— Чево изволите, суда-а-арь!*
Это было бы даже эффектнее. Вот они и кричат; заседателю приятно, и всё хорошо, но вот один горлан (и наверно чтоб заявить свою ревность по службе) рявкнул под самым его окном. Вмиг тревожная идея загорается в уме начальства: «А ну как он подозревает, что у меня не так много власти, и заорал, чтоб это мне доказать?» С такою мучительною мыслию естественно нельзя оставаться: надо ввести дурака в границы. Ну и ввели. Конечно, каждый волос гражданина должен бы быть драгоценен начальству; но если только откинуть волосы (что, впрочем, само собою произошло), то всё обошлось как следует, тем более что должен же человек хоть чем-нибудь наконец пожертвовать на общую пользу. Жертвовали и почище его.
История о. Нила*
Нам искренно жаль отца Нила. Вот эта история — печальная история, хотя, впрочем, и довольно веселенькая.
Дело в высшей степени житейское, — это его характер, хотя и происшедшее в монастырской келье. Оно было передано первоначально в «Русских ведомостях», но мы выписываем его уже по сокращенному изложению «Русского мира», в котором опущены предварительные похождения героини рассказа, девицы дворянки Огурцовой, некоторое время путешествовавшей под именем полковницы Чертковой.*
«21 августа 1872 г., как передают обстоятельства этого дела в «Русских ведомостях», к мировому судье в Сергиевском посаде явилась крестьянская девица Прасковья Лекарева и заявила жалобу о похищении у нее девицею из дворян Огурцовой из запертой кельи монаха Троицко-Сергиевской лавры о. Нила, посредством подобранного ключа, двух билетов банкового пятипроцентного и 1-го внутреннего займа. В жалобе мировому судье и затем при следствии Лекарева объяснила, что билеты эти куплены ею в Москве и отданы были ею на сохранение монаху означенной лавры, о. Нилу. Собираясь 21-го августа ехать к себе в деревню Валдайского уезда, она в тот же день утром, в 4 часа 15 минут, пришла в келью монаха Нила за своими билетами; но так как о. Нил торопился к утрени, то и оставил ее в келье до своего прихода, причем по просьбе ее запер на замок, так как ей хотелось уснуть. Вдруг дверь кельи отперлась, и в комнату вошла проживающая в посаде подполковница Анна Васильева, которая, подойдя к шкафу, взяла оттуда билеты, деньги и часы с цепочкою и скрылась; увидев это, она, Лекарева, бросилась к Огурцовой, но та, оттолкнув ее, заперла дверь на замок. По возвращении из церкви монаха Нила Лекарева сообщила ему о случившемся, и он, разыскав Анну Васильеву в церкви, отобрал у нее похищенные билеты, денег же 11 р., взятых ею вместе с билетами, при ней не оказалось.
Спрошенная на следствии, проживавшая в Сергиевском посаде под именем жены подполковника Анны Васильевой Чертковой девица из дворян Огурцова в краже из кельи монаха Нила виновною себя не признала, объяснив при этом следующее: уехав из г. Ярославля на страстной неделе 1872 г., она, Огурцова, побывала в разных местах на богомолье и наконец приехала и в Сергиевский посад. Проживая в посаде, она часто виделась с монахом лавры Нилом, с которым давно была знакома и находилась в весьма хороших отношениях, так что давала ему денег и дарила разные вещи. У Нила хранилось ее имущество, как-то: сундук и разные мелкие вещи, из бывших у нее денег 2000 руб. сер Огурцова решилась отдать Нилу 1000 руб. сер без всякой, впрочем, расписки, так как таковых монахи выдавать не могут. В последнее время она, Огурцова, стала замечать, что благочестивый о. Нил начал от нее удаляться, и это, как она думает, по той причине, что он познакомился с крестьянскою девицею Лекаревой. Вследствие этого охлаждения Огурцова стала требовать от о. Нила свои 1000 р., но тот от возвращения их уклонялся. 21 августа, находясь у заутрени в церкви и увидев там о. Нила, обвиняемая решилась пройти в его келью, с целью посмотреть, нет ли там кого-нибудь, и в келье увидела, что ключ торчит в замке наружной двери кельи. Войдя в келью, она, Огурцова, увидела что на постели о. Нила лежала в рубашке и разутая Прасковья Лекарева.
Подойдя к шкафу о. Нила, Огурцова взяла лежавшие на шкафу часы, не с целью совершить кражу, а с тем, чтобы показать о. Нилу, что она была в его келье и видела там женщину, и затем вышла из кельи, заперев ее на замок и оставив ключ в замке. Ни денег, ни билетов не брала. Из кельи Нила она возвратилась в церковь, куда через несколько времени явились о. Нил и Прасковья Лекарева. Тут она, Огурцова, возвратила о. Нилу часы, говоря ему, что неужели он мог заподозрить ее в желании украсть их?
Монах Сергиевской лавры о. Нил, показав на следствии совершенно сходно с Лекаревой, удостоверил, что, уходя 21 августа утром к заутрени, он запер свою келью, где оставалась Лекарева, на замок и ключ взял с собою, с Огурцовой он был знаком, она, впрочем, лишь бывала у него несколько раз в келье, и то ненадолго, он и принял от нее на сохранение сундук ее, но никогда 1000 руб. не брал. Ключ, коим Огурцова отперла его келью был принесен ею с собою и находился у нее, вероятно, потому, что в занимаемой им келье прежде проживал иеромонах Ипполит, с коим Огурцова близко была знакома.
В подтверждение принадлежности ей двух билетов одного внутреннего 1-го займа, другого банкового 5 проц. в 100 p. Лекарева представила к следствию две квитанции на продажу ей этих билетов, выданные из конторы Юнкера.
На вопрос председателя о виновности обвиняемая виновною себя не признала.
Из показания свидетеля о. Нила обнаружилось, что он состоял в любовной связи с Огурцовой и Лекаревой и получал от них разные вещи на сохранение.
На вопросы защитника, давно ли о. Нил знает Огурцову, он отвечал, что знает ее три года, писал ли он ей письма, сказал, что писал, но не очень часто, известно ли ему было, что Огурцова жила в Сергиевском посаде под именем Чертковой, объяснил, что известно, говорила ли она, для чего переменяет фамилию, ответил, что говорила и объяснила это желанием скрыть от брата, на дополнительный вопрос защитника, что именно она хотела скрыть от брата, не то ли, что она была знакома с свидетелем, последний ничего не отвечал.
На вопросы обвиняемой о том, не жила ли она у него в келье по целым месяцам, не дарила ли ему часы, подрясники и деньги, — о. Нил отвечал, что всё это ложь и выдумки.
Товарищ прокурора по окончании допроса о. Нила сделал заявление суду, что свидетель как предварительным, так и судебным следствиями изобличается в том, что состоял в любовной связи с двумя женщинами, а потому и просил занести это обстоятельство в протокол.
Обвиняемая Огурцова на суде подтвердила показание, данное ею на предварительном следствии, добавив, что ключ от кельи дан был ей самим о. Нилом и что она более 500 раз отпирала им его келью.
Г-н товарищ прокурора отказался от обвинения Огурцовой в краже из кельи. Защитник, выводя из обстоятельств дела существование интимных отношений, в которых состоял о. Нил и к Лекаревой, и к подсудимой, находил возможным предположить, что Огурцова взяла из кельи часы не с целью похищения, а для того чтобы показать их о. Нилу, доказать этим, что она была в келье, и возвратить их. Вероятность этого предположения становится тем более возможна, что Огурцова, взяв часы, затем не скрылась, а отправилась в церковь и заказала молебен.
Для того чтоб убедиться в правдивости показания Огурцовой относительно 1000 руб., по словам защитника, достаточно взглянуть на нее и на о. Нила. О. Нилу 26 лет, он силен и молод, Огурцовой 40 лет, и они были в очень близких отношениях, к тому же Огурцова обладает далеко не привлекательной наружностью, которая не могла вызвать искренних чувств у о. Нила, она почти вдвое старше его, и потому трудно допустить, чтобы любовь о. Нила была совершенно бескорыстна.
