгруэнтный изначальному, естественный, но не совпадающий с базовым, ибо никто кроме безумцев, вроде того же Руссо, не станет утверждать, что следует сжечь книги, разрушить академии, сломать музыкальные инструменты. В конце концов, даже Руссо зарабатывал переписыванием нот.

Иными словами, Карамзин – незаметно следуя спорам вокруг теорий физиократов – предлагает русской публике свободно избрать именно «естественный порядок вещей», но на европейский, культурный лад. Он вносит возможность такого выбора в общественную повестку, пытается навести фокус формирующегося общественного мнения на устройство общества, которое он обнаружил в Германии, точнее – в Лейпциге. Вообще, вояж РП – перемещение от одного варианта «естественности» к другому, от немецкого идеального к швейцарскому, слишком идеальному, слишком близкому Природе, затем – к французскому, где Революция происходит под лозунгом слома нелепых препонов на пути человека к счастью, которое также понимается как следование тому же самому естественному порядку вещей. Французский вариант внушает РП опасение – и страх Карамзину, который сочинял и публиковал «Письма» уже во время кровавой стадии Революции. Но еще один вариант – английский. Здесь, на острове, все традиционно и все следует установлениям прошлого. В то же время Англия – в каком-то смысле самая передовая из европейских стран. Карамзину приходится как-то справляться с этим парадоксом. Это было нелегко, учитывая, что в Англии он был недолго.

В поучение англофилам

РП ступил на английский берег в один из дней июня 1790 года – и отправился в обратный путь в Россию на корабле в столь же не названный сентябрьский день. Получается, что он пробыл на острове около трех месяцев. Карамзин был в Англии значительно меньше – если верить Лотману и некоторым другим исследователям. В каком-то смысле Англии он толком не видел, довольствовавшись чисто туристическим осмотром главных достопримечательностей и несколькими прогулками по Лондону вкупе в поездками в загородные имения и дворцы. Рецензенты перевода «Писем» из Edinburgh Review немало посмеялись над неточностями и прямыми нелепостями карамзинского описания страны, отметив, что РП провел львиную долю времени в обществе русских дипломатических чиновников. Трудно не согласиться с этими упреками – разница между немецкой, швейцарской, французской частями «Писем», с одной стороны, и английской, с другой, огромная. РП исправно изображает Англию в духе европейских травелогов того времени; почти ни одно из заслуживающих упоминания мест и особенностей местной жизни не забыто. РП был в:

Вестминстерском аббатстве;



Поделиться книгой:



Регистрация