Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Том 12. Дневник писателя 1873. Статьи и очерки 1873-1878 - Федор Михайлович Достоевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— И представьте, семейство в Карлсбаде, а он те-ле-гра-фи-ро-вал, — опять бессвязно шамкает милорд, наладив одно: «телеграфировал».

Его превосходительство продолжает ждать, хотя в лице его изображается сильнейшее нетерпение. Но милорд вдруг умолкает совершенно и решительно забывает о разговоре.

— Ведь у него, кажется… главное его именье… в Тверской губернии? — решается наконец сам спросить генерал с некоторым стыдом неуверенности.

— Оба, оба су-хо-щавые, и Яков и А-ри-старх… Оба брата. Брат теперь в Бес-са-ра-бии. Яков ногу сломал, а Аристарх в Бес-са-ра-бии.

Генерал вздергивает голову и находится в чрезвычайном недоумении.

— Су-хо-ща-вые, а именье женино, от Га-ру-ни-ных. Она у-рож-денная Га-ру-ни-на.

— А! — радуется генерал. Он видимо доволен тем, что «она Гарунина». Он теперь понимает.

— Добрейший, кажется, человек, — с жаром восклицает он… — Я его знал… то есть я именно думал здесь познакомиться… благороднейший человек!

— Добрейший человек, ваше превосходительство, добрейший! и знаете, именно как вы изволили сейчас определить: «добрейший-с!» — горячо ввязывается развязный человечек со второй ступеньки, и неподдельный восторг сияет в глазах его. Он осанисто озирается на пассажиров и чувствует себя нравственно выше всех нас остальных на палубе.

Этого уже совершенно не выдерживает европейский господин, скитающийся «около разговора». Увы, тут даже целый фатум!

В том, главное, фатум, что супруга его, «высшая дама», когда-то еще в девицах была чуть не подругой супруги «хозяина губернии», урожденной С-и, и тогда еще тоже девицы. «Высшая дама» — тоже чья-то «урожденная» и тоже причисляет себя к существам несколько высшего типа, чем супруг ее. Вступая давеча на пароход, она отлично знала, что хозяйка губернии тоже поедет на пароходе, и рассчитывала с ней «встретиться». Но увы, они не «встретились», и даже с первого шагу, с первого взгляда обозначилось с необычайною ясностию, что и не могут встретиться! «И всё это из-за несносного этого человека!»

А «несносный этот человек», с своей стороны, слишком хорошо знает бессловные мысли своей супруги и слишком приучился их узнавать в семилетие своего супружества. А между тем и он «в Аркадии рожден»*. У него здесь, в этой же губернии, в старину было восемьсот даже душ! На выкупные они и проездили все эти семь лет за границей и даже на дубовую рощу (триста десятин-с!), проданную еще три года назад. И вот они теперь возвратились в отечество, даже четыре уже месяца как в отечестве, и едут теперь в развалины своего поместья, сами не зная зачем. Главное, высшая дама, кажется, и знать не хочет, что уже нет более ни выкупных, ни дубовой рощи. Но всего более она раздражена тем, что вот уже они четыре месяца как воротились, а ей всё ни с кем не удается «встретиться». Случай с генеральшей не первый. «И всё из-за него, из-за этого ничтожного человечишка!»

— Что в том, что у него европейская борода, зато ни значения, ни чинишка, ни связей! Он ничего не сумел сам выдумать, даже жениться сам не сумел. И как могла я за него выйти. Я бородой прельстилась! Пусть он там говорит, что беседовал с Миллем и способствовал низвержению Тьера*; ведь за это ему здесь ничего не дадут; да к тому же и врет: если б Тьера низвергал, я бы видела…

Счастливый муж великолепно, отлично знает, что таковы именно мысли о нем его «высшей дамы», и именно в эту минуту. Она не высказала ему желания «встретиться» с хозяйкой губернии, но он знает, что если не устроит ей этой встречи, то это причтется ему уже на всю жизнь. К тому же он сам непременно хочет, чтобы она первая созналась, что он не только с Миллем, но даже и с отечественными генералами может поговорить, что он тоже птица, и не простая какая-нибудь, а настоящая птица каган. Увы, вот это-то добровольное признание супругою его совершенств и составляло, в сущности, главнейшую задачу всей его столь манкированной жизни, и даже всю цель ее, с самых первых часов супружества! Как это так устроилось, слишком долго передавать, но это было так, и тут было всё и ничего более. И вот он вдруг нервно, потерянно, шагает вперед и становится прямо против милорда.

— Я… генерал… я тоже был в Карлсбаде, — лепечет он с дубу генералу, — и, представьте, генерал, там при мне тоже был случай с ногой… Это вы про Аристарха Яковлевича изволили говорить? — ужасно быстро повертывается он вдруг к милорду, не выдержав генерала.

Генерал вздергивает голову и с некоторым удивлением смотрит на подбежавшего господина, который говорит, а сам весь трясется. Но милорд не вскинул даже и головы, а между тем, о ужас, протягивает руку, и европейский господин ясно чувствует, что милорд, упираясь рукой с боку в его ноги, с силою отстраняет его с места. Он вздрагивает, смотрит вниз и вдруг замечает причину: забежав и легкомысленно поместившись между скамейкой и стульчиком милорда, он и не заметил, как задел лежавшую на скамейке трость его, которая уже скользит и готова упасть со скамейки. Он быстро отскакивает, трость падает, и милорд с ворчаньем нагибается поднять ее. В то же самое мгновение раздается ужасный визг: это сеттер, которому отскочивший на два шага господин отдавил лапу. Сеттер визжит нестерпимо, нелепо; милорд всем корпусом поворачивается на стульчике и яростно скандирует господину:

— Я вас по-кор-нейше прошу оставить в по-кое мою со-ба-ку…

— Это не я. Это она сама… — бормочет собеседник Милля, желая провалиться сквозь палубу.

— Вы не поверите, вы не поверите, сколько я должна была выстрадать из-за этого без-дар-ного человека! — слышится ему сзади яростный полушепот его супруги на ухо гувернантке, и даже не слышится, а только всем существом предчувствуется, а супруга, может быть, и не шептала ничего гувернантке…

Но ведь уж всё равно! Он не только решается провалиться сквозь палубу, но даже готов стушеваться куда-нибудь на нос, спрятаться у колеса. Так, кажется, и делает. По крайней мере, в остальную часть пути его что-то не видно у нас на палубе.

Всё кончается у нас тем, что администратор не выдерживает и, познакомив милорда с своей супругой, сам отправляется в каюту, где стараньями капитана уже изготовлен карточный стол. Все знают маленькую слабость администратора. Господин со второй ступеньки всё уже устроил и добыл позволительных по обстоятельствам партнеров: приглашены — один чиновник, состоящий при постройке ближайшей железной дороги, с каким-то неестественной величины жалованьем и уже несколько знакомый его превосходительству, и инженер-полковник, хотя и незнакомый, но согласившийся составить партию. Этот держит себя угрюмо и туповато (от наплыва собственного достоинства), но разыгрывает партию хорошо. Железнодорожный чиновник несколько тривиален, но умеет сдерживаться; господин же со второй ступеньки, севший за четвертого, ведет себя совершенно так, как ему надо вести себя. Генерал испытывает большое удовольствие.

А милорд между тем знакомится с генеральшей. О том, что она урожденная С-я, он совсем позабыл и не догадывался. Теперь он вдруг припомнил ее еще шестнадцатилетней девочкой. Генеральша обращается с ним несколько свысока и как будто небрежно, но это всё только вид. Она вяжет какое-то вязанье и едва глядит на него; но милорд становится чем дальше, тем милее; он одушевляется, правда, шамкает и брызгается, но так отлично рассказывает (разумеется, по-французски), припоминает такие прелестные анекдоты, такие действительно остроумные вещи… А сколько он знает сплетен! Генеральша улыбается всё чаще и чаще. Обаяние прелестной женщины действует на милорда до странности, он всё ближе и ближе подвигает к ней свой стульчик, он, наконец, совсем как-то раскисает и как-то странно хихикает… Этого уже окончательно не может вынести несчастная «высшая дама». С ней делается тик (tic douleureux[24]), она переходит в дамскую каюту, в особое отделение, вместе с гувернанткой и с Ниной. Начинаются уксусные примочки, раздаются стоны. Гувернантка чувствует, что «утро потеряно», и решительно дуется. Она не хочет заговаривать, усадила Веру, а сама смотрит в книжку, которую, впрочем, не читает.