На основании всех этих соображений защитник просил оправдать подсудимую.
После непродолжительного совещания присяжные вынесли оправдадательный приговор.
О. Нил, по словам «Русских ведомостей», по выходе из здания суда был сопровождаем свистками и насмешками из публики, бывшей в зале заседания на этом процессе».
Мы ограничимся лишь некоторыми и притом отрывочными замечаниями с нашей стороны.
1) Желательно бы иметь фотографическую карточку о. Нила. Мы хотим только этим сказать, что фотографическая его карточка могла бы иметь теперь в продаже несомненный успех.
2) Хотя защитник г-жи Огурцовой и провозгласил о его летах (26 лет) и о его здоровье; но думаем, что две особы сразу даже и для о. Нила несколько уже лишнее.
3) Что подобный факт, если бы о. Нил был мирянином, мог бы даже доставить ему некоторого рода «соблазнительную честь»*; ибо есть лица, полагающие в этом всё свое честолюбие, а другие — завидующие и подражающие им изо всех сил. Между тем из залы суда его проводили свистками.
4) Равно поразительны своею наивностию и возможностию некоторые удивительные факты, открывшиеся на суде: чернец идет к заутрене и запирает в своей келье разутую деву. Другая интересная особа, громогласно и обличительно, с оттенком почти торжества, заявляет, что она вверенным ей от о. Нила ключом более пятисот (!?) раз отпирала его келью. Мало того, с тем же обличением и торжеством, почти гордо, спрашивает вслух о. Нила: «Не жила ли она у него в келье по целым месяцам, не дарила ли ему часы, подрясники, деньги?» — и хотя о. Нил и отчурался от вопросов этих, как от дьявольского наваждения, но всё же эти вопросы были, а стало быть, кое-что означают.
5) Все подобные порядки в наших монастырях и возможность сих фактов решительно сбивают с толку бедного светского сочинителя, особенно когда мы знаем наверно, что многое множество русских монастырей пропитываются единственно собственным суровым трудом, да еще пропитывают окрестность; а в страдную пору так-таки и идут, всею братьей с игуменом во главе, жать, косить, пахать, сеять, точно мужики.
6) Решительно непонятна самая возможность возникновения подобного процесса в гласном суде, тогда как до такой степени у самих хвост запачкан. Мало того, и деньги, и часы — всё было возвращено тут же, у заутрени. Что же толку затевать гласное дело, когда несомненно должны обнаружиться на суде и дареные подрясники, и разутые девы, и ключи, пятьсот раз отпирающие? Мы только что прочли в газетах, как один доктор открыл нового рода «сутяжное помешательство»*; но о. Нил здоров и, уже конечно, не помешан.
7) До крайности загадочна и личность странствующей особы (девицы Огурцовой, полковницы Чертковой и проч. и проч.). Мы в высшей степени уверены, по наблюдениями и изучениям всей жизни, что существует особый тип таких барынь (барынь по преимуществу), в которых весьма сильная набожность способна уживаться с личною и весьма заинтересованною любовью к самим служителям церкви. То есть, вернее сказать, пламень набожности принимает в высшей степени неестественную потребность, так сказать, усластить, заласкать, залюбить, лично и даже поземному, самого уважаемого и чтимого ими служителя Божия. Мы заметили, что в католицизме эти случаи повторяются чаще, чем у нас, у нас же совсем даже редки. Говорим это с искренностию и вовсе без желания хвалиться. Вначале, например, из самой горячей набожности посылают служителям Божиим конфеты, сласти, не рассуждая, что, как ни невинны эти посылки, всё же они дьявольский соблазн; и затем постепенно расширяют идею о конфетах до пределов совсем даже непозволительных. Всего любопытнее, повторяем это, что вся эта неестественность рождается почти из похвального чувства и до того обманывает природу, что в моменты сильнейшего грехопадения уживается с молитвами, молебнами, постами и проч. Прибавим, что народу такие утонченности совсем незнакомы; они только у барынь, да еще очень у редких. Если же и происходят у монастырских грехи с женщинами из народа, то уже совсем как грехи — вполне откровенно и безо всякого ложного оттенка святости. Тем не менее, хотя тип таких барынь для нас несомненен, мы не решаемся причислить к нему и славную путешественницу. Правда, есть известие о том, что она сейчас же после своего подвига, еще с часами и с билетами в руках, поспешила в храм и
8) В заключение об этой интересной особе прибавим, что, несмотря на несомненную юридическую правоту свою (в монастырском деле; ибо прежде было еще и другое дело*), все-таки она, как выходит, весьма-таки нуждалась почему-то
9) И, наконец, для окончательного заключения заметим, что хотя о. Нила и провожали из залы суда свистки и насмешки, тем не менее мы не сочувствуем такому, так сказать, отпеванию человека и распоряжению душой его. О. Нил, если захочет сообразить и успокоиться, то увидит, что почти ничего не потерял; мало того, даже выиграл. Он разом вышел из весьма дурного положения, — сознательного самообмана, из всех этих запертых келий, пропусков, passe-partout[18] и проч., ибо полагаем, что разразившаяся над ним катастрофа будет же иметь какое-нибудь влияние на его душу, столь молодую и неопытную и обремененную таким излишним здоровьем. Если же он будет сокрушаться о том, что повредил монастырю, то пусть утешится: монастырь не пострадает даже и через такой случай, и, наверно, еще осталось в нем несколько строгих, смиренных и богобоязненных старцев, — а это и всё. Для подобных старцев и стоят монастыри, для них-то и начались они. Притом всем известно, что даже в самые первые века христианства в установившихся тогда церквах и во многих религиозных обществах повторялись несомненно подобные же случаи и, в конце концов, не повредили решительно ничему.
В начале первой французской революции случилось, что в один прекрасный день архиепископ парижский, в облачении, с крестом в руке и в сопровождении многочисленного духовенства, вышел на площадь и во всеуслышание объявил народу, что до сих пор он и сопровождавшие его следовали пагубным предрассудкам; теперь же, когда наступил la Raison,[19] они почли долгом сложить с себя публично свою власть и все знаки ее.* При этом действительно сложили ризы, кресты, чаши, Евангелия и проч. «Веришь ли ты в Бога?» — закричал архиепископу один работник с обнаженною саблею в руке. «Très peu» (очень мало), — пробормотал архиепископ, надеясь подобным ответом смягчить толпу. «Значит, ты подлец и до сих пор нас обманывал!» — закричал работник и тут же рассек архиепископу голову саблей. Затем, как известно, напоили всенародно из чаши осла, церкви обратили в магазины, веру христианскую ликвидировали, в Учредительном собрании большинством четырех, кажется, голосов провозгласили богиню Разума, а христианские священники разбежались. Одни из них пустились открыто в гражданскую и даже в военную карьеру, в которой некоторые впоследствии и отличались; в истории осталось несколько крупных имен из этого сословия. Другие бросились в Бретань волновать крестьян и, как теперешний Санта-Круц и Испании, отличались неутолимою жестокостию в междоусобной войне*, настаивали на расстреливании пленных, истязали, распинали республиканцев. Третьи рассыпались по всей Европе просить милостыню, обучать детей и интриговать, и, наконец, четвертые остались истинными священниками Божиими и не покинули родины, несмотря на ликвидацию государственной веры. Они утешали и укрепляли несчастных, они томились в тюрьмах, они с радостию всходили на эшафоты, умирали мучениками за Христа и честною кровью своею смыли позор, в который легкомысленно упали вера и ее служители в глазах народа в предшествовавшие столетия. Итак, смело может видеть и сам о. Нил, и подобные ему, и судьи его, и освиставшие его, что в деле веры — буквально — чего хочешь, то и найдешь; но что всегда есть та несомненная живая и честная струя, которая в данное время омоет всякую скверну и возродит идею еще чище и выше, чем она была в какие-нибудь жалкие, хотя бы и долгие, времена предшествовавшего легкомыслия. Одним словом, «ликвидацию веры» далеко не так легко сделать в мире и в обществе, как, может быть, воображают некоторые, несмотря даже ни на какие скандалы и компрометирующие видимости. А о. Нил, по нашему мнению, просто слишком еще молод и легкомыслен. Итак, пусть, если хочет спастися на прежнем пути, не ропщет на происшедшее. Пусть знает он, что не все ему свищут; напротив, искренно желают ему успеха. Если же он не захочет прежнего пути, то пусть уже лучше поступит в гусары, прямо и откровенно; это будет честнее, — честно и искренно. И так как он еще очень молодой и неопытный человек, то дай ему Бог поскорее научиться, что и в мире и в гусарах совсем не все «полагают
Две заметки редактора*
Мы с величайшим удовольствием помещаем в «Гражданине» это письмо слушательницы московских курсов.* Не будем очень противоречить некоторым особым убеждениям автора, например о «здоровом воздухе» Москвы.* Сам же автор свидетельствует, что в Москве нельзя без сплетней, — а уж это одно не совсем здоровая черта московского воздуха. Мы всегда готовы согласиться, что Москва лучше, чем Петербург, но что она хороша абсолютно — это уже совсем другой вопрос.
