Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Полное собрание стихотворений - Иван Иванович Козлов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но если на земле все так непрочно, скоротечно и обманчиво, то почему человек не впадает в состояние безнадежности, почему он упорно продолжает «желать» и «любить»? На этот вопрос Козлов отвечает совершенно в духе Жуковского: «сокрушенному тоскою» помогает вера в бессмертие, вера в грядущую встречу с безвременно ушедшими:

Но сердце с сердцем будет жить, Сольется вновь душа с душою!

Герой стихотворения «Выбор», обезумевший от горя после смерти своей возлюбленной, просит в молитвенном экстазе ниспослать ему скорую смерть, чтобы соединиться в надзвездном мире со своей избранницей.

Среди стихотворений Козлова, окрашенных в религиозные тона, особое место занимает «Элегия» («Вчера в лесу я, грустью увлечен...»), заимствованная у Григория Назианзина, средневекового богослова и поэта. Для этой элегии, исполненной художественной выразительности и силы, характерно стремление Козлова к углубленному самоанализу, к познанию самого себя. Причем процесс познания оказывается мучительно трудным, приводящим в смятение героя элегии, томимого внутренним беспокойством и сомнениями («И разум мой сомненье облегло»), хотя церковные догматы несовместимы с противоречиями и сомнениями в душе верующего. Аксиомы христианского вероучения не избавляют героя от разлада в сознании. Цельность его религиозного мироощущения, в котором царят извечные непререкаемые догматы, в ходе самоанализа оказывается мнимой:

Мой дух кипел, я спрашивал себя: Что я теперь? что был? чем буду я? — Не знаю сам, и знать надежды нет. И где мудрец, кто б мог мне дать ответ?

Герой не находит такого «мудреца», ибо истины так же непостоянны, невечны, изменчивы и текучи, как и все другие явления природы, не знающей состояния неподвижности и покоя:

Уже тех волн мы в море не найдем, Которые в нем раз переплывем... И человек, лишь мы расстались с ним, Не тем, чем был, но встретит нас иным...

Мрачная мысль о неотвратимой смерти в известной мере просветляется надеждой на потустороннее блаженство, но, в противоположность другим религиозным стихотворениям Козлова, в этой элегии мотив бессмертия звучит неуверенно, робко, приглушенно, с вопросительными интонациями. Значительно ярче и сильней излагается пессимистическая тема о бесцельности жизни, которая завершается уничтожением и прахом:

Как бурный ток, пролетная вода, Теку — стремлюсь — исчезну навсегда. Удел мой — гроб; сегодня — человек, А завтра — прах...

Это четверостишие вызывает в памяти известные строки из стихотворения Державина «На смерть князя Мещерского»; они перекликаются по своей мысли, образному строю и лексике:

Как в море льются быстры воды, Так в вечность льются дни и годы . . . . . . . . . . . . . . Сегодня бог, а завтра прах.

Этим произведениям Козлова контрастно противопоставлены такие стихотворения, как «Венецианская ночь», послание к Н. И. Гнедичу, «К Италии». Радостное мироощущение, полнота душевной жизни раскрываются в поэтических пейзажах, полных весенней свежести, праздничных, нарядных, сверкающих красок. Первые шесть строф «Венецианской ночи» напоены молодыми надеждами, радостью бытия, безотчетными стремлениями к счастью:

Всё вливает тайно радость, Чувствам снится дивный мир, Сердце бьется, мчится младость На любви весенний пир...

«Венецианская ночь» очень музыкальна, она выдержана в певучих и нежных ритмах баркаролы, не случайно М. И. Глинка создал на этот текст один из вдохновеннейших своих романсов. Вторая часть стихотворения подернута дымкой меланхолии я светлой грусти, вызванной воспоминаниями о Байроне — певце «свободы и любви». Белинский писал по поводу «Венецианской ночи», что Козлову «не чужды и звуки радости, и роскошные картины жизни, наслаждающейся самой собою»; затем, приведя 32 строки из «Венецианской ночи», Белинский продолжает: «Какая роскошная фантазия! Какие гармонические стихи! Что за чудный колорит — полупрозрачный, фантастический! И как прекрасно сливается эта выписанная нами часть стихотворения с другою — унылою и грустною, и какое поэтическое целое составляют они обе!»[36]