— Это с ней, однако же, в первый раз во все три месяца, — меряет ее глазами страдающая дама. — Она бы должна говорить, должна! Меня развлекать должна, меня сожалеть; она гувернантка, она должна юлить, распинаться, это всё, всё через этого, человечишку! — и она с ненавистью продолжает коситься на девицу. Заговорить же с ней сама не хочет из гордости. Девица между тем мечтает про только что покинутый Петербург, про бакенбарды двоюродного братца, про офицера, его приятеля, про двух студентов. Мечтает об одной компании, где так много собирается студентов и студенток и куда ее уже приглашали.

«А черт бы драл! — решает она окончательно, — пробуду у этих езопов еще месяц, и если всё так же будет скучно, удеру в Петербург. А жрать будет нечего, пойду в акушерки. Наплевать!»

Пароход наконец подходит к пристани, и все бросаются к выходу, как из спертого темничного воздуха. Какой жаркий день, какое ясное, прекрасное небо! Но мы на небо не смотрим, некогда. Мы спешим, спешим; небо не уйдет.

Небо дело домашнее, небо дело не хитрое; а вот жизнь прожить — так не поле перейти.

Из дачных прогулок Кузьмы Пруткова и его друга*

IТритон

Вчера, 27-го июля, на Елагином острове* на закате солнца, в прелестное тихое время, вся гуляющая великосветская публика была невольною свидетельницею забавного приключения. На поверхности пруда вдруг показался выплывший тритон*, по-русски водяной, с зелеными влажными волосами на голове и бороде, и, удерживаясь на волнах, начал играть и выделывать разные штуки. Он нырял, вскрикивал, смеялся, плескался водой, стучал своими длинными и крепкими зелеными зубами, скрежеща ими на публику. Появление его произвело обычное в таких случаях впечатление. Дамы бросились к нему со всех сторон кормить его конфетами, протягивая к нему свои бонбоньерки. Но мифологическое существо, выдерживая древний характер водяного сатира, принялось выделывать перед дамами такие телодвижения, что все они бросились от него с визгливым смехом, пряча за себя своих наиболее взросших дочерей, на что водяной, видя это, крикнул им вслед несколько весьма и весьма бесцеремонных выражений, что усугубило веселость. Он скоро, впрочем, исчез, оставив по себе на поверхности воды лишь несколько водяных кругов, а в публике недоумение. Стали сомневаться и не верить, хотя видели собственными глазами, — конечно, мужчины, дамы же все стояли за то, что это был настоящий тритон, точь-в-точь как бывают на столовых бронзовых часах. Некоторые выразили мысль, что это будто бы какой-то Пьер Бобо*, всплывший для оригинальности. Разумеется, предположение не устояло, потому что Пьер Бобо всплыл бы непременно во фраке — и в фоколях*, хотя бы и мокрых. Тритон же был точь-в-точь как ходили древние статуи, то есть без малейшей одежды. Но явились скептики, которые начали даже утверждать, что всё происшествие есть не что иное, как политическая аллегория и тесно связано с восточным вопросом, только лишь разрешившимся в данную минуту на Берлинском конгрессе*.

Несколько минут продолжалась даже идея, что это английские штуки и что всё это проделывает всё тот же великий жид * для британских интересов с хитрою целью отвлечь нашу публику, начиная с дам, рядом эстетически шаловливых картин от воинственного задора*. Немедленно, впрочем, поднялись возражения, основанные на том, что лорд Биконсфильд теперь за границей, что его теперь встречают в Лондоне и что слишком много нам, русским медведям, чести, чтоб он сам влез в русский пруд для эстетического наслаждения наших дам с политическими целями, что у него и без того своя дама в Лондоне, и проч. и проч. Но слепота и азарт наших дипломатов неудержимы: начали кричать, что если не сам Биконсфильд, то почему же не быть господину Полетике, издателю «Биржевых ведомостей», жаждущему мира*, и что именно его-то могли бы избрать англичане для представления тритона. Но и это всё быстро рухнуло в том соображении, что хотя господин Полетика, может быть, и способен на телодвижения, но все-таки без достаточной античной грации, из-за которой всё прощается и которая одна могла бы прельстить наших дачниц. Подоспел притом какой-то господин, который как раз сообщил, что господина Полетику видели в том же самом часу совсем на противоположном краю Петербурга в одном месте. Таким образом предположение об античном тритоне всплыло опять на поверхность, несмотря на то что сам тритон давно уже сидел в воде. Замечательнее всего, что за античность и мифологичность тритона особенно стояли дамы. Им чрезвычайно этого хотелось, конечно для того, чтоб прикрыть откровенность своего вкуса, так сказать, классицизмом его содержания. Так точно мы ставим в наши комнаты и сады раздетые совершенно статуи, именно потому, что это мифологические, а следовательно и классические, антики, и, однако, не подумаем вместо статуй поставить, например, обнаженных слуг, что еще можно было бы сделать во времена крепостного права; даже и теперь можно, и тем скорее, что слуги исполнили бы всё это не только не хуже, но даже и лучше статуй, потому что они во всяком случае натуральнее. Вспомните тезис о яблоке натуральном и яблоке нарисованном*. Но так как не будет мифологичности, то этого и нельзя. Спор зашел на почве чистого искусства так далеко, что, говорят, был даже причиною нескольких семейных ссор мужей с своими прекрасными половинами, стоявшими за чистое искусство, в противоположность политическому и современному направлению, которое мужья их усматривали в совершившемся факте. В этом последнем смысле имело особенный и почти колоссальный успех мнение известного нашего сатирика, г-на Щедрина. Быв тут же на гулянье, он не поверил тритону и, рассказывали мне, хочет включить весь эпизод в следующий же номер «Отечественных записок» в отдел «Умеренности и аккуратности». Взгляд нашего юмориста очень тонок и чрезвычайно оригинален: он полагает, что всплывший тритон просто-напросто переодетый, или, лучше сказать, раздетый донага, квартальный*, отряженный еще до начала сезона, тотчас же после весенних наших петербургских волнений*, на всё лето в пруд Елагинского острова, на берегах которого столь много гуляет дачников, для подслушивания из воды преступных разговоров, буде таковые окажутся. Догадка эта произвела впечатление потрясающее, так что даже дамы перестали спорить и задумались. К счастью, известный наш исторический романист г-н Мордовцев, случившийся тут же, сообщил один исторический факт из истории нашей Северной Пальмиры, никому не известный, всеми забытый, но из которого оказалось ясным, что всплывшее существо — настоящий тритон и, сверх того, совершенно древний. По сведениям г-на Мордовцева, добытым из древних рукописей, этот самый тритон доставлен был в Петербург еще во времена Анны Монс, единственно чтоб понравиться которой Петр, как известно г-ну Мордовцеву, совершил свою великую реформу*. Античное чудище привезено было вместе с двумя карликами, бывшими тогда в чрезвычайной моде, и шутом Балакиревым*. Всё это привезено было из немецкого городка Карлсруэ. Тритон же в кадке с карлсруйской водой для того, чтобы по переходе в Елагин пруд мог тотчас же найти около себя сопровождавшую его стихию. Но когда опрокинули в пруд карлсруйскую кадку, то злой и насмешливый тритон, невзирая на то что за него так дорого заплатили, нырнул в воду и ни разу потом не появился на поверхности, так что о нем все забыли до самого июля сего года, когда ему вдруг почему-то вздумалось о себе напомнить. В прудах же они могут жить припеваючи по нескольку даже веков. Никогда ученое сообщение не принималось публикою с таким восторгом, как это. Позже всех прибежали русские естественные ученые, иные даже с других островов: г-да Ceченов, Менделеев, Бекетов, Бутлеров и tutti quanti*.[25] Но они застали лишь вышеупомянутые круги на воде да умножившийся скептицизм. Конечно, они не знали, на что решиться, и стояли как потерянные, на всякий случай отрицая явление. Всех более заслужил симпатии один очень ученый профессор зоологии: он прибежал позже всех, но в совершенном отчаянии. Он бросался на всех и ко всем, расспрашивал о тритоне с жадностью и почти плакал, что его не увидит и что зоология и свет потеряли такую тему!* Но окружающие городовые отвечали нашему зоологу немогузнаньем, военные смеялись, биржевики смотрели свысока, а дамы, как трещотки, окружив профессора, сообщали ему лишь о телодвижениях, так что наш скромный ученый принужден был наконец заткнуть себе пальцами уши. Горестный профессор тыкал палочкой в воду близ того места, где скрылся тритон, бросал маленькими камушками, выкрикивал: «Кусь, кусь, сахарцу дам!», но всё тщетно — тритон не выплыл… Впрочем, все остались довольны… Прибавьте ко всему прелестный летний вечер, заходящее солнце, дамские обтянутые туалеты, сладостное ожидание мира во всех сердцах, и вы дорисуете сами картину. Замечательно, что тритон проговорил сказанные им несколько в высшей степени нецензурных слов на чистейшем русском языке, несмотря на то что он по происхождению немец, да, сверх того, еще родился где-нибудь в древних Афинах вместе с тогдашней Минервой. Кто же научил его по-русски — вот вопрос? Да-с, Россию-таки начинают изучать в Европе! По крайней мере, оживил собою общество, заснувшее было под шум войны, всех усыпившей, и разбудил его для внутренних вопросов. И за то спасибо! В этом смысле надо бы желать не одного, а нескольких даже тритонов, и не только в Неве, но и в Москве-реке,[26] и в Киеве, и в Одессе, и везде, во всякой даже деревне. В этом смысле их даже можно было бы разводить нарочно: пусть будят общество, пусть всплывают… Но довольно, довольно! Будущее впереди. Мы вдыхаем новый воздух всею новою, жаждущею вопросов грудью, так что, может быть, всё это устроится само собой… вместе с русскими финансами.