Во всяком случае благодарим прежде всего за некоторое сочувствие, выказанное многоуважаемой корреспонденткой нашему изданию. Несмотря, однако, на сочувствие, цель ее письма — опровергнуть на факте наше заявление в 22 № «Гражданина» о
Припомним же, чего мы пожелали и о чем заявили в 22 № «Гражданина».
«1) Строгая учебная дисциплина может быть введена и иметь целью требовать от женщин непременно учения, безо всяких послаблений в их пользу, и немедленно исключать тех из них, которые не учатся или учатся дурно.
2) Малейшее нарушение правил нравственности должно повлечь за собою немедленное исключение женщины из числа учащихся.
3) Ежегодные экзамены должны быть безусловно строги». И вот за такие желания, или подобные им, нас обыкновенно объявляют в печати и обществе — ретроградами. По крайней мере теперь, после вашего заявления о московских курсах, мы уже не одни будем ретроградами, а, во-первых, вместе с профессорами московских женских курсов, исполнившими свое дело точь-в-точь, как мы того пожелали; во-вторых, вместе с слушательницами, приходившими единственно для своего образования и ни для чего более, и, наконец, с вами самими, радующейся в своем письме и на профессоров и на слушательниц.
Правда, мы еще написали в статье 22 № «Гражданина», что у нас «нравственная фальшь поражает всякого, кто имеет случай ближе присматриваться к миру женщин, выделяющихся из обшей массы для получения высшего образования», и что «женщины эти получают какую-то уверенность в том, что, обучаясь высшему курсу наук или медицине,
Ну вот в том-то и вся
Об этой
Если мы преувеличили — мы опять-таки первые тому обрадуемся. В том, что у нас явятся слушательницы безо всякой «фальши» в самом ближайшем будущем, мы и сами уверены; но что доселе было довольно фальши — можете ли вы отрицать? Если мы про это сказали открыто, не прикрашивая дела, то сказали именно потому, что от всей души желаем нашим женщинам настоящего, а не фальшивого образования. Что же касается до мечты «явиться деятельницею в разрешении какого-то женского вопроса», то мы на это заметим вот что: явиться слушательницею высших курсов с мыслию и надеждой образовать себя, приобресть тем высшие духовные силы, приобрести средства быть через образование более обеспеченною и вооруженною в несчастных случаях жизни; кроме того, вознестись до благородного понятия, что всеобщее образование женщины внесет новую, великую интеллигентную и нравственную силу в судьбы общества и человечества, — эта мысль, заявляем мы, эта надежда не только возвышенна, прекрасна и желательна в душе каждой слушательницы будущих высших курсов в России, но именно и есть начало единственного и настоящего разрешения «женского вопроса» и у нас, и в Европе, и везде, начало настоящей правильной постановки его! В этом смысле пусть всякая слушательница мечтает о будущей своей деятельности в разрешении женского вопроса, садясь на студентскую скамейку. Но уверены ли вы, спрашиваем опять, что все слушательницы женских курсов садятся теперь, хотя бы даже и у вас в Москве, на студентскую скамью с ясным сознанием того, чего хотят, и не путаются в пустопорожних теориях? И вот единственно потому мы и желали, в трех нами выписанных из нашей статьи пунктах, чтоб женщины являлись прежде всего учиться и чтобы требовать от них непременно учения, самым строжайшим образом. В этом случае мы много надеемся на науку. Настоящая, строгая наука изгонит всякую фальшь, всякую постороннюю и ложную идею, засевшую в иную еще не привыкшую к идеям женскую голову и навеянную каким-нибудь посторонним, обыкновенно мужским влиянием. Чего же мы хотим, стало быть, как не женской самостоятельности, самостоятельности ума и сердца женщины прежде всего? Противники мы женского образования, как нас окричали, да или нет?
Вы говорите в одном месте вашего письма, что мы решились высказать свою мысль, «не боясь потерять популярность». Увы, мы в высшей степени сознаем, что ее потеряли! Мы дорожим лишь тем, что пользуемся некоторой симпатией нескольких толковых людей, которые в наше время всеобщего лакейства мысли решились сметь
А надежды наши лишь в том, что круг этих людей несомненно и заметно увеличивается. Еще раз вас благодарим за письмо и просим и на будущее время известий о судьбе московских высших женских курсов. Мы слишком неравнодушны к их успехам.
Кстати, теперь ровно полугодие нашему изданию за нынешний год.* Можно бы, воспользовавшись случаем, кое-что сказать о нашей деятельности и о наших редакторских усилиях; помечтать и пооткровенничать, спросить вслух: что мы сделали и чего не сделали, что высказали и чего не могли высказать? и проч. и проч. — как всегда делают, когда пишут объявления об издании журнала на будущий год. Но мы всё это отложим и ответим только на несколько раз предлагавшийся нам со стороны вопрос: почему мы так мало или совсем даже не отвечаем на критики, нападения и ругательства, которые сыплются на нас беспрерывно; которые особенно сыпались в начале года и наверно будут сыпаться в конце его, перед началом подписки на будущий год? Теперь дошло до того, что мы стали выручкой для всех фельетонистов: не об чем писать — а, ну есть «Гражданин», обругать его; к тому же либеральная тема! — и ругают.
Почему же не отвечаем? Во-первых и главное: не отвечать же всякому шуту?
О, без сомнения, есть и не шуты; есть люди умные, а иногда и остроумные, есть и литературно образованные, что так редко теперь и что ценишь. Но иным из них совершенно нельзя отвечать, хотя бы иногда и хотелось, — нельзя, потому что в конце концов не знаешь, чего сами они хотят. Не понимаешь, из-за чего они так кривят душой, так сами себе противуречат, какая их цель, что они преследуют, где их предания, в чем их будущее? Пишут они весело, а иногда действительно дельно, и вот на той же странице он же сам вдруг и опровергает себя, и опровергает с знанием дела, зная, что сам противуречит себе. Для чего это? Какие тут цели? Неужели всё это из одного литературного искусства? В конце концов и не знаешь, на что отвечать и — зачем отвечать.*
Такие есть; я собственно про летучую литературу нашу говорю. Но есть и не из летучих; есть, напротив, очень искренние. В этом случае я не мог забыть г-на H. M. из «Отечественных записок» и о «долгах» моих ему*. Я не имею чести знать его лично и ровно ничего не имел удовольствия слышать о нем как о частном человеке. Но я всею душою убежден, что это один из самых искренных публицистов, какие только могут быть в Петербурге. Не мое совсем дело, но я никак не понимаю вражды к нему почтенного г-на Z. из «С.-Петербургских ведомостей»*, столь упорной и безостановочной. Много раз и искренно сожалел о сем обстоятельстве. Уверен, что оба эти деятеля могли бы совершенно сойтись, если бы не так враждовали друг с другом. Но не мое дело. Г-н H. M. в первый раз поразил мое внимание своим отзывом о моих отзывах о Белинском, социализме и атеизме, а потом о моем романе «Бесы»*. Отвечать ему по поводу моего романа я немного упустил время, хотя и хотел было*; но о социализме непременно отвечу. И вообще о социализме буду писать во второе полугодие моего редакторства. Главное, никак не могу понять, что хотел мне сказать г-н H. M., уверяя меня, что социализм в России был бы непременно консервативен?* Не думал ли он меня этим как-нибудь утешить, предположив, что я консерватор во что бы ни стало. Смею уверить г-на H. M., что «лик мира сего» мне самому даже очень не нравится*. Но писать и доказывать, что социализм не атеистичен, что социализм вовсе не формула атеизма, а атеизм вовсе не главная, не основная сущность его, — это чрезвычайно поразило меня в писателе, который, по-видимому, так много занимается этими темами.* Пишу теперь обо всем этом к слову, именно чтоб показать на примере, как трудно теперь у нас в литературе рассуждать или спорить с кем-нибудь и о чем-нибудь, даже с непритворяющимися и простодушнейшими людьми. (NB. Простодушие вовсе не исключает ни ума, ни таланта). Об г-не же H. M. я именно вспомнил потому, что всё хочу ему ответить, но никак не удается.