Послание «К Н. И. Гнедичу» также пронизано жизнелюбием, порывом к свету и воздуху. Это ощущается и в общей приподнятости тона, и в радостной цветовой гамме кавказского и крымского пейзажей, и в упругой ритмике стиха, в характере его звуковой инструментовки. На фоне величавой южной природы возникает целая сюита образов и эпизодов. Поэт с горделивым чувством вспоминает о непокорном бунтаре Прометее, прикованном к дикой кавказской скале, о вдохновенном Пушкине, который «в садах Бахчисарая» встречает героиню своей будущей поэмы. В стихотворении слышатся отзвуки греческого восстания, а в романтическом финале появляется торжественно освещенная багровым заревом урна «вещего певца» — Байрона.

Для творчества Козлова двадцатых годов также весьма характерна такая вещь, как «На погребение английского генерала сира Джона Мура» («Не бил барабан перед смутным полкам...»). Она является вольным переводом одноименных стансов ирландского поэта Чарльза Вольфа. Это стихотворение приобрело широчайшую популярность и затем вошло в хрестоматийный и песенный обиход. Козлов воспевает в нем непреклонное мужество верных своему долгу борцов, над могилой которых сияет «бессмертная слава». Причем реальная биография генерала Джона Мура уступает здесь место поэтически обобщенному образу героя, с честью павшего на ноле брани. Стихотворение пронизано суровой нежностью и силой, ритмом траурно-триумфального марша. Небезынтересно отметить, что на теист этого стихотворения в середине XIX века была сочинена неизвестным автором музыка, которая впоследствии легла в основу революционной песни «Вы жертвою пали...»

В лирике Козлова первой половины двадцатых годов свежо прозвучали такие произведения, как «Киев» и перевод «Плача Ярославны» из «Слова о полку Игореве». Обращение к великому памятнику древнерусского эпоса говорит об обострившемся интересе Козлова к историческому прошлому России, к проблеме национальной самобытности литературы. Эта проблема, как известно, занимала одно из центральных мест в литературной программе декабристов, и нет ничего удивительного в том, что Козлов, по характеру своих дружеских связей, был о ней хорошо осведомлен, тем более что декабристы стремились включить в орбиту своего идейного влияния как можно больше активно действующих писателей и поэтов. Не случайно Рылеев и А. Бестужев привлекают Козлова к участию в альманахе «Полярная звезда».

Стихотворение «Киев» согрето патриотическим воодушевлением поэта. Древний «град» предстает перед ним в романтическом ореоле величия и красоты. Козлов любуется «милою стариною», предстающей в двух аспектах: религиозном и героическом. Поэт с умилением говорит о «светлом кресте» Печерской лавры, горящем «звездой на небе голубом», затем он переносится к славному историческому прошлому Киевской Руси, к ее богатырям, сражавшимся за отчизну, Баяну, воспевавшему «битвы роковые». Поэт, как бы обращаясь к своим современникам, восклицает:

Где ж смелые, которые сражались, Чей острый меч как молния сверкал?

Козлова интересовала проблема народности, которую он, однако, воспринимал с ее внешней, романтически окрашенной стороны. В письме к Жуковскому от 16 октября 1823 года он с наивным простодушием признается, что такие слова, как «девичья красота, дымчатая фата, радужный жемчуг, Киев-град и Днепр-река, услаждают мой слух и обольщают мое сердце».[37] Тем не менее и «Чернеца», и «Княгиню Наталью Борисовну Долгорукую» следует рассматривать как осознанное стремление Козлова создать национально-самобытную романтическую поэму на русском материале — современном и историческом.

Поэма «Чернец», вышедшая отдельным изданием в начале 1825 года, была задумана в 1822 году, вскоре после опубликования пушкинского «Кавказского пленника», который произвел огромное впечатление на Козлова. В шестой книжке журнала «Новости литературы» за 1823 год была напечатана десятая глава из «Чернеца» под названием «Возвращение на родину» с авторской пометкой: «Отрывок из поэмы еще не напечатанной». Следовательно, к этому времени работа над поэмой шла полным ходом, но она, по-видимому, представляла большие трудности для автора, стремившегося сохранить творческое своеобразие в том новом жанре, который был освящен именами Байрона и Пушкина. Влияние этих великих поэтов явственно ощущается и в композиции «Чернеца», и в характеристике героя, и в экспрессивной, лирической манере повествования. Это уже бросалось в глаза самым восторженным поклонникам поэмы. Однако ее громадный успех свидетельствует о том, что Козлов все же сказал и новое, свежо прозвучавшее слово, что он первый после Пушкина дал собственный вариант русской романтической поэмы, которую ни в коем случае нельзя включать в поток эпигонских «байронических» произведений, разлившийся по журналам второй половины двадцатых и начала тридцатых годов. Этому противоречат простые хронологические факты.

Композиционная схема «Чернеца» некоторыми своими существенными элементами восходит к байроновскому «Гяуру» и «Кавказскому пленнику». Вокруг героя, окутанного атмосферой таинственности, сосредоточены все события поэмы, в изложении которых господствуют напряженная динамика, романтический «беспорядок», подчеркнутая фрагментарность. Острая эмоциональная заинтересованность поэта в судьбе героя проявляется в самом строе поэтической речи — взволнованной и страстной. Характер чернеца раскрывается в действии, в борьбе с жизненными препятствиями, — именно эту, принципиально важную особенность Козлов также воспринял в романтических поэмах Байрона и Пушкина.

Вместе с тем Козлов в построении сюжета «Чернеца» сознательно стремится к его «опрощению», к снижению. героико-романтической тональности, свойственной «Гяуру», «Кавказскому пленнику» или «Бахчисарайскому фонтану» (поэма «Цыганы» в период создания «Чернеца» еще не была опубликована). Кроме того, Козлов пытался придать своей поэме отчетливый национально-русский колорит — не «восточный» и не «южный», а именно русский. Эти тенденции обнаруживаются хотя бы в том, что действие «Чернеца» развертывается на фоне «обыденного», мирного сельского пейзажа, написанного с проникновенной поэтичностью:

Вечерний мрак в туманном поле; Заря уж гаснет в небесах; Не слышно песен на лугах; В долинах стад не видно боле; Ни рог в лесу не затрубит, Никто не пройдет, — лишь порою Чуть колокольчик прозвенит Вдали дорогой столбовою... и т. д.

И в соответствии с романтической поэтикой безмятежная природа резко контрастирует с роковыми страстями, которые обуревают героя. Но гораздо существенней другое: в центре поэмы — не исключительная личность, наделенная чертами титанизма или демонизма, а бедный, гонимый юноша, выросший «бездомным сиротою», жадно стремящийся к обыкновенному человеческому счастью, к семейным радостям, но терпящий катастрофу в столкновении со злыми силами окружающей действительности. Пусть эти противоборствующие силы очерчены бледно и невыразительно, но самая тенденция обнаруживает известную художественную смелость автора.

Одна из актуальных проблем эпохи, проблема взаимоотношений личности и общества, лежащая в основе романтических поэм Пушкина, нашла и в «Чернеце» своеобразный ракурс, причем герой обрел не только психологическую, но, в известной мере, социально-бытовую конкретность. Козлов сталкивает чернеца с косной и враждебной средой, нанесшей ему еще в детстве душевную рану:

Огонь и чистый и прекрасный В груди младой пылал напрасно: Мне было некого любить! Увы! я должен был таить, Страшась холодного презренья, От неприветливых людей И сердца пылкого волненья, И первый жар души моей.

Жизненные обстоятельства («дней моих весною уж я всё горе жизни знал») обусловили мрачную замкнутость, внутреннюю одержимость героя, стремящегося всеми силами утвердить свое право на личную свободу и счастье. Эту особенность «Чернеца» отметил Вяземский в 1825 году. В статье, напечатанной в «Московском телеграфе», он писал: «При самом рождении чернец уже познакомился с несчастием сиротства и под гнетом строгой судьбы образовался к сильным и мрачным страстям».[38]

Любовь — главный и ведущий сюжетный мотив поэмы. Козлов изображает ее как всепоглощающую страсть. Романтический герой находит в ней осуществление своей мечты о счастье, которое он не в силах обрести в неустроенном и жестоком мире. Поэтому гибель любимой женщины становится для чернеца сокрушительной катастрофой, апогеем душевной драмы. В отличие от романтических героев Байрона и Пушкина, не знающих чувства покорности и компромисса, чернец сочетает в себе активность, порывистую решимость мстителя с христианским смирением, «бешенство страстей» с религиозной экзальтацией. Мотивы упования на загробную встречу с любимой, проходящие через поэму, нарушают ее цельность, ослабляют ее идейное звучание. Тем не менее современники Козлова видели в чернеце образ мятущейся личности, погибшей в столкновении с жестокой действительностью. Эта большая тема, поднятая прогрессивной романтической поэзией, нашла свое отображение и в «Чернеце».