(Сообщено). Друг Кузьмы Пруткова.

Приложение

Объяснения и показания Ф.M. Достоевского по делу петрашевцев

(Объяснение Ф.M. Достоевского)

От меня требуют, чтоб я передал всё, что знаю о Петрашевском и о тех людях, которые у него бывали по пятницам, то есть показания фактов и личного мнения моего об этих фактах. Соображаясь с первым допросом моим, я заключаю, что от меня требуют отчетливого ответа на следующие пункты:

1) О том, каков характер Петрашевского как человека вообще и как политического человека в особенности?

2) Что бывало на тех вечерах у Петрашевского, на которых я присутствовал, и мое мнение о тех вечерах?

3) Не было ли какой тайной, скрытой цели в обществе Петрашевского? Вредный ли человек сам Петрашевский и до какой степени он вреден для общества?

Я никогда не был в очень коротких отношениях с Петрашевским, хотя и езжал к нему по пятницам, а он, в свою очередь, отдавал мне визиты. Это одно из таких знакомств моих, которым я не дорожил слишком много, не имея сходства ни в характере, ни во многих понятиях с Петрашевским. И потому я поддерживал знакомство с ним ровно настолько, насколько того требовала учтивость, то есть посещал его из месяца в месяц, а иногда и реже. Оставить же его совсем я не имел никакой причины. Да к тому же мне бывало иногда любопытно ходить на его пятницы.

Меня всегда поражало много эксцентричности и странности в характере Петрашевского. Даже знакомство наше началось тем, что он с первого разу поразил мое любопытство своими странностями. Но езжал я к нему нечасто. Случалось, что я не бывал у него иногда более полугода. В последнюю же зиму, начиная с сентября месяца, я был у него не более восьми раз. Мы никогда не были коротки друг с другом, я думаю, что во всё время нашего знакомства мы никогда не оставались вместе, одни, глаз на глаз, более получаса. Я даже заметил положительно, что он, заезжая ко мне, как будто исполняет долг учтивости; но что, например, вести со мной долгой разговор ему тягостно. Да и со мной было то же самое; потому что, повторяю, у нас мало было пунктов соединения и в идеях и в характерах. Мы оба опасались долго заговариваться друг с другом; потому что с десятого слова мы бы заспорили, а это нам обоим надоело. Мне кажется, что взаимные впечатления наши друг о друге одинаковы. По крайней мере, я знаю, что я очень часто езжал к нему по пятницам не столько для него и для самих пятниц, сколько для того, чтоб встретить некоторых людей, с которыми я хотя и был знаком, но виделся чрезвычайно редко и которые мне нравились. Впрочем, я всегда уважал Петрашевского как человека честного и благородного.

Об эксцентричностях и странностях его говорят очень многие, почти все, кто знают или слышали о Петрашевском, и даже по ним делают свое о нем заключение Я слышал несколько раз мнение, что у Петрашевского больше ума, чем благоразумия. Действительно, очень трудно было бы объяснить многие из его странностей. Нередко при встрече с ним на улице спросишь: куда он и зачем? — и он ответит какую-нибудь такую странность, расскажет такой странный план, который он только что шел исполнить, что не знаешь, что подумать о плане и о самом Петрашевском. Из-за такого дела, которое нуля не стоит, он иногда хлопочет так, как будто дело идет обо всем его имении. Другой раз спешит куда-нибудь на полчаса кончить маленькое дельце, а кончить это маленькое дельце можно разве только в два года. Человек он вечно суетящийся и движущийся, вечно чем-нибудь занят. Читает много; уважает систему Фурье и изучил ее в подробности. Кроме того, особенно занимается законоведением. Вот всё, что я знаю о нем как о частном лице, по данным весьма неполным для совершенно точного определения характера, потому что, повторяю еще раз, в слишком коротких сношениях с ним я никогда не находился.

Трудно сказать, чтоб Петрашевский (наблюдаемый как политический человек) имел какую-нибудь свою определенную систему в суждении, какой-нибудь определенный взгляд на политические события. Я заметил в нем последовательность только одной системе; да и та не его, а Фурье. Мне кажется, что именно Фурье и мешает ему смотреть самобытным взглядом на вещи. Впрочем, могу утвердительно сказать, что Петрашевский слишком далек от идеи возможности немедленного применения системы Фурье к нашему общественному быту. В этом я всегда был уверен.

Общество, которое у него собиралось по пятницам, почти всё состояло из его коротких приятелей или давних знакомых; так, по крайней мере, я думаю. Впрочем, являлись и новые лица, но, сколько я мог заметить, довольно редко. Из этих людей я знаю хорошо только очень малую часть. Других знаю только потому, что раза три-четыре в год случалось говорить с ними, и, наконец, многих из гостей Петрашевского почти совсем не знаю, хотя схожусь с ними по пятницам уже год или два. Но хотя я и не знаю хорошо всех лиц, однако же прислушался к иным мнениям. Все эти мнения большею частию — разноголосица, и одно противуречит другому. Я не встретил никакого единства в обществе Петрашевского, никакого направлен<ия>, никакой общей цели. Положительно можно сказать, нельзя найти трех человек, согласных в каком-нибудь пункте, на любую заданную тему. Оттого вечные споры друг с другом; вечные противуречия и несогласия в мнениях. В некоторых из этих споров брал участие и я.

Но прежде чем я скажу, по какой причине я участвовал в этих спорах и на какую именно тему я говорил, я скажу несколько слов об том, в чем меня обвиняют. В сущности, я еще не знаю доселе, в чем обвиняют меня. Мне объявили только, что я брал участие в общих разговорах у Петрашевского, говорил вольнодумно и что, наконец, прочел вслух литературную статью: «Переписку Белинского с Гоголем». Скажу от чистого сердца, что до сих пор для меня было всего на свете труднее — определить слово: вольнодумец, либерал. Что разуметь под этим словом? Человека, который говорит противузаконно? Но я видал таких людей, для которых признаться в том, что у них болит голова, — значит поступить противузаконно, и знаю, что есть и такие, которые готовы говорить на каждом перекрестке всё, что только в состоянии перемолоть их язык. Кто видел в моей душе? Кто определил ту степень вероломства, вреда и бунта, в котором меня обвиняют? По какому масштабу сделано это определение? Moжет быть, судят по нескольким словам, сказанным мною у Петрашевского. Я говорил три раза, два раза я говорил о литературе и один раз о предмете вовсе неполитическом об личности и об человеческом эгоизме. Не припомню чтоб было что-нибудь политического и вольнодумного в словах моих. Не припомню, чтоб я когда-нибудь высказался весь, каков я на самом деле у Петрашевского. Но я знаю себя, и если основывают обвинение на нескольких словах, схваченных налету и записанных на клочке бумаги, то я не боюсь даже и такого обвинения хотя оно самое опасное, ибо ничего нет губительнее сбивчивее и несправедливее нескольких слов, вырванных бог знает откудова, относящихся бог знает к чему, подслушанных наскоро, понятых наскоро, а всего чаще вовсе непонятых, записанных наскоро. Но повторяю я знаю себя и не боюсь даже и такого обвинения.

Да, если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство то в этом смысле, может быть, я вольнодумец. Я вольнодумец в том же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем и каждый человек который в глубине сердца своего чувствует себя вправе быть гражданином, чувствует себя вправе желать добра своему отечеству потому что находит в сердце своем и любовь к отечеству, и сознание, что никогда ничем не повредил ему. Но это желание лучшего было в возможном или в не возможном? Пусть уличат меня что я желал перемен и переворотов насильственно, революционерно, возбуждая желчь и ненависть! Но я не боюсь улики, ибо никакой до нос в свете не отнимет от меня и не прибавит мне ничего никакой донос не заставит меня быть другим, чем я на самом деле. В том ли проявилось мое вольнодумство, что я говорил вслух о таких предметах, о которых другие считают долгом молчать, не потому, чтобы опасались сказать что-нибудь против правительства (этого и в мысли не может быть!), но потому, что, по их мнению, предмет такой, о котором уже принято не говорить громко? В этом ли? Но меня всегда даже оскорбляла эта боязнь слова скорее способная быть обидой правительству, чем быть ему приятною. И в самом деле·зачем правому человеку спасаться за себя и за свое слово? Это значит полагать, что законы недостаточно ограждают личность и что можно погибнуть из-за пустого слова, из-за неосторожной фразы. Но зачем же мы сами так настроили всех, что на громкое откровенное слово, сколько-нибудь похожее на мнение, высказанное прямо без утайки, уже смотрят как на эксцентричность! Мое мнение, что если бы мы все были откровеннее с правительством, то было бы гораздо лучше для нас самих. Мне всегда было грустно видеть, что мы все как будто инстинктивно боимся чего-то; что сойдемся ли мы, например, толпой в публичном месте, — мы смотрим друг на друга недоверчиво, исподлобья, косимся по сторонам, подозреваем кого-то, Заговорит ли кто-нибудь, наприм<ер>, о политике, то заговорит непременно шепотом и с самым таинственным видом, хотя бы республика была так же далека от его идей, как и Франция. Скажут: «Оно и лучше, что у нас не кричат на перекрестках». Без сомнения, никто и слова не скажет против этого; но излишнее умолчание, излишний страх наводят какой-то мрачный колорит на нашу обыденную жизнь, который кажет всё в безрадостном, неприветливом свете, и, что всего обиднее, колорит этот ложный; ибо весь этот страх беспредметен, напрасен (я верю в то), все эти опасения больше ничего как наша выдумка, и мы сами только напрасно беспокоим правительство своею таинственностию и недоверчивостию. Ибо из этого натянутого положения часто выходит много шуму из пустяков. Самое обыкновенное слово, сказанное громко, получает гораздо более весу, а самый факт по своей эксцентричности принимает размеры иногда колоссальные и, наверно, припишется посторонним (необыкновенным), а не настоящим (обыкновенным) причинам. Я всегда был уверен, что сознательное убеждение лучше, крепче бессознательного, неустойчивого, колеблющегося, способного пошатнуться от первого ветра, который подует. А сознания не высидишь и не выживешь молча. Сами мы бежим обобщения, дробимся на кружки или черствеем в уединении. А кто виноват в этом положении? Мы, мы сами и более никто, — я так всегда думал.

Хотя я и привел для примера наши общественные разговоры, а между тем я сам далеко не крикун, и то же самое скажет про меня всякой, кто меня знает. Я не люблю говорить громко и много даже с приятелями, которых у меня очень немного, а тем более в обществе, где я слыву за человека неразговорчивого, молчаливого, несветского. Знакомств у меня очень мало. Половина моего времени занята работой, которая кормит меня; другая половина занята постоянно болезнию, ипохондрическими припадками, которыми я страдаю уже скоро три года. Едва остается немного времени на чтение и на то, чтоб узнать, что на свете делается. Для приятелей и знакомых остается очень немного времени. А потому, если я и написал теперь против системы всеобщего, как будто систематического умолчания и скрытности, то это потому, что мне хотелось высказать свое убеждение, а вовсе не защищать себя. Но в чем же обвиняют меня? В том, что я говорил о политике, о Западе, о цензуре? и проч. Но кто же не говорил и не думал в наше время об этих вопросах? Зачем же я учился, зачем наукой во мне возбуждена любознательность, если я не имею права сказать моего личного мнения или не согласиться с таким мнением, которое само по себе авторитетно? На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть и увлечь в своем падении всю нацию. Тридцать шесть миллионов людей каждый день ставят словно на карту всю свою будущность, имение, существование, свое и детей своих! И эта картина не такова, чтоб возбудить внимание любопытство, любознательность, потрясти душу? Это тот самый край, который дал нам науку, образование, цивилизацию европейскую, такое зрелище урок! Это, наконец история, а история — наука будущего. И после этого неужели обвинят нас, которым дали известную степень образования, в которых возбудили жажду знания и науки, — неужели обвинят нас в том, что мы имели столько любопытства, чтоб говорить иногда о Западе, о политических событиях, читать современные книги, приглядываться к движению западному, даже изучать его по возможности. Неужели обвинят меня в том, что я смотрю несколько серьезно на кризис, от которого ноет и ломится надвое несчастная Франция, что я считаю, может быть, этот кризис исторически необходимым в жизни этого народа, как состояние переходное (кто разрешит теперь это?) и которое приведет наконец за собой лучшее время. Дальше этого мнения, дальше таких идей никогда не простиралось мое вольнодумство о Западе и о революции. Но если я говорил о французском перевороте, если я позволял себе судить о современных событиях, следует ли из этого, что я вольнодумец, что я республиканских идей, что я противник самодержавия, что я его подкапываю? Невозможно! Для меня никогда не было ничего нелепее идеи республиканского правления в России. Всем, кто знает меня, известны на этот счет мои идеи. Да, наконец, такое обвинение будет противно всем моим убеждениям, моему образованию. Я, может быть, еще объясню себе революцию западную и историческую необходимость тамошнего современного кризиса. Там несколько столетий, более тысячелетия, длилась упорнейшая борьба общества с авторитетом, основавшимся на чуждой цивилизации завоеванием, насилием, притеснением. А у нас? И земля-то наша сложилась не по-западному! У нас исторические примеры перед глазами: 1) падение России перед татарами от ослабления авторитета и раздробления его, 2) безобразие республики Новгородской, — республики, испробованной в продолжение нескольких веков на славянской почве, — и, наконец, 3) двукратное спасение России единственно усилением авторитета, усилением самодержавия: первый раз от татар, второй раз в реформу Петра Великого, когда только одна теплая, детская вера в своего великого кормчего дала России возможность перенести такой крутой поворот в новую жизнь. Да и кто у нас думает о республике? Если и предстоят реформы, то даже для тех, кто желает их, будет ясно как день, что должны эти реформы истечь именно из авторитета, даже еще более усиленного на то время; а иначе дело должно произойти революционерным образом. Не думаю, чтоб нашелся в России любитель русского бунта. Примеры известны и до сих пор памятны, хотя случились давно. В заключение я припомнил теперь слова свои, несколько раз повторявшиеся мною: что всё, что только было хорошего в России, начиная с Петра Великого, всё то постоянно выходило свыше, от престола, а снизу до сих пор ничего не выказывалось, кроме упорства и невежества. Это мнение мое известно многим из тех, кто меня знает.

Я говорил об цензуре, об ее непомерной строгости в наше время и сетовал об этом; ибо чувствовал, что произошло какое-то недоразумение, из которого и вытекает натянутый, тяжелый для литературы порядок вещей. Мне грустно было, что звание писателя унижено в наше время каким-то темным подозрением и что на писателя, уже заранее, прежде чем он написал что-нибудь, цензура смотрит как будто на какого-то естественного врага правительству и принимается разбирать его рукопись уже с очевидным предубеждением. Мне грустно слышать, что запрещается иное произведение не потому, чтобы в нем нашли что-нибудь либерального, вольнодумного, противного нравственности, а, например, потому, что повесть или роман слишком печально кончается, что выставлена слишком мрачная картина, хотя бы эта картина не обвиняла и не заподозревала никого в обществе и хотя бы самая трагедия произошла совершенно случайным и внешним образом. Пусть разберут всё, что я написал, напечатанного и ненапечатанного, пусть просмотрят рукописи уже напечатанных сочинений и увидят, каковы они были до поступления к цензору, — пусть найдут в них хоть одно слово, противное нравственности и установленному порядку вещей. А между тем я именно подвергся подобному запрещению собственно за то, что картина написана была слишком мрачными красками. Но если б знали, в какое мрачное положение поставлен был автор запрещенного сочинения! Он увидел перед собой необходимость просидеть хуже чем без хлеба целых три месяца, ибо работа давала мне средства к существованию. Да кроме того, среди лишений, грусти, почти отчаяния (ибо, откинув денежный вопрос, — тяжело до отчаяния видеть свое произведение, которое любил, над которым потратил труд, здоровье, лучшие силы душевные, — запрещенным от недоразумения, от подозрения), итак, кроме того, среди лишений, грусти, отчаяния нужно еще найти столько легких, веселых часов, чтобы написать в это время новое литературное произведение красками светлыми, розовыми, приятными. А написать непременно нужно, потому что нужно существовать. Если я говорил, если я немножко жаловался (а я жаловался так немного!), — то неужели я вольнодумствовал? И на что я жаловался? На недоразумение. Именно: я бился из всех сил, доказывая, что каждый литератор уже заподозрен заране, что на него смотрят с недоумением, с недоверием, и обвинял самих же литераторов в том, что они сами не хотят изыскивать средств для разрешения пагубного недоразумения. Пагубного, потому что литературе трудно существовать при таком напряженном положении. Целые роды искусства должны исчезнуть: сатира, трагедия уже не могут существовать. Уже не могут существовать при строгости нынешней цензуры такие писатели, как Грибоедов, Фонвизин и даже Пушкин. Сатира осмеивает порок, и чаще всего порок под личиною добродетели. Как может быть теперь хоть какое-нибудь осмеяние? Ценсор во всем видит намек, заподозревает, нет ли тут какой личности, нет ли желчи, не намекает ли писатель на чье-либо лицо и на какой-нибудь порядок вещей. Мне самому случалось очень часто, забывши грусть, захохотать над тем, что нашел ценсор вредным для общества и неспособным к напечатанию в моих или чьих чужих рукописях. Смеялся я потому, что никому, кроме ценсора, в настоящее время не придет в голову подобных подозрений. В самой невиннейшей, чистейшей фразе подозревается преступнейшая мысль, которую видно, что ценсор преследовал с напряжением умственных сил, как вечную, неподвижную идею, которая не может покинуть его головы, которую он сам создал, колеблемый страхом и подозрениями, сам воплотил ее в своем воображении, сам расцветил небывалыми страшными красками и наконец уничтожил свой фантом вместе с невинной причиной его страха — безгрешной первоначальной фразой писателя. Точно как будто скрывая порок и мрачную сторону жизни, скроешь от читателя, что есть на свете порок и мрачная сторона жизни. Нет, автор не скроет этой мрачной стороны, систематически опуская ее перед читателем, а только заподозрит себя перед ним в неискренности, в неправдивости. Да и можно ли писать одними светлыми красками? Каким образом светлая сторона картины будет видна без мрачной, может ли быть картина без света и тени вместе? О свете мы имеем понятие только потому, что есть тень. Говорят: описывай одни доблести, добродетели. Но добродетели мы и не узнаем без порока; самые понятия добра и зла произошли оттого, что добро и зло постоянно жили вместе, рядом друг с другом. Но подумай только я выставить на сцену невежество, порок, злоупотребления, спесь, насилие! Ценсор тотчас же заподозрит меня и подумает, что я говорю про всё вообще без изъятия. Я не стою за изображение порока и мрачной стороны жизни! И тот и другая вовсе не милы мне. Но я говорю единственно только в интересах искусства.

Видя, убедясь наконец, что между литературой и цензурой происходит недоразумение (одно недоразумение и больше ничего!), — я сетовал, я молил, чтобы это печальное недоразумение прошло поскорее. Потому что я люблю литературу и не могу не интересоваться ею; потому что я знаю, что литература есть одно из выражений жизни народа, есть зеркало общества. С образованием, с цивилизацией являются новые понятия, которые требуют определения, названия русского, чтоб быть переданными народу; ибо не народ может назвать их в настоящем случае, затем что цивилизация не от него идет, а свыше; назвать их может только то общество, которое прежде народа приняло цивилизацию, то есть высший слой общества, класс уже образованный для принятия этих идей. Кто же формулирует новые идеи в такую форму, чтоб народ их понял, — кто же, как не литература! Реформа Петра Великого не принялась бы так легко в народе, который и не понял бы, чего хотят от него. А каков был русский язык при Петре Великом? Наполовину русский, наполовину немецкий, потому что наполовину жизни немецкой, понятий немецких, нравов немецких привилось к жизни русской. Но русский народ не говорит по-немецки, и явление Ломоносова сейчас после Петра Великого было не случайное. Без Литературы не может существовать общество, а я видел, что она угасала, и, в десятый раз повторяю, недоразумение, возникшее между литературой и ценсорами, волновало меня, мучило меня. Я говорил, — но я говорил только о согласии, о соединении, об уничтожении недоразумения. Я не поджигал кругом меня никого, потому что я верил. Да и говорил-то я только с самыми короткими приятелями, с своими товарищами-литераторами. Это ли вредное вольнодумство?!

Меня обвиняют в том, что я прочел статью «Переписка Белинского с Гоголем» на одном из вечеров у Петрашевского. Да, я прочел эту статью, но тот, кто донес на меня, может ли сказать, к которому из переписывавшихся лиц я был пристрастнее? Пусть он припомнит, было ли не только в суждениях моих (от которых я воздержался), — но хоть бы в интонации голоса, в жесте моем во время чтения, что-нибудь способное выказать мое пристрастие к одному лицу, преимущественно, чем к другому из переписывавшихся? Конечно, он не скажет того. Письмо Белинского написано слишком странно, чтоб возбудить к себе сочувствие. Ругательства отвращают сердце, а не привлекают его; а всё письмо начинено ими и желчью написано. Наконец, вся статья образец бездоказательности — недостаток, от которого Белинский никогда не мог избавиться в своих критических статьях и который усиливался по мере истощения нравственных и физических сил его в болезни. Письма эти написаны в последний год его жизни, во время пребывания за границею. Несколько времени я был знаком с Белинским довольно коротко. Это был превосходнейший человек как человек. Но болезнь, сведшая его в могилу, сломила в нем даже и человека. Она ожесточила, очерствила его душу и залила желчью его сердце. Воображение его, расстроенное, напряженное, увеличивало всё в колоссальных размерах и показывало ему такие вещи, которые один он и способен был видеть. В нем явились вдруг такие недостатки и пороки, которых и следа не было в здоровом состоянии. Между прочим, явилось самолюбие, крайне раздражительное и обидчивое. В журнале, в котором он числился сотрудником и где за болезнию очень мало работал, — ему связывала редакция руки и уже не давала писать слишком серьезных статей. Это оскорбляло его. И вот в этом-то состоянии он написал письмо свое Гоголю. В литературном мире небезызвестно весьма многим о моей ссоре и окончательном разрыве с Белинским в последний год его жизни. Известна тоже и причина нашей размолвки: она произошла из-за идей о литературе и о направлении литературы. Взгляд мой был радикально противуположный взгляду Белинского. Я упрекал его в том, что он силится дать литературе частное, недостойное ей назначение, низводя ее единственно до описания, если можно выразиться, одних газетных фактов или скандалезных происшествий. Я именно возражал ему, что желчью не привлечешь никого, а только надоешь смертельно всем и каждому, хватая встречного и поперечного на улице, останавливая каждого прохожего за пуговицу фрака и начиная насильно проповедовать ему и учить его уму-разуму. Белинский рассердился на меня и, наконец, от охлаждения мы перешли к формальной ссоре, так что и не видались, наконец, друг с другом в продолжение всего последнего года его жизни. Я давно желал прочесть эти письма. В моих глазах эта переписка — довольно замечательный литературный памятник. И Белинский и Гоголь — лица очень замечательные. Сношения их между собою весьма любопытны — тем более для меня, который был знаком с Белинским. Петрашевский случайно увидал эти письма в моих руках, спросил: «Что такое?» — и я, не имея времени показать ему эти письма тотчас, обещал их привезть к нему в пятницу. Сам я вызвался и уже потом должен был сдержать слово. Я прочел эту статью ни более ни менее как литературный памятник, твердо уверенный, что она никого не может привести в соблазн, хотя она и не лишена некоторого литературного достоинства. Что до меня касается, я буквально не согласен ни с одним из преувеличений, находящихся в ней. Теперь я прошу взять в соображение следующее обстоятельство: стал ли бы я читать статью человека, с которым был в ссоре именно за идеи (это не тайна; это очень многим известно), да еще писанную в болезни, в расстройстве умственном и душевном, — стал ли бы я читать эту статью, выставляя ее как образец, как формулу, которой нужно следовать? Я только теперь понял, что сделал ошибку и что не следовало мне читать этой статьи вслух; но тогда я не спохватился; ибо даже и не подозревал того, в чем могут обвинить меня, не подозревал за собой греха. Из уважения к человеку, уже умершему, замечательному в свое время, которого многие уважают за некоторые литературно-эстетические статьи его, написанные действительно с большим знанием литературного дела, — наконец, из щекотливого чувства но поводу ссоры нашей за идеи, которая многим известна, я прочел всю переписку, воздержавшись от всяких замечаний и с полным беспристрастием.

Я упомянул, что я говорил о политике, о цензуре и т. д. Но я только напрасно сказал на себя. Мне хотелось только высказать образ идей моих. Никогда я не говорил у Петрашевского об этих предметах. Говорил я у него только три раза или, лучше сказать, два раза. Раз о литературе по поводу спора с Петрашевским из-за Крылова и другой раз о личности и об эгоизме. Вообще я человек неразговорчивый и не люблю громко говорить, там где есть мне незнакомые. Образ мыслей моих и я весь известен только очень немногим моим приятелям. От больших споров я удаляюсь и люблю уступить, только бы меня оставили в покое. Но я был вызван на этот литературный спор, темой которого, с моей стороны, было то, что искусство не нуждается в направлении, что искусство само себе целью, что автор должен только хлопотать о художественности, а идея придет сама собою; ибо она необходимое условие художественности. Одним словом, известно, что это направление диаметрально противуположно газетному и пожарному. Многим тоже известно, что это направление мое уже в продолжение нескольких лет. Наконец, спор наш слышали все у Петрашевского; все могут засвидетельствовать то, что я говорил. Кончилось тем, что оказалось, что Петрашевский со мною одних идей о литературе; но что мы не понимали друг друга. Об этом заключении тоже все слышали. И я заметил, наконец, что весь спор вышел отчасти из самолюбия; потому что я заподозрил раз Петрашевского в отчетливом знании по этому предмету. Что же касается до второй темы: о личности и эгоизме, то в ней я хотел доказать, что между нами более амбиции, чем настоящего человеческого достоинства, что мы сами впадаем в самоумаление, в размельчение личности от мелкого самолюбия, от эгоизма и от бесцельности занятий. Эта тема чисто психологическая.

Я сказал, что в обществе, которое собиралось у Петрашевского, не было ни малейшей целости, ни малейшего единства, ни в мыслях, ни в направлениях мыслей. Казалось, это был спор, который начался один раз, с тем чтоб никогда не кончиться. Во имя этого спора и собиралось общество — чтоб спорить и доспориться; ибо каждый почти раз расходились с тем, чтобы в следующий раз возобновить спор с новою силою, чувствуя, что не высказали и десятой части того, что хотелось сказать. Без споров у Петрашевского было бы чрезвычайно скучно, потому что одни споры и противуречия и могли соединить этих разнохарактерных людей. Говорилось обо всем и ни об чем исключительно, и говорилось так, как говорится в каждом кружке, собравшемся случайно. Я так уверен. И если я участвовал иногда в спорах у Петрашевского, если я ездил к нему и не пугался того, когда слышал иное горячее слово, то это потому, что совершенно был уверен (и уверен в том до сих пор), что тут дело происходило семейственно, в кругу общих знакомых и приятелей Петрашевского, а не публично. Так и действительно было, и если теперь обратили такое исключительное внимание на то, что было у Петрашевского, то, мне кажется, это произошло оттого, что Петрашевский известен почти всему Петербургу своими странностями и эксцентричностями, а поэтому и вечера его известны; а я знаю положительно, что молва преувеличивала их значение, хотя в людской молве было больше насмешки к вечерам Петрашевского, чем опасения. Тем, что говорилось иногда довольно откровенно (но всегда в виде сомнения и всегда то, что говорилось, подымалось на спор), я не смущался. Потому что, по моей идее, лучше пусть иной горячий парадокс, иное сомнение идет на суд других (конечно, не на площадь, а в приятельский круг), чем остается внутри человека без выхода, черствеет и укореняется в душе его. Общий спор полезнее уединения. Истина всегда наверх всплывет, и здравый смысл одержит победу; так я смотрел на эти собрания и на основании такого взгляда ходил иногда к Петрашевскому. И опыт оправдал меня. Потому что, например, о фурьеризме перестали наконец совсем говорить, ибо фурьеризм был засыпан насмешками со всех сторон, даже как учение. Но если бы решился кто-нибудь у Петрашевского говорить о применении системы Фурье к нашему общественному быту, то ему тут же бы безо всяких околичностей насмеялись в глаза. Я говорю так потому, что уверен в истине слов моих.

Чтоб ответить на вопрос, не было ли какой тайной, скрытой цели и обществе Петрашевского, можно утвердительно сказать, припоминая всю разноголосицу, всё это смешение понятий, характеров, личностей, специальностей, все эти споры, доходившие чуть-чуть не до вражды и которые тем не менее оставались одними спорами, — смотря на всё это и сообразив, можно утвердительно сказать, что невозможно, чтоб была какая-нибудь тайная, скрытая цель во всем этом хаосе. Тут не было и тени единства и не было бы до скончания веков. И хотя я знал не всех и не всё в обществе Петрашевского, но, судя по тому, что я видел, могу положительно сказать, что я не ошибаюсь.

Теперь мне приходится отвечать на последний вопрос, ответ на который составит заключение моего оправдания. Это: вредный ли человек сам Петрашевский, и до какой степени он вреден для общества? Когда мне предложили этот вопрос в первый раз, я не мог отвечать на него прямо. До этого вопроса я должен был разрешить в себе целый ряд вопросов и сомнений, которые тотчас же породились в уме моем, которых я разрешить не мог тут же на месте, которые требовали некоторого соображения, и потому я стоял, не зная, что отвечать. Теперь, сообразив всё, я представляю и предварительные соображения мои и, наконец, ответ на заданный мне вопрос как следствие этих соображений.

Во-первых, если меня спрашивали, вреден ли Петрашевский для общества, то, я разумею, прежде всего как фурьерист, как последователь и распространитель учения Фурье. Мне показали тетраль, мелко исписанную, и сказали, что я, вероятно, узнаю почерк. Руки Петрашевского я не знаю, мы с ним никогда не переписывались, и я решительно не подозревал, чтобы он пускался в авторство. И я говорю утвердительно. И потому я решительно ничего не знаю о Петрашевском как о фурьеристе-распространителе. Я знаю только его научные верования. Да и то мы с ним и в научный разговор о Фурье редко вступали, почти никогда; ибо наш разговор в ту же минуту обратился бы в спор. Это он знал очень хорошо. Планов же и распоряжений Петрашевский мне никаких никогда не сообщал, и я решительно не знаю, были ли они у него или не были. Кроме того, если б даже и были, чего я совершенно не знаю, то он, будучи совсем не в коротких сношениях со мною и вовсе не в большой приязни, наверно (я уверен в том) скрыл бы от меня всё и не объявил бы мне ни слова. Я же, с своей стороны, и в желании никогда не имел проведать его тайны. И потому я решительно ничего не могу сказать о Петрашевском как о фурьеристе, кроме как в отношении чисто научном.

Я знаю, что Петрашевский уважает систему Фурье. Как фурьерист, конечно, он не может не желать, чтоб ему сочувствовали. Но меня спрашивали: делает ли он учеников? Не завлекает ли он к, себе учителей из разных учебных заведений с тем, чтобы, обратив их, действовать через них на распространение фурьеризма в юношестве? Отвечаю: положительно я ничего не могу сказать на этот вопрос, потому что не имею достаточных данных, решительно не зная тайн Петрашевского. Мне сказали, что у Петрашевского в числе знакомых есть учителя, например Толль. Но с Толлем я совершенно не знаком и узнал, что он учитель только очень недавно. Что же касается до Ястржембского, то об нем я узнал, что он учитель, только с тех пор, как он говорил о политической экономии. Больше учителей я никого не знаю. Будучи не только не в коротких, но даже в далеких отношениях к Толлю, я не знаю ни историю знакомства его с Петрашевским, ни того, когда они познакомились, ни того, в каких отношениях находились друг ко другу, — одним словом, мне было вовсе не любопытно знать это. Что же касается до Ястржембского, то я имел случай узнать образ экономических идей его, когда два раза удалось мне его слышать. Он, сколько мне кажется, экономист последней школы и допускает социализм настолько, насколько его допускают самые строгие профессора науки. Ибо социализм, в свою очередь, сделал много научной пользы критической разработкой и статистическим отделом своим. Одним словом, я полагаю, что Ястржембский далеко не фурьерист и что ему нечему учиться у Петрашевского. Но замечу, что Ястржембского как человека я не знаю совсем. Я с ним никогда не вступал в разговор, и кажется, что и он находиться точно в таких же ко мне отношениях. Полного образа его идей я не знаю, равно как и он моего. Итак, я могу судить о Петрашевском как о распространителе учения только по одним догадкам, по соображению.

Но по догадкам я ничего не могу сказать. Я знаю, что мое показание не возьмется за окончательное, за основное, но все-таки оно останется показанием. Что же, если я ошибусь? Ошибка ляжет на моей совести. Мне показали рукопись, о сущестовании которой я не знал прежде. Я прочел одну фразу этой рукописи. В этой фразе высказано горячее желание скорейшего торжества системы Фурье. Если вся рукопись в этом роде, если Петрашевский признал ее, то, конечно, он желал распространения системы Фурье. Но употреблял ли он действительно какие-либо меры до сих пор — я не знаю. Мне неизвестны его тайны, и я думаю, что мне можно наконец поверить. Никто не покажет, что мы были с Петрашевским когда-либо в отношениях очень близких. Я ездил к нему по пятницам как знакомый, не более. Я не знаю никаких его планов, и я в первый раз видел эту рукопись, содержания которой, кроме одной фразы, я совершенно не знаю. Итак, делал ли он что-нибудь, употреблял ли он какие меры, об этом я сказать не могу. Но, да позволят мне изложить несколько собственных моих соображений, которые составляют во мне глубочайшее убеждение, которое я долго обдумывал, которые и прежде мне представлялись такими же, как и теперь, и вследствие которых, наконец, я при первом вопросе о виновности Петрашевского не мог отвечать положительно. Я понимаю, как важны в глазах судей Петрашевского такие улики, как книги, рукописи и разговоры, записанные отрывками. Но так как меня спросили о Петрашевском, то да позволят мне изложить мой взгляд на всё его дело.

Петрашевский верит Фурье. Фурьеризм — система мирная; она очаровывает душу своею изящностью, обольщает сердце тою любовию к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он создавал свою систему, и удивляет ум своею стройностию. Привлекает к себе она не желчными нападками, а воодушевляя любовью к человечеству. В системе этой нет ненавистей. Реформы политической фурьеризм не полагает; его реформа — экономическая. Она не посягает ни на правительство, ни на собственность, а в одном из последних заседаний палаты Виктор Консидеран, представитель фурьеристов, торжественно отказался от всякого посягновения на фамилию. Наконец, эта система кабинетная и никогда не будет популярною. Фурьеристы, во время всего февральского переворота ни разу не вышли на улицу, а остались в редакции своего журнала, где они проводят свое время уже с лишком двадцать лет в мечтах о будущей красоте фаланстеры. Но, без сомнения, эта система вредна, во-первых, уже по одному тому, что она система. Во-вторых, как ни изящна она, она всё же утопия, самая несбыточная. Но вред, производимый этой утопией, если позволят мне так выразиться, более комический, чем приводящий в ужас. Нет системы социальной, до такой степени осмеянной, до такой степени непопулярной, освистанной, как система Фурье на Западе. Она уже давно померла, и предводители ее сами не замечают, что они только живые мертвецы и больше ничего. На Западе, во Франции, в эту минуту всякая система, всякая теория вредна для общества; ибо голодные пролетарии в отчаяньи хватаются за все средства и из всякого средства готовы сделать себе знамя. Там минута крайности. Там голод гонит на улицу. Но фурьеризм забыт из презрения к нему, и даже кабетизм, нелепее которого ничего не производилось на свет, возбуждает гораздо более симпатии. Что же касается до нас, до России, до Петербурга, то здесь стоит сделать двадцать шагов по улице, чтоб убедиться, что фурьеризм на нашей почве может только существовать или в неразрезанных листах книги, или в мягкой, незлобивой, мечтательной душе, но не иначе как в форме идиллии или подобно поэме в двадцати четырех песнях в стихах. Фурьеризм вреда нанести не может серьезного. Во-первых, если бы и был вред серьезный, то самое распространение его уже утопия, ибо до невероятности медленно. Чтобы понять фурьеризм вполне, нужно его изучить; а это целая наука. Нужно прочесть до десятка томов. Может ли такая система когда-либо сделаться популярною! Распространять ее с кафедр через учителей? Но это физически невозможно, уже по одному объему фурьеристической науки! Но, повторяю, вреда серьезного, по моему мнению, от системы Фурье быть не может, и если фурьерист нанесет кому вред, так только разве себе, в общем мнении у тех, в которых есть здравый смысл. Ибо самый высочайший комизм для меня — это не нужная никому деятельность. А фурьеризм, вместе с тем и всякая западная система, так неудобны для нашей почвы, так не по обстоятельствам нашим, так не в характере нации — а с другой стороны, до того порождение Запада, до того продукт тамошнего, западного положения вещей, среди которых разрешается во что бы то ни стало пролетарский вопрос, что фурьеризм с своею настойчивою необходимостию в настоящее время, у нас, между которыми нет пролетариев, был бы уморительно смешон. Деятельность фурьериста была бы самая ненужная, след<ственно> самая комическая. Вот почему, по догадке моей, я полагаю Петрашевского умнее и никогда не подозревал его серьезно, дальше кабинетного уважения к Фурье. Всё остальное я, по истине, готов был счесть за шутку. Фурьерист — несчастный, а не виновный человек — вот мое мнение. Наконец, по моему мнению, ни один парадокс, сколько их ни было, не мог удержаться долго сам собою, своими силами. Так нас учит история. И доказательство то, что во Франции в один год пали почти все системы одна за другой, и пали сами собою, чуть только дело дошло до малейшего опыта. Сообразив это всё, если б я даже знал (чего я не знаю, повторяю еще раз) — но если б я даже знал, что Петрашевский, не боясь никакой насмешки, всё еще старается о распространении фурьеризма, то я бы все-таки удержался сказать, что он вреден, что он приносит положительный вред. Во-первых, каким образом мог бы быть вреден Петрашевский как пропагатор фурьеризма? — свыше моих понятий. Смешон, а не вреден! Вот мое мнение, и вот, что я по совести могу отвечать на заданный мне вопрос.

Наконец, во мне возникло еще одно соображение, о котором я не могу умолчать, соображение чисто житейское. У меня было давнее, старое убеждение, что Петрашевский заражен некоторого рода самолюбием. Из самолюбия он созывал к себе в пятницу и из самолюбия же пятницы не надоедали ему. Из самолюбия он имел много книг, и, кажется, ему нравилось, что знают, что у него есть редкие книги. Впрочем, это не более как мое наблюдение, догадка, ибо, повторяю, всё, что я знаю о Петрашевском, я знаю не полно, не совершенно, а по догадкам, основанным на том, что я видел и слышал.

Вот мой ответ. Я передал истину.

Федор Достоевский

<Формальный допрос Ф.M. Достоевского>

Господину Достоевскому 1<-му>

На предлагаемые здесь высочайше учрежденною Следственною комиссиею предварительные вопросные пункты имеете объяснить по сущей справедливости коротко и ясно:

1) Как ваше имя, отечество и прозвание, сколько вам от роду лет, какого вероисповедания, и исполняли ли внадлежащее время предписанные религиею обряды?

— Федор Михайлов Достоевский, двадцати семи лет от роду, вероисповедания православного, греко-российского. Обряды, предписанные религиею, исполнял в надлежащее время.

2) Кто ваши родители, и где они находятся, если живы?

— Отец мой был штаб-лекарь, коллежский советник Достоевский. Моя мать происходила из купеческого звания. Оба умерли.

3) Где вы воспитывались, на чей счет и когда окончили воспитание?

— Воспитывался в Главном инженерном училище, н… собственный счет. Окончил воспитание свое по выходе из офицерских классов Главного инженерного училища в тысяча восемьсот сорок третьем году.

4) Состоите ли на службе, когда вступили в оную, какую занимаете должность и какой имеете чин; также не находились ли прежде сего под следствием или судом, и если были, то за что именно?

— Поступил на действительную службу по выходе из верхнего офицерского класса Главного инженерного училища в тысяча восемьсот сорок третьем году в чертежную Инженерного департамента. Вышел в отставку в тысяча восемьсот сорок четвертом году, с чином поручика. Под судом или следствием, до сей поры, никогда не бывал.

5) Имеете ли недвижимое имение или собственные капиталы, а если нет, то какие имели вы средства к пропитанию и содержанию себя и своего семейства, если его имеете?

— По смерти родителей наследовал вместе со всем семейством нашим, оставшимся после них, недвижимым имением, числом около ста душ, состоящем в Тульской губернии. Но в тысяча восемьсот сорок пятом году, по взаимному соглашению с родственниками, отказался от следуемой мне части в имении за единовременно выплаченную мне сумму денег. В настоящее время не имею ни недвижимого имения, ни капиталов. Средства же к содержанию себя получал через литературную работу, чем и существрвал до сих пор.

6) С кем имели близкое и короткое знакомство и частые сношения?

— Совершенно откровенных сношений не имел ни с кем, кроме как с братом моим, отставным инженер-подпоручиком Михайлою Достоевским. Приятельских же знакомств имел несколько; ближе всех с семейством художника Майкова, с доктором медицины Яновским, с Дуровым, с Пальмом, с Плещеевым, с Головинским и с Филипповым. Частые сношения имел с моим братом Михайлою, с доктором Яновским, у которого лечусь уже два года от моей болезни, и с Андреем Александровичем Краевским по поводу близкого моего участия в издаваемом им журнале «Отечественных записках».

7) Какие были ваши сношения внутри государства и за границею?

— Кроме петербургских знакомств, сносился с родственниками моими в Москве. За границею сношений не имел никаких.

Отставной инженер-поручик Федор Михайлов

Достоевский

<показания Ф.M. Достоевского>

<Вопрос.> Давно ли вы знакомы с Петрашевским?

<Ответ.> Я знаком с Петрашевским ровно три года. Я увидал его в первый раз весною 1846 года.

Федор Достоевский

<Вопрос.> Что вас побудило познакомиться с Петрашевским?

<Ответ.> Знакомство наше было случайное. Я был, если не ошибаюсь, вместе с Плещеевым, в кондитерской у Полицейского моста и читал газеты. Я видел, что Плещеев остановился говорить с Петрашевским, но я не разглядел лица Петрашевского. Минут через пять я вышел. Не доходя Большой Морской, Петрашевский поровнялся со мною и вдруг спросил меня: «Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?» Так как я не разглядел Петрашевского в кондитерской и он там не сказал со мною ни слова, то мне показалось, что Петрашевский совсем посторонний человек, попавшийся мне на улице, а не знакомый Плещеева. Подоспевший Плещеев разъяснил мое недоумение: мы сказали два слова и, дошедши до Малой Морской, расстались. Таким образом, Петрашевский с первого раза завлек мое любопытство. Эта первая встреча с Петрашевским была накануне моего отъезда в Ревель, и увидал я его потом уже зимою. Мне показался он очень оригинальным человеком, но не пустым; я заметил его начитанность, знания. Пошел я к нему в первый раз уже около поста, сорок седьмого года.

Федор Достоевский

<Вопрос.> Часто ли вы посещали вечера его?

<Ответ.> В первые два года знакомства я бывал у Петрашевского очень редко; иногда не бывал по три, по четыре месяца и более. В последнюю же зиму я стал ходить к нему чаще. Но тоже из месяца в месяц. Впрочем, не ровно. Иногда бывал два раза сряду; другой раз пропускал целый месяц. Так, например, в марте месяце я не был ни разу. Стал я ходить чаще из любопытства, кроме того, я встречал там некоторых знакомых. Наконец, сам принимал иногда участие в разговоре, в споре, который, оставаясь неоконченным в один вечер, невольно позывал меня идти в другой раз и докончить спор.

Федор Достоевский

<Вопрос.> Сколько бывало людей на вечерах этих и кто из них постоянно посещал эти вечера?

<Ответ.> Десять, пятнадцать, двадцать и даже иногда двадцать пять человек.

Из знакомых Петрашевского я до сих пор не знаю некоторых по фамилии. Так, например, фамилии Ахшарумова, Берестова я узнал уже во время ареста. Так же точно и Кропотова, которого я видел, кажется, всего только один раз у Петрашевского. Что же касается до Кашкина, то я его и в лицо не знаю, и у Петрашевского никогда не видал. С иными я сошелся ближе, чем с другими. Впрочем, не всякое знакомство было сделано у Петрашевского. Из ближайших мне были: Плещеев, Дуров, Пальм. Кроме того, я знал младшего Десбута, Кайданова, Львова, Момбелли, Баласогло, Филиппова. Они бывали у Петрашевского довольно часто, но помню, что бывали они не всякий раз. Кайданов был раза четыре в зиму, Кузьмин один раз, Плещеев раза четыре, не более. Старшего Десбута я почти не помню. Он, брат его, Кайданов, Пальм почти никогда не принимали участия в общем разговоре. Из введенных мною к Петрашевскому были Головинский и мой брат. Головинский собирался ехать в Казань. Узнавши о том от меня случайно, Петрашевский сказал, что ему бы хотелось послать письмо в Казань с Головинским, и я вызвался привести Головинского к нему. Головинского же я склонил идти потому, что он уже знал прежде о Петрашевском, по слухам, и раз об нем у меня спрашивал. Я повел Головинского, собственно, только затем, чтоб показать ему Петрашевского и его знакомых, зная, что ему придется быть у Петрашевского не более двух раз до отъезда, то есть что я не навяжу скучного и неприятного знакомства ни тому, ни другому за краткостию срока этого знакомства. Головинский был всего два раза.

Брат мой, Михаило Достоевский, познакомился с Петрашевским тоже через меня, когда жил со мною вместе по приезде из Ревеля. Петрашевского он увидал в первый раз у меня и был приглашен им на вечера; я повел брата, чтобы доставить ему знакомство и развлечение; ибо по приезде из Ревеля он никого не знал в Петербурге и скучал по своем семействе. Но брат мой никогда не принимал никакого участия в разговорах у Петрашевского. Я не слыхал, чтобы он сказал хоть два слова. Все, бывавшие у Петрашевского, знают это. Ходил он реже меня и если ходил, то ходил из любопытства и потому, что, будучи человеком семейным, весьма небогатым, трудящимся, отказывающим себе почти во всех наслаждениях, он не мог отказать себе в единственном развлечении: поддерживать весьма небольшой круг знакомства, чтоб не одичать в домашнем углу совершенно. Я говорю это к тому, что брат познакомился с Петрашевским через меня, что в этом знакомстве я виноват, а вместе в несчастии брата и семейства его. Ибо, если я и другие в эти два месяца заключения вытерпели только тоску и скуку, то он выстрадал в десять раз более в сравнении с нами. Он от природы сложения слабого, наклонен к чахотке и, сверх того, мучается душою о погибшем семействе своем, которое должно буквально и неизбежно погибнуть от тоски, лишений и голода в его отсутствие. И потому этот арест должен быть для него буквально казнию, тогда как виновен он менее всех. Я считал себя обязанным сказать это; ибо знаю, что он не виноват ни в чем не только словом, но даже мыслию.

Чаще всех бывали Чириков, Деев и Мадерский, но те жили в доме Петрашевского.



Поделиться книгой:



Регистрация