Но зато есть такие, которым отвечать уже никак невозможно. Я не за брань их сержусь — а уж как они ругались! Но иная брань приносит только честь и ничего дурного. Я сержусь… впрочем, нет, не сержусь: и сердиться на них нельзя. Это целая толпа пишущей братии, когда-то, от предков наследовавшая несколько либеральных мыслей, но в совершенной их наготе и наивности, безо всякого их развития и толку. Что у Белинского и Добролюбова предлагалось всё же с некоторою последовательностию, то утратило у них все концы и начала Я уверен, что явись теперь опять Белинский и если им не скажут, указывая перстом, что вот это сам Белинский, то они тотчас же бросятся ругать его. Впрочем, если и укажут, то разве только подождут немного, а через месяц какой-нибудь все вдруг бросятся и начнут ругать. Толку никакого. Первая их забота, разумеется, чтоб было либерально. Но как написать либерально? — он уже и не знает, забыл; потому что никогда не имел ни одной своей мысли и совершенно не знает, что в сущности должно оказываться либеральным. Большая часть из них пишут наудачу, на всякий случай. Девочка воткнула булавку в голову другого ребенка, и вот они находят, что это хорошо, потому что либерально: она протестовала против деспотизма.* С фактами участившихся самоубийств или ужасного теперешнего пьянства они решительно не знают, что делать. Написать о них с отвращением и ужасом он не смеет рискнуть: а ну как выйдет нелиберально, и вот он передает на всякий случай зубоскаля. Для этого выработался у них отвратительнейший и глупейший тон. Взяли Хиву, и он тотчас же теряется: он не знает, либерально это или нет? Хвалить, — пожалуй, выйдет нелиберально. Восторгаться — непременно нелиберально! Хулить? Пожалуй, тоже нелиберально: Вамбери похвалил. И вот он мечется туда и сюда: «Я радуюсь… а впрочем, пожалуй, не радуюсь… впрочем, пожалуй, отчего же не радоваться, а впрочем, пожалуй, и нечему радоваться» и т. д. и т. д. — три столбца. Позубоскалить на всякий случай все-таки как будто либеральнее.*
Всего забавнее, что у них в подобных затруднительных случаях проглядывает уловка показать, что он что-то знает: «Вот только бы дали нам написать, дали б высказать; эва, что бы мы тогда насказали! А теперь вот поневоле зубоскалим! Но зато сколько мы знаем!.. И-и-и, сказать нельзя, сколько знаем!»
Неужели же отвечать таким, пускаться с ними в полемику? Только развороти муравейник — беда! Впрочем, им, видимо, приятно бы было связаться, я замечал это по многим признакам. И уж как задирали! Они объявляли меня «сыскно-полицейским писателем», в другой раз объявили крепостником, вздыхающим по «крепостному состоянию». Ну что же я стал бы им отвечать?
Вот очень недавний анекдот, довольно характерно рисующий эту среду.
Недавно в нашей газете передавалась всем теперь известная история монаха отца Нила и упоминалось о некоторых секретных похождениях его.*
При этом мы заявили, что у нас есть особенный тип таких барынь, которые хоть и очень богомольны, но вместе с тем и наклонны к некоторым уже непозволительным снисхождениям к служителям церкви. Приведем, впрочем, наши слова; тут дело именно в том, как он их понял: «…вернее сказать, пламень набожности принимает в высшей степени неестественную потребность, так сказать, усластить, заласкать, залюбить, лично и даже по-земному, самого уважаемого и чтимого ими служителя Божия. Мы заметили, что в католицизме эти случаи повторяются чаще, чем у нас, у нас же совсем даже редки… Вначале, например, из самой горячей набожности посылают служителям Божиим конфеты, сласти, не рассуждая, что, как ни невинны эти посылки, всё же они дьявольский соблазн; и затем постепенно расширяют идею о конфетах до пределов совсем непозволительных. Всего любопытнее, повторяем это, что вся эта неестественность рождается почти из похвального чувства и до того обманывает природу, что в моменты сильнейшего грехопадения уживается с молитвами, молебнами, постами и проч. Прибавим, что народу такие утонченности совсем не знакомы; они только у барынь, да еще у редких. Если же и происходят у монастырских грехи с женщинами из народа, то уже совсем как грехи — вполне откровенно и безо всякого ложного оттенка святости».
Тип отвратительный, но весьма любопытный и стоящий внимания, как болезненный нарост нашей цивилизации. Верно обрисованный художником, например, в романе, он дал бы художнику славу. И что же? фельетонист не понял ни типа, ни иронии нашего изложения. Он вообразил, что мы
— Уверяю вас, — сказал мне один мой знакомый, которому я с удивлением сообщил листок, — уверяю вас, что он совершенно так понял, как написал, безо всякого коварства. Напротив, это естественное, так сказать, фельетонное отупение чувств, мыслей и всякого соображения — десятилетнее отупение от десятилетнего либерализма с чужого голоса и несвойственного его голове. Тут окончательная утрата понимания всего, что вне их приемов, привычек и ихнего казенного и вымученного фельетонного слога… утрата почти языка человеческого…
Верю. Так что даже простительно. Ну так как же этаким отвечать?
Попрошайка*
«Я знал одного любопытного попрошайку, — рассказывал один раз покойный Д. — Это покойный С. Его иные помнят. Человек был умный, скромный, знавший себе свою цену, имевший свой особый, довольно любопытный род собственного достоинства и постоянно умевший водить знакомство в кругах несколько высших его собственного общественного положения. Между прочим, я заметил, что он умел отлично выпрашивать. Чего другой ни за что бы, кажется, не добился, то для чего делали. У меня был один родственник, один очень молодой человек, получивший место в T. губернии при губернаторе. Про т. губернатора рассказывали, что человек он довольно крутой. Бедный юноша, отправляясь из Петербурга, несколько робел и чрезвычайно желал бы достать какое-нибудь частное рекомендательное письмо от влиятельного лица. Он знал, что генерал NN, один из отдаленных моих знакомых, весьма хорош с т. губернатором и что последний даже очень чем-то одолжен генералу. Но этот генерал был человек довольно чванный и неприступный, и особенно трудно было выпросить у него какое-нибудь рекомендательное письмо, даже близким знакомым его, что было уже известно по одному примеру.
— Невозможно, — решил со вздохом молодой человек, — думать нечего.
В эту минуту вошел ко мне С., и у меня вдруг мелькнула идея.
— Послушайте, ведь вы знаете генерала N? — спросил я его.
— Да, знаю. То есть я у него никогда в доме не
Я изложил ему дело молодого человека. Признаюсь, я не имел особенной надежды, но у меня всё мелькала какая-то мысль. Замечу, что по некоторым причинам я мог твердо рассчитывать, что С. с удовольствием исполнил бы какую-нибудь мою просьбу, разумеется если в его силах.
— Вот если б вы попросили генерала написать две-три строчки рекомендательных, — а? — спросил я его на счастье.
С. немного подумал.
— Это можно, — сказал он.
— Ax, вы очень бы одолжили нас. Только как же, вы вот говорите, что не бываете у него в доме?
— Ничего, можно, — подтвердил С.
— Вы знаете, что он ужасно туг на подобные просьбы. Он недавно своей сестре отказал…
— Знаю, знаю, но… попробовать можно; завтра же дам и ответ.
— Как, завтра же!
И вот так оно и случилось. Назавтра же было у нас в руках самое удовлетворительное рекомендательное письмо Генерал писал губернатору:
«Любезный друг и старый товарищ Михаил Степанович, рекомендую тебе подателя сего, тебе подчиненного вновь чиновника и очень приятного молодого человека; я его не знаю и никогда не видывал, но мне так хорошо говорили о нем доверенные люди, что не усумнился написать тебе, и если обратишь на него свое
Ивана NN».
Письмо принесено было нам нарочно незапечатанное, чтобы мы могли прочитать. Может быть, С. хотел передо мною похвастаться. Конверт же был надписан самим генералом, и, сверх того, в руках у С. была малая вензелевая печать генерала, которую тот ему доверил.
— Знаете что, ведь это почти чудо! — воскликнул я. — Как это вы устроили?
— С каждым свой прием, — засмеялся С.
— Объясните. Ужасно любопытно!
Мы сели. Молодой человек ушел, и мы остались вдвоем. С. поглядывал с самодовольствием. Во-первых, он очень был рад, что угодил мне, а во-вторых, видно было, что он сам чувствует особое удовлетворение. Это было удовольствие как бы мастера своего дела, только что победившего большую трудность.
— Я вам между нами всё это сообщу, — начал он рассказывать. — Повторю опять: со всяким свой прием. Но есть один из них очень пригодный в самых многоразличных случаях жизни. Его-то я и употребил. Вхожу я давеча к генералу в двенадцать часов; дома. Я вам уже доложил, что он очень любит со мною играть в карты; любит тоже слушать, как я иногда рассказываю. Я, вы знаете, на рассказы не напрашиваюсь, но их любят слушать и люди мною несколько дорожат. Генерал четыре уже года встречает меня. Он очень знает теперь, что я вовсе не то что какой-нибудь приживальщик, или там какой-нибудь pique-assiette,[21] как кажется полагал обо мне прежде, еще два года назад. Но все-таки я знаю наверно и то, что, может быть, разве лишь еще через два годика он решится позвать меня наконец к себе в дом… И вот я вдруг вхожу сам, совершенно неожиданно. Генерал принимает прекрассно, но в лице вопрос, и вопрос растет всё более и более с каждой секундой. Обыкновенно мы с ним, сходясь у Щ-х, сейчас смеемся и я тотчас же что-нибудь начинаю рассказывать. Сегодня же на его смех я не отвечаю и как бы немного смущен. Тяну, однако же, и не объясняюсь. Вопрос на генеральской физиономии становится настоятельным. Вдруг прямо объявляю, что пришел с
Одним словом, решительно пришел просить денег! Можете представить, что генерал давно уже начал краснеть; взгляд влажный, страдающий, не может от меня оторваться… А я-то всё напираю больше и больше, на ту же тему. По некоторому обороту фразы даю даже сообразить, что в случае, если я вправду пришел просить взаймы денег, то попрошу сумму немалую. Сообразите же теперь: я, во всяком случае, для генерала теперь уж не такой человек, которому можно резко отказать да и выпроводить. Мы на такой взаимной ноге… Мы еще долго будем вместе встречаться… Между тем мне слишком известно, что он никому и ни за что не даст денег… Кроме того, известно мне тоже, что ему очень приятно играть со мной в ералаш, — и расстаться с этой мыслью будет очень и очень трудновато. Он на прошлой неделе, когда мы с ним разыграли одну безнадежнейшую вздачу, сказал, что ни с кем как со мной с таким удовольствием не играет… А уж после такой просьбы какой же ералаш? Одним словом, я его измучил… Я дал ему выпить всю чашу; я истощил его, он похудел у меня в эти четверть часа! И вот — только бы начать о деньгах, «тысячки, дескать, две-три, генерал, на самое короткое время», — а я вдруг, и совсем другим голосом: «Вот, дескать, молодой человек едет в T., нуждается в рекомендации, а я поставлен в такое положение что никак не могу отказать ему. Всего две-три строчки от вас, и вы представить не можете, генерал, как бы вы меня осчастливили».
Можете представить, как он был рад! Он вскочил точно даже в каком-то восторге; гора с плеч долой! да если б я у него 4 письма спросил в эту минуту, — он бы все четыре мне написал из одной только благодарности! Сам же я ему и продиктовал. Вы только посмотрите на росчерк. По одному уже росчерку судить можете о блаженстве человека. Проводил он меня до дверей, наилюбезнейшим образом пенял, как мог я так затрудняться в таком пустом обстоятельстве! К себе, правда, всё еще не пригласил, но я слишком видел, что у него уже срывалось с губ словцо: «Да, что, дескать, Павел Михайлович, никогда не зайдете, так знаете, запросто». Условились, однако, сойтись у Щ-х. Обещал ему прелюбопытную вещицу сообщить об Александре Михайловиче. Одним словом, я вам навеки рекомендую, заключил С., если вам надо у кого-нибудь что-нибудь выпросить и если это довольно трудно, то один из самых лучших приемов это сделать вид, что пришли просить денег. Разумеется, судя по человеку чем деликатнее были прежние отношения, тем лучше. Явитесь не в урочный час, удивите приходом, сочините себе такое лицо, заведите издалека, заставьте страдать, напугайте, истомите человека, — и вдруг совсем другим голосом, прямо изложите настоящее дело. Поверьте, до того будет вам
С. был очень доволен тем, что мне всё это сообщил, и я очень хорошо понял, почему ему так всё удавалось…
Маленькие картинки*
(В дороге)
Я разумею дорогу паровую, чугунку и пароходы. Про дороги прежние, про дороги «конем», как выразился недавно один мужичок, мы, жители столиц, стали совсем забывать. А, должно быть, и на них теперь можно встретить много нового против прежних порядков. Я, по крайней мере, слышал много любопытного от рассказчиков, и так как повсеместным будто бы разбойникам я все-таки не верю вполне, то и собираюсь чуть не каждое лето проехаться куда-нибудь поглубже, по прежним дорогам, для собственного назидания и поучения. А пока милости просим на чугунку.
Ну вот мы входим в вагон. Русские люди классов интеллигентных, являясь в публику и сбиваясь в массу, всегда становятся любопытны для поучающегося наблюдателя; но в дороге особенно. У нас в вагонах заговаривают друг с другом туго; особенно характерны в этом отношении самые первые мгновения пути. Все как бы настроены друг против друга, всем как-то не по себе; оглядываются с самым недоверчивым любопытством, смешанным непременно с враждебностью, стараясь в то же время сделать вид, что не только не замечают один другого, но и не хотят замечать.
В интеллигентных отделениях поезда первые мгновения размещений и дорожных ознакомлений для очень многих суть решительно мгновения страдания, невозможного нигде, например, за границей, именно потому, что там всякий знает и тотчас же везде сам находит свое место. У нас же без кондуктора и вообще без руководителя трудно обойтись и найти себе свое место сразу, даже где бы то ни было, не только в вагонах, а даже и в вагонах с билетом в руках. Я не про одни споры из-за мест говорю. Случится спросить о чем-нибудь самом необходимом незнакомого соседа, около которого сели, — и вопрос задается в самом трусливо-услащенном тоне, точно вы рискнули на чрезвычайную опасность. Спрашиваемый, разумеется, тотчас же испугается и посмотрит с необыкновенной нервной тревогой; и хотя и ответит вдвое торопливее и услащеннее вопрошающего, тем не менее оба они, несмотря на взаимную услащенность, довольно долго еще продолжают чувствовать некоторое преоригинальное опасение: а не вышло бы как-нибудь драки! Предположение это хоть и не всегда сбывается, но в первое мгновение, когда где бы то ни было собираются в незнакомую толпу образованные русские люди, это предположение хоть на миг, хоть в виде бессознательного лишь ощущения, а, право, должно проноситься по всем этим собравшимся вместе образованным русским сердцам
— И это вовсе не потому, — яростно заметил мне на это замечание один пессимист из «болеющих сердцем», — это вовсе не потому, что они взаимно не доверяют европеизму своего развития, непременно и потому еще, что у нас почти всякий согласен в глубинах европейской души своей, что его, пожалуй, и стоит побить… нет, о нет, бесконечно соврал! — с криком поправил себя тотчас же мой пессимист, — никогда наш европеец не сознается, что его стоит прибить! Нет, это слишком много чести ему приписать! Сознание, хотя бы лишь самое отдаленное, что тебя стоит высечь, есть уже начало добродетели, а где у нас добродетель? Лганье перед самим собой у нас еще глубже укоренено, чем перед другими. У нас всякий может почувствовать, что его стоит высечь, но никогда не сознается, даже и себе самому, что его и впрямь надо бы хорошенько вспороть.
Привожу это мнение пессимиста в виде оригинальности, отчасти лишь любопытной; сам же я не во всем с ним согласен и наклонен к мнению гораздо более примирительному.
Второй период собравшегося в дороге русского образованного общества, то есть период завязывающихся разговоров, наступает всегда почти очень скоро после первого, то есть периода трусливых высматриваний и подергиваний. Не умеют заговорить лишь вначале, а потом расходятся так, что иной раз и не удержишь. Что делать: крайности — наша черта. Виновата к тому же и наша бездарность; кто что ни говори, а у нас ужасно мало талантов в каком бы то ни было роде; напротив, ужасно много того, что называется «золотою срединою». Золотая средина — это нечто трусливое, безличное, а в то же время чванное и даже задорное. Боятся заговорить, чтобы как-нибудь себя не скомпрометировать, дичатся и совестятся умные, потому что считают всякий самостоятельный шаг как бы ниже ума своего, а глупые из гордости. Но так как русский человек по природе своей в то же время и самый общительный и стадный человек на всем земном шаре, то и выходит, что в эту первую четверть часа все до того наконец исстрадаются, что наконец сами себе станут в тягость и примут с радостью, когда кто-нибудь первый решится разбить стекло и завязать хоть что-нибудь вроде общего разговора. На железных дорогах это разбитие стекла происходит иногда довольно забавным образом, но всегда почти несколько иначе, чем на пароходах (причину объясню ниже) Иногда над всеобщей «срединой» и бездарностью, вдруг и совсем неожиданно, возникает гениальный талант и увлекает примером своим сразу всех до единого. Вдруг объявляется такой господин, который среди всеобщего напряженного молчания и конвульсивных потуг громко и без всякого приглашения, без всякого да же повода, мало того без малейшего даже присюсюкиванья столь необходимого по нашим понятиям каждому джентльмену, когда он вдруг очутится среди незнакомого общества; без малейшей этой подленькой скандировки в выговоре самых обыкновенных слов, столь укоренившейся в некоторых наших джентльменах тотчас же после освобождения крестьян, в виде как бы обиды по этому поводу, напротив, с видом самого прежнего, старинного джентльмена начинает рассказывать всем вообще и никому в особенности не более не менее, как свою собственную автобиографию, разумеется к совершенному и недоверчивому изумлению слушателей. Все сначала даже теряются и вопросительно переглядываются друг с другом; ободряются лишь мыслию, что ведь во всяком случае это не они говорят, а он. Такой рассказ, с самыми интимными, а иногда даже и чудесными, подробностями, может продолжаться полчаса, час, сколько угодно.
Мало-помалу все начинают ощущать на себе магическое влияние таланта, — ощущают именно тем, что вовсе не находят себя обиженными, несмотря даже на всё желание того. Всех, главное, поражает то, что он никому не льстит, ни в чем ни у кого не заискивает, в слушателе решительно не нуждается, подобно тому, как нуждается в нем какой-нибудь обыкновенный, бездарный болтун; говорит же единственно потому, что не может таить в себе своего сокровища. «Хотите слушайте, хотите нет, мне всё равно; я ведь только чтоб вас осчастливить» — вот что, кажется, мог бы он сказать; между тем и этого даже не говорит, потому что все чувствуют себя совершенно свободными, тогда как в самом начале (ну, нельзя же без этого), когда он только что начал так неожиданно говорить, разумеется, каждый почувствовал себя, в первые мгновения, как бы лично обиженным. Мало-помалу ободряются до того, что начинают его останавливать, расспрашивать, входить в подробности, ну, разумеется, со всеми возможными предосторожностями. Джентльмен с необычайным вниманием, хотя и безо всякой услащенности, тотчас же вас выслушивает и тотчас же вам отвечает — поправляет вас, если вы ошибаетесь, и немедленно соглашается с вами, если вы хоть чуть-чуть выходите правы. Но поправляя ли, соглашаясь ли, он решительно доставляет вам несомненное удовольствие; вы это чувствуете всем существом вашим, каждую минуту, и решительно не понимаете, как это он умеет хорошо так делать. Вы, например, ему только что возразили; и хоть он, не далее как за минуту, говорил совершенно противоположное, но теперь выходит, что и он говорил именно то же самое, что вы только что изволили найти нужным ему заметить, и совершенно с вами согласен, так что и вы польщены, и он сохранил свою полную независимость. Польщены же вы бываете иногда до того после иного удачного вашего возражения, да еще при всех, что начинаете оглядываться на публику с видом настоящего именинника, несмотря даже на весь ваш ум, но таково уж обаяние таланта. О, он всё видел, всё знает, везде был, везде ходил, везде сидел и только что вчера все с ним простились. Он еще тридцать лет назад приходил к известному министру, в прошлое царствование, а потом к генерал-губернатору Б-ву, жаловаться на его родственника, вот что отличился недавно своими мемуарами, и Б-в тотчас же посадил его с собой курить сигары. Таких сигар он потом никогда не куривал. Конечно, ему лет пятьдесят на вид, так что он может помнить и Б-ва, но вчера еще он провожал известного жида Ф., только что бежавшего за границу, и тот и последнюю минуту разлуки открыл ему все свои последние тайны, так что только он один во всей России и знает теперь всю подноготную всей этой истории. Пока дело шло о Б-ве, все еще были спокойны, тем более что и рассказ-то вышел из-за сигар; но при имени Ф. самые даже солиднейшие из слушателей принимают особенно заинтересованный вид; даже наклоняются несколько к рассказчику и слушают с алчностию, и при этом без малейшей даже зависти в том, что рассказчик в дружбе с таким высшим жидом а они нет. Шар «Жюль Фавр» одно надуванье и непременно лопнет*, в франко-прусскую войну летал совсем другой*, а этот новый. Тут un mot de Jules Favre[22] о князе Бисмарке прошлого года ему на ухо и под секретом в Париже, впрочем, хотите верьте, хотите нет даже видно, что рассказчик особенно не настаивает, но про проект новых акцизных законов* он знает всё, что третьего дня говорилось в государственном совете, да же лучше знает, чем знают в самом государственном совете. Остроумнейший анекдот, как сострил притом *** о кабатчиках. Все улыбаются и заинтересованы очень, потому что ужасно похоже на правду. Инженерный полковник сообщает соседу вполголоса, что он давеча почти то же самое слышал и что чуть ли это не правда, кредит рассказчика мгновенно вырастает. С Г-вым он ездил в вагонах тысячу раз, ты-ся-чу раз, и тут вовсе не то тут анекдот, которого никто не знает и Незнакомцу ровно ничего не будет, потому что замешано известное лицо и лицо хочет непременно всему положить предел. Лицо простило и сказало, что не будет вмешиваться, но лишь до известной черты, а так как оба перешли черту, то лицо конечно, вмешается. Он сам тут был и все это видел, сам в станционную книгу записывал в качестве свидетеля. Примирят, разумеется.* Зато про охотничьих собак, и про известных собак, наш джентльмен говорит так, как будто в собаках-то и состояла главная задача всей его жизни. Разумеется, под конец ясно для всех, как дважды два, что он никогда не ездил с Г-вым, ровно ничего не записывал в книге, с Б-вым не курил, собак не имел, очень далек от государственного совета; тем не менее всякому, даже специалисту понятно, что он всё это знает и даже довольно прилично знает, так что очень и очень можно, не компрометируя себя, слушать. Но не в известиях дело, а в удовольствии слушать их. Заметен, впрочем, и пробел у всезнайки мало и даже почти совсем не говорит о школьном вопросе, об университетах, о классицизме и реализме и даже об литературе, — точно эти темы совсем даже и не подозреваются им. Спрашиваешь себя, кто бы это мог быть, и решительно не находишь ответа. Знаешь только, что талант, но специальности его угадать не можешь. Предчувствуешь, однако, что это тип и, как и всякий резко очерченный тип, непременно имеет свою специальность, и если ее не угадываешь, то именно потому, что не знаешь типа и его до сих пор не встречал. Особенно сбивает с толку наружность: одет широко, и портной у него был, очевидно, хороший; если летом, то непременно по-летнему, в коломянке*, в гетрах и в летней шляпе, но… всё это на нем несколько как бы ветхо, так что если и был хороший портной, то только
Впрочем, если только не брать в расчет так называемых случайных скандалов и иных неминуемых неожиданностей, довольно иногда неприятных и, к несчастию, все-таки слишком частых, то по дорогам нашим, в результате, все-таки можно проехать. Разумеется, с предосторожностями.
Я уже написал однажды и напечатал, что задача проехать приятно и весело по железной нашей дороге заключается, главное, «в умении давать врать другим и как можно более этому вранью верить*; тогда и вам дадут тоже с эффектом прилгнуть, если и сами вы соблазнитесь; стало быть, взаимная выгода». Здесь же подтверждаю, что и доселе придерживаюсь того же мнения и что высказано было оно мною нимало не в юмористическом, а, напротив, в самом положительном смысле. Что же собственно до вранья и особенно железнодорожного, то я уже заявил тогда же, что почти и не считаю его пороком, а, напротив, естественным отправлением нашего национального добродушия. Злых лгунов у нас почти нет, а, напротив, почти все русские лгуны-люди добрые. Не говорю, впрочем, что хорошие.
Тем не менее поражает иногда, даже и в дорогах, даже и в вагонах, некоторая внове зародившаяся жажда разговоров серьезных, жажда учителей на всевозможные социальные и общественные темы. И являются учителя. Об них я тоже писал, но то особенно поражает, что из желающих учиться и научиться всего более женщин, девиц и дам, и совершенно не стриженых*, смею вас в том уверить. Скажите, где встретите вы теперь девицу или даму без книжки, в дороге или даже на улице? Может быть, я преувеличил, но все-таки очень много пошли с книжками, и не то чтоб с романами, а всё с похвальными книжками, с педагогическими или с естественнонаучными; даже читают Тацита в переводе*. Одним словом, жажды и ревности очень много, самой благородной и светлой, но… но всё это еще как-то нейдет. Ничего нет легче, как, например, уверить такую ученицу почти в чем вам угодно, особенно если кто складно умеет поговорить. Женщина глубоко религиозная вдруг, в ваших глазах, соглашается с выводами почти атеистическими и с рекомендуемым применением их. А уж насчет педагогии, например, так чего-чего им не внушают и чему-чему они не способны уверовать! Содрогание пройдет иногда при мысли, что она, приехав домой, тотчас и начнет применять на детях и на супруге то, чему ее научили. Ободряешься лишь догадкой, что, может быть, она вовсе и не поняла учителя, или поняла совершенно противуположно, и что дома спасет ее инстинкт матери и супруги и здравый смысл, столь сильный в русской женщине, даже с изначала русских веков. Но смысл смыслом, а все-таки пожелать надо и научного образования, только твердого и настоящего, а не то что из всяких книжек да по вагонам. Тут самые похвальные шаги могут обратиться в плачевные.
Хорошо на наших дорогах и то, что, — опять-таки если не считать разных «случаев», — можно проехать почти что incognito всё время пути, молча и ни с кем даже не заговаривая, если уж очень говорить не желаешь. Теперь только разве одни священники прямо начинают с расспросов: кто вы, куда едете, по каким делам и чего ожидаете. Но, впрочем, и этот благодушный тип, кажется, переводится. Напротив, даже и в этом роде бывают, с недавнего времени, пренеожиданные встречи, так что глазам не веришь.
На пароходах, как я сказал уже, разговоры завязываются несколько иначе, чем в вагонах. Причины естественные, и во-первых, уже то, что публика
Одним словом, пространство и время изменяют условия радикально. Тут даже и самый «талант» не мог бы начать с своей автобиографии, а должен бы был поискать другого пути. Может, даже и совсем бы не имел успеха. Тут разговор почти не может завязаться из одной только дорожной необходимости. Главное, тон разговоров должен быть совершенно другой, «салонный», а в этом вся сущность. Само собою, если пассажиры незнакомы друг с другом предварительно, то стекло еще труднее разбивается, чем в вагоне. Общий разговор на пароходе чрезвычайная редкость. Собственные же страдания от собственного лганья и кривляний, особенно в первые мгновения пути, даже значительнее, чем в вагоне. Если вы хоть чуть-чуть внимательный наблюдатель, то наверно будете поражены, как можно столько налгать в какую-нибудь четверть часа, сколько налгут все эти пышные дамы и столь уважающие себя их супруги. Конечно, всё это встречается всего чаще, и в самом чистом виде, в поездках, так сказать, увеселительных, каникулярных, в поездках от двух до шести часов всего пути. Лгут же всем: манерами, красивыми позами; каждый как будто каждое мгновение заглядывает на себя в зеркало. Пискливой скандировки фраз, самой неестественной и противной, самого невозможного произношения слов, с каким никто бы не решился произносить их, если бы только чуть-чуть уважал себя, кажется, еще больше, чем бывает в вагонах. Отцы и матери семейств (то есть пока не завязалось еще никакого общего разговора на палубе) стараются говорить между собою неестественно громко, из всех сил желая показать, что совсем как у себя дома, но тотчас же и постыдно не выдерживают характера: заговаривают между собою о совершенных пустяках, ужасно не идущих к делу, к месту и к положению, а иногда муж обращается к жене совершенно как незнакомый кавалер к незнакомой ему даме где-нибудь в гостях. Вдруг быстро и без причины обрывают уже завязанный разговор, да и вообще говорят более отрывками; нервно и беспокойно оглядываются на соседей, следят за взаимными ответами с недоверчивостью и даже с испугом, а иной раз даже и совсем краснеют один за другого. Если же случится им (то есть заставит необходимость) заговорить друг с другом о чем-нибудь прямо идущем к делу и к положению, и об чем всякому мужу с женой может случиться нужда переговорить в начале дороги, — об чем-нибудь хозяйственном, например, или семейном, о детях, о том, что у Мишеньки кашель, а здесь свежо, или у Сонички слишком подымаются юбочки, — то конфузятся и быстро начинают шептаться, чтоб по возможности никто их не расслышал, хотя в том, что они говорят, ровно ничего нет неприличного или предосудительного, а напротив — всё достойно самого полного уважения, тем более что все эти дети и хлопоты не у них одних, а точно так же есть и у всякого, даже на этом самом пароходе. Но именно эта-то самая простейшая идея ни за что и не приходит им в голову и даже иметь ее кажется им ниже их достоинства. Напротив, каждая семейная группа более наклонна, хотя и с завистью, принять чуть не всякую другую семейную группу на этой палубе за нечто, во-первых, хоть градусом высшее себя, во-вторых, за нечто из какого-то особого мира, вроде как из балета, но уж ни под каким видом за людей, тоже могущих иметь, подобно им, хозяйство, детей, нянек, пустой кошелек, долг в лавочке и проч. Такая мысль была бы даже слишком для них оскорбительною; безотрадною даже; разрушала бы, так сказать, идеалы.
На пароходах к числу первых начинающих вслух заговаривать можно причислить, почти прежде всех, гувернанток, — разумеется, разговоры с детьми и на французском языке. Гувернантки в обществе средней руки большею частию всегда одного пошиба, то есть все молоденькие, все недавно из учебного заведения, все не совсем хороши собою, но и никогда не бывают вполне дурны; все в темных платьицах, все с стянутыми тальями, все стараются выказать ножку, все с гордою скромностью, но и с самым непринужденным видом, свидетельствующим о высокой невинности, все до фанатизма преданы своим обязанностям, у каждой непременно с собою английская или французская книжка благовоспитанного содержания, чаще всего какое-нибудь путешествие. Вот она берет на руки двухлетнюю девочку, а сама, не спуская глаз, строго, но с любовью, зовет заигравшуюся шестилетнюю сестру ребенка (в соломенной шляпке с незабудками, в белом коротеньком с кружевцами платьице и в очаровательных детских ботиночках) своим гувернантски-французским языком «Wera, venez-ici»,[23] — непременно классическое «ve-nez-ici», и непременно с сильнейшим ударением на соединительном звуке «zi». Мать семейства, полная и необычайно высшего общества женщина (муж ее тут же — европейского, хоть и помещичьего, вида господин, росту не малого, более плотен, чем худощав, с легкою проседью, с белокурою бородой, хоть и длинною, но несомненно парижской модели, в белой пуховой шляпе, одет по-летнему, чина сомнительного), — мать семейства немедленно замечает, что гувернантка, взяв на руки двухлетнюю Нину, берет на себя лишний труд, не выговоренный в условии, и чтоб напомнить той, что она вовсе не так-то это ценит, необычайно ласковым голосом, исключающим, однако, малейшую мечту в подчиненной девице о праве на дальнейшую фамильярность, замечает, что ей с Ниной должно быть «тя-же-ло» и что надо кликнуть няньку, причем беспокойно и повелительно осматривается вокруг, чтобы отыскать улизнувшую няньку. Европейский супруг ее делает даже недоконченное движение в том же смысле, будто желая бежать отыскивать няньку, но одумывается и остается, и видимо доволен, что все-таки одумался и не побежал за нянькой. Он, кажется, немножко на посылках у своей высшей дамы-супруги и в то же время принимает это к сердцу. Гувернантка спешит успокоить насчет себя высшую даму, уверяя вслух и нараспев, что она «так любит Нину» (страстный поцелуй Нине). Тут опять легкий окрик по-французски на Веру, с тем же «zici», нo любовь так и сверкает из глаз этой преданной девицы даже и к виноватой Вере. Вера наконец подбегает подпрыгивая и фальшиво ластится (шести-семилетний ребенок, еще в чине ангела, и тот уже лжет и коверкается!) Мамзель немедленно начинает на ней оправлять, без всякой впрочем необходимости, колеретку*; затем и звала ее…
Пароходу этому всего шесть часов пути, и поездка почти что увеселительная. Повторяю опять: без сомнения, два-три дня пути, где-нибудь по Волге или из Кронштадта в Остенде, взяли бы свое: необходимость разогнала бы гостиную, балет полинял бы и растрепался, и стыдливо припрятанные инстинкты выскочили бы наружу в самом открытом виде, даже радуясь своему праву выскочить. Но три дня и шесть часов — разница, и на нашем пароходе всё осталось в самом «чистом виде» с начала и до конца. Вот мы понеслись, в прелестный июньский день, в десятом часу утра, по тихому и широкому озеру. Носовая часть парохода клонится от «пассажиров», но там это лишь всякая всячина, о которой мы ровно ничего знать не хотим; у нас же, как я сказал, свой салон. Есть, впрочем, и у нас из таких, что везде собой задают задачу, так что, по правде, и не знаешь, что с ними делать, например немец-доктор с семейством, состоящим из его муттер и из трех германо-косоротых девиц, на которых трудно, чтоб кто-нибудь из русских женихов мог польститься. Для всех этих лиц наш закон не писан. Старик доктор совершенно в своей тарелке; он уже надел свою дорожную клеенчатую немецкую фуражку, весьма глупой формы, и сделал это нарочно для независимости, то есть, по крайней мере, это нам так кажется. Но взамен этого недоумения есть одна прехорошенькая дамочка и инженер-полковник, есть старушка мать с тремя несколько перезрелыми, но весьма шиковатыми дочками средне-высшего петербургского генеральского круга, девицами, должно быть, задорными и уже видавшими виды. Есть два хлыща, один художник, есть юнкер и есть кавалерийский офицер из одного известного гвардейского кавалерийского полка; но он держит себя в каком-то надменном уединении и молчит свысока, конечно считая себя не в своем обществе, и это всем у нас, очевидно, нравится. Но всех более обращает на себя внимания и занимает собою места очутившееся вместе с нами
Замечательно, что таких господ «со второй ступеньки» всегда довольно в дороге, особенно около «старших» лиц, и уже по тому одному, что в дороге их некуда отогнать. Но их и не отгоняют, потому что они довольно полезны, разумеется если сами находятся в известных благоприятных и подходящих условиях. У нашего, например, даже орденок на шее, и сам он хоть и в гражданской, но в форменной какой-то одежде, и фуражка у него с каким-то форменным околышем, — стало быть, в некотором отношении приличен. Такой господин так и начинает с того перед старшим лицом, что всем своим существом выражает собою, без слов, одной фигурой, в виде предупреждения: «Ведь я со второй ступеньки; на равную ногу не бью, ни за что, и на первую ступеньку к вам не покушусь. Обидеться на меня вы никак не можете, ваше превосходительство, а развлечь вас я могу даже со счастьем себе-с, так что вы всегда можете ответить мне сверху вниз на вторую ступеньку, а я свое место даже до гроба моего всегда знаю-с». Без сомнения, ясно, что эти господа бьются из выгоды, но «чистый тип» подобных господ действует даже и без расчета на выгоду, а из некоторого чиновничьего вдохновения; вот в таком-то случае он и полезен, тут-то он и искренно весел, тут-то он и простодушен до того, что в нем даже исчезает лакей; а выгода его все-таки приходит сама собою, как факт и необходимое следствие.
К начинающемуся разговору «двух высших лиц» все на палубе становятся вдруг чрезвычайно внимательны; не то чтоб они желали тоже примкнуть, это было бы даже слишком, а хоть поглядеть и послушать. Иные уже бродят около, но более всех страдает европейский муж «высшей дамы». Он чувствует, что мог бы не только подойти, но даже и в разговор ввязаться, и что даже имеет на то некоторое свое право: генералы генералами, а Европа Европой, как ведь там хотите. И совсем, совсем бы он не хуже других мог поговорить о губернаторе, сломавшем за границею ногу! Он даже думает с этою целью поласкать сеттера и с этого как-нибудь и начать, но гордо отдергивает уже протянувшуюся руку и даже вдруг ощущает непреодолимое побуждение задать сеттеру ногою пинка. Мало-помалу он принимает как бы уединенный и обиженный вид, на минутку отходит и начинает всматриваться в блестящую даль озера. Супруга его, он видит это, смотрит на него с самой ехидной иронией. Этого он не выдерживает и возвращается опять к «разговору», ходит и бродит около разговора, как душа в чистилище. И если безгрешная душа эта способна хоть что-нибудь ненавидеть, то ненавидит она в эту минуту господина со «второй ступеньки», ненавидит изо всех сил, и не будь только этого господина со второй ступеньки, ничего бы, может, и не было из того, что далее произошло!
— Те-ле-гра-фи-ровал сюда, — скандирует сухопарый милорд, следя за сеттером и едва отвечая генералу, — и я в первую минуту, во-об-ра-зите себе, по-те-ря-лся…
— Вероятно, вам родственник? — желал бы осведомиться генерал, но сдерживает себя и ждет.