Читателей пленили в поэме Козлова новизна материала, почерпнутого из обыденной русской жизни, искренность и лирическая взволнованность повествования. В этом смысле характерен отзыв M. H. Загоскина. В письме Козлову от 29 апреля 1825 года он пишет: «Вы сделали чудо: заставили плакать комического писателя».[39] H. H. Раевский, резко критиковавший «Кавказского пленника», писал Пушкину 10 мая 1825 года, что он находит в «Чернеце» «настоящее чувство, наблюдательность (чуть было не сказал знание человеческого сердца...)».[40] Вяземский, «с ума сходивший» от стихов Пушкина, тем не менее в порыве энтузиазма, вызванного чтением поэмы Козлова, писал 22 апреля 1825 года А. И. Тургеневу: «Я восхищаюсь «Чернецом»: в нём красоты глубокие, и скажу тебе на ухо — более чувства, более размышления, чем в поэмах Пушкина».[41] Это столь парадоксально звучащее признание Вяземского ценно лишь одним — оно проливает свет на причину того необычайного успеха, которым пользовался «Чернец»: читатели воспринимали его как актуальное произведение, в которое затронута гуманистическая тема современности — о правах и судьбе человеческой личности.

Что касается Пушкина, то он так отзывался о «Чернеце»: «Повесть его <Козлова> прелесть... Видение, конец прекрасны».[42] А в письме к Вяземскому от 25 мая 1825 года он писал: «Эта поэма, конечно, полна чувства и умнее Войнаровского, но в Рылееве есть более замашки и размашки в слоге».[43]

Е. А. Баратынский, стремившийся создать оригинальную романтическую поэму, непохожую на поэмы Байрона и Пушкина, пытавшийся идти своим путем в области нового жанра, восторженно встретил «Чернеца». Он читал его в конце 1824 года в рукописи и откликнулся на него большим письмом к Козлову. Баратынский сравнивает автора «Чернеца» с Байроном, но знаменательно другое: он утверждает, что Козлову, первому в русской поэзии, удалось воплотить в своей поэме элементы самобытного национального романтизма: «Это превосходное произведение, на мой взгляд. Все положения исполнены силы, стиль живой, блещущий красками... Места, где вы подражаете Байрону, ... великолепно звучат по-русски. Но в чем бы сам Байрон захотел вам подражать — так это конец вашей поэмы. Он особенно поражает воображение. Он пронизан каким-то особенным национальным романтизмом, и я думаю, что вы первый, кто так хорошо это схватил. Идите этой дорогой, мой милый поэт, и вы сделаете чудеса. Я возвращу вашу тетрадь на будущей неделе; я велел ее переписать, ибо для меня недостаточно читать ваши произведения, я хочу их изучать».[44] Нельзя не ощутить в этом письме, написанном зрелым и широко известным поэтом, скрытой полемики с Пушкиным. Подобно H. M. Языкову, Баратынский великолепно осознавал притягательную, неотразимую силу пушкинского гения и «бунтовал» против него, стремясь тем самым сохранить свою художественную индивидуальность, избежать печальной участи эпигона. Вот почему Баратынский намеренно оставляет в тени поэмы Пушкина, не вспоминает о них ни единым словом, выдвигая на первый план «Чернеца», в котором он видит блестящий образец русской романтической поэмы, достойной специального изучения. Характерно, что Баратынский, только что закончивший поэму «Эда», на которую он возлагал много надежд, замечает: «Совестно говорить об «Эде» после «Чернеца»».[45] Нет оснований сомневаться в искренности Баратынского, но его оценка «Чернеца» страдает явными преувеличениями, которые, однако, несомненно свидетельствуют о том, что Козлову удалось сказать новое слово в жанре романтической поэмы, что его «Чернец» занял свое, особое место в литературной жизни двадцатых годов.

Письмо Баратынского, написанное 7 января 1825 года из Финляндии, интересно также и тем, что его автор видит в Козлове своего идейного соратника. Он просит его «поддержать «Мнемозину»» (альманах, издававшийся Кюхельбекером и В. Ф. Одоевским), «дать ход журналу Полевого» («Московский телеграф»), для того чтобы в этих литературных органах противопоставить себя реакционным журналистам: Гречу, Булгарину и Каченовскому. «Поговорите об этом с нашими», — пишет Баратынский.[46]

М. Ю. Лермонтов хорошо знал творчество Козлова, влияние которого отразилось в его ранних поэмах. В «Кавказском пленнике», «Черкесах» и «Корсаре» легко обнаружить заимствования из «Чернеца», «Княгини Натальи Борисовны Долгорукой», «Абидосской невесты» (в переводе Козлова).[47] Но это были годы ученичества. Важно отметить, что «Чернец» гораздо позже привлек внимание Лермонтова, который в поэме «Мцыри» творчески использовал некоторые фабульные и психологические мотивы «Чернеца». Черты сходства дают себя знать и в заглавиях обеих поэм, и в начале вступления. Лермонтов подхватил тему безрадостного детства, одиночества, вынужденной отчужденности чернеца от людей. Смысловая и текстуальная перекличка отчетливо звучит и в зачине исповеди, и в четвертых строфах обеих поэм. Перекликаются между собой по настроению и отдельным деталям десятая строфа «Чернеца» (возвращение на родину) с седьмой строфой «Мцыри», в которой герой вспоминает «отцовский дом». Само собой разумеется, что по своей идейной глубине и художественному совершенству лермонтовская поэма несопоставима с «Чернецом», но тот неопровержимый факт, что в «Мцыри» звучат отдельные реминисценции из «Чернеца», свидетельствует о том, что нашумевшая в двадцатых годах поэма Козлова сохранила свою впечатляющую поэтическую силу и в конце тридцатых годов.

В 1824 году, еще до окончательного завершения «Чернеца», Козлов начал работать над поэмой «Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая». Самая тема поэмы отвечала интересам передовой русской литературы, призывавшей писателей к художественному воплощению положительных образов русской истории.

В альманахе «Северные цветы» на 1827 год был напечатан отрывок из «Натальи Долгорукой» («Лунная ночь в Кремле»), с авторской пометкой: «Эта маленькая поэма, начатая в 1824 году, через несколько месяцев будет закончена и напечатана». Козлов, конечно, хорошо знал рылеевскую думу «Наталья Долгорукая», опубликованную в «Новостях литературы» за 1823 год, но он счел себя вправе вступить в соревнование со своим предшественником. Об этом он деликатно пишет Пушкину 31 мая 1825 года: «Не решусь сказать, что «Дума» Рылеева, под тем же заглавием, лишена достоинства, однако мне кажется, что она не может служить препятствием к тому, чтобы попробовать написать маленькую поэму в 700—800 строк. У меня уже готов план, а также несколько отрывков...»[48] Дело в том, что Рылеев изобразил в своей думе только один развернутый эпизод — прощание с кольцом перед уходом в монастырь, а Козлов стремился шире воспроизвести жизнь Долгорукой. Его взволновал этот «необыкновенно трогательный сюжет», дававший возможность поэту воспеть красоту нравственного подвига русской женщины во имя верности и гуманности. Фабульной основой Козловской поэмы являются «Памятные записки княгини Натальи Борисовны Долгорукой», опубликованные в «Друге юношества» (1810) и «Плутархе прекрасного пола» (1819). Некоторые автохарактеристики из этих превосходно написанных мемуаров прямо вошли в поэму, а в одиннадцатой строфе ее второй части явно ощутимо влияние рылеевской думы.

Подлинные исторические факты, связанные с арестом, ссылкой и казнью князя Ивана Долгорукого (1708—1739), нашли в поэме только лишь косвенное освещение. Козлова не привлекала злосчастная участь фаворита Петра II, павшего жертвой дворцовых интриг. Поэта взволновала трагическая судьба юной Натальи Долгорукой, перенесшей вместе с мужем все страдания и тяготы жестокой опалы, когда, по ее собственным словам, «буря грозная восстала, со всего свету беды совокупились».[49] «Я не имела такой привычки, чтобы сегодня любить одного, а завтра другого... я доказала свету, что я в любви верна».[50] В этих строках «Записок» Долгорукой, дышащих безыскусственной простотой и силой, Козлов почерпнул морально-этический пафос поэмы:

Тогда давали ей совет Расторгнуть узы роковые, Покинуть друга своего. И при дворе нетрудно б снова Найти ей жениха другого. «Нет, не покину я его, — Она в слезах им говорила, — Я счастливым его любила, Он и в несчастьи всё мне мил...» ...Ни вечных слез, Ни гордой мести, ни угроз Ее любовь не ужаснулась. На всё с ним вместе решена, И в даль, и в хлад...

С этими стихами живо перекликаются слова княгини Трубецкой из «Русских женщин» Некрасова: «Нет! я не жалкая раба, Я женщина, жена! Пускай горька моя судьба — Я буду ей верна!»

В самой фабуле «Натальи Долгорукой» была объективно заложена тема общественного зла и произвола, из которой вырастает другая, противоборствующая, позитивная тема верности и героизма. Шестнадцатилетняя Наталья Долгорукая, отправившаяся без всяких колебаний в сибирскую ссылку, выказала не только благородное мужество души, но и внутренний протест против зла и несправедливости. Оставаясь верной своему мужу, добровольно разделяя его участь, она тем самым восстала против тех беспощадных и бесчеловечных сил, которые обрушились на любимого и, с ее точки зрения, морально незапятнанного человека. Таков объективный смысл поступков Долгорукой. Она противопоставляет свою правду о муже торжествующей лжи насильников. Ее самопожертвование обусловлено высоким сознанием нравственного долга и гуманности:

Чем жертва боле, Тем пламенной душе милей Сердечный спутник грустных дней: И меж снегов, и в низкой доле...

Здесь снова напрашивается параллель со словами некрасовской княгини Волконской: «Люблю тебя больше, чем прежде... Что делать? И в каторге буду я жить... (Ведь каторга нас не разлучит?)»[51]

Принципы романтической поэтики, положенные в основу «Натальи Долгорукой», проявились в ее композиции, во многом напоминающей «Чернеца», Козлов отказывается от последовательного изложения событий; действие, после краткого лирического вступления, начинается внезапно с его вершинной точки; в рассказ вторгается эмоционально насыщенный авторский комментарий; переживания героини развертываются на фоне пейзажа, то тревожно-мрачного, то светлого и радостного. Но Козлов — мастер лирической миниатюры, и ему с большим трудом дается большая форма эпического и драматического повествования. Для раскрытия фабулы поэмы Козлов вводит диалог между священником и Долгорукой, выступающей в облике таинственной путницы, пробирающейся с младенцем на руках из Сибири в Москву. Однако фигура священника оказалась чисто условной; это, собственно говоря, персонаж от автора, ведущий рассказ о злоключениях Долгорукой, и то обстоятельство, что его собеседницей является сама Долгорукая, должно было, по замыслу автора, придать всей сцене колорит романтической интриги. Но этот прием оказался художественно неубедительным, нанесшим ущерб активному, действенному началу характера героини. Козлов, изображая Долгорукую, всячески подчеркивает ее трагическую обреченность, что приводит к эмоциональной однотонности повествования.

Вяземский в рецензии на «Чернеца» упрекал Козлова в том, что он в сцене смерти героя «не воспользовался всеми обрядами, совершаемыми у нас при погребении иноков». Как бы желая восполнить этот пробел, поэт подробно описал в четырнадцатой строфе второй части поэмы обряд пострижения Долгорукой, внеся в эту картину религиозный пафос христианского смирения и аскетизма. При всем том автор выразительно передал смятение чувств, тревогу и отчаяние Долгорукой. Во многих местах поэма насыщается стремительным движением, энергией, броскими романтическими метафорами и антитезами: «Увы! душа ее мрачней Осенних бурь и мглы ночей!», «Лишь раны сердца всё хранят Свой тайный, свой холодный яд». См. также следующие строки:

Младенец тихий и прекрасный... ...На грудь родимую припал И влажными от слез кудрями, Беспечный, весело играл.

Таких примеров можно привести много. В зловещем романтическом колорите выдержана сильная сцена «встречи» Долгорукой С окровавленным призраком казненного мужа. Пушкинскими интонациями и ритмом, эмоциональной окраской пушкинского стиха проникнут эпизод прощания героини с отцовской усадьбой. В описании дома священника совершенно неожиданно вспыхивают искорки пушкинского юмора: «У зеркала часы стенные, Портрет, задернутый тафтой, Две канарейки выписные, И полотенце с бахромой Висит на вербе восковой».

Возросшее богатство языковых средств Козлова ярко проявилось в пейзажах поэмы, в которых весьма ощутительны реалистические тенденции, опять-таки возникшие под влиянием Пушкина. Таковы, например, утренний пейзаж, которым открывается вторая часть поэмы, и картина грозы, принадлежащие к лучшим образцам пейзажной лирики в поэзии двадцатых годов. Ходовые аксессуары романтического ландшафта уступают место живо подмеченной конкретной детали; природа озвучивается шагами дровосека, шелестом колосьев, которые под серпом «ложатся желтыми рядами», скрипом тяжелого воза, пением пастушьего рожка. Во второй строфе второй части поэмы Козлов нарисовал пейзаж, в котором с острым чувством динамики, цвета и звука передано предгрозовое состояние природы. Мастерски написанная картина завершается такими выразительными строками:

Бор темный шепчет и дрожит; Сожженный лист о стебель бьется; Всё притаилось, всё молчит... И вдруг огонь по тучам вьется, Грохочет гром, с ним дождь и град В полях встревоженных шумят.

Высоким, торжественным строем поэтической речи, в которую искусно вкраплены архаизмы, отличаются описания Москвы («В Кремле святая тишина; В Москве да стогнах сон глубокий»). Важно, что козловские пейзажи не являются орнаментальными заставками, они соединяются по принципу эмоционального контраста или эмоционального созвучия с душевным состоянием героев.

Пока Козлов писал свою поэму, произошли события, придавшие ей исключительную злободневность и остроту. История Натальи Долгорукой повторилась при других, неизмеримо более важных исторических обстоятельствах. M. H. Волконская, Е. И. Трубецкая и другие русские женщины добровольно отправились в Сибирь вслед за своими мужьями — героями 14 декабря. В памяти современников ожил образ Долгорукой. Козлов был хорошо осведомлен через своего близкого друга Зинаиду Волконскую о всех драматических перипетиях, связанных с поездкой в Сибирь княгини M. H. Волконской, и он ясно осознавал политическую актуальность самой темы «Долгорукой».

Параллели напрашивались сами собой, аллегория получилась слишком прозрачной. Не случайно в литературных кругах с горячим нетерпением ожидали выхода в свет «Княгини Натальи Борисовны Долгорукой». Об этом свидетельствует хотя бы письмо Н. И. Гнедича из Одессы от 17 января 1828 года, адресованное «милому человеку, доброму другу» — Козлову. Гнедич пишет: «Жду не дождусь твоей «Долгорукой». М. А. Лобанов, слышав ее окончание и писав мне о нем, умножил мое нетерпение». А в постскриптуме Гнедич, сообщая о получении по почте поэмы, добавляет при этом: «Сейчас посылаю просить поэта Туманского обедать у меня с «Княгинею Долгорукою». По старой привычке ничего прекрасного не могу читать один, тяжело».[52] П. А. Вяземский писал Козлову 2 января 1828 года: «Но кого я жду с особым нетерпением, так это вашу «Княгиню». Все, что я об ней слышал, располагает меня к ней крайне сочувственно».[53]

При объективной оценке «Долгорукой» следует учитывать, что она завершалась в атмосфере последекабрьского террора и цензурного гнета. Это не могло не отразиться на ее содержании. Есть основания предполагать, что автор намеренно затушевал вольнолюбивые мотивы поэмы. Думается также, что громкий колокольный звон, раздающийся в сцене пострижения, должен был, но мнению автора, несколько приглушить актуальное звучание «Долгорукой». Тем не менее поэма «Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая» привлекла к себе внимание широких читательских кругов. Воплощенная в ней гуманистическая тема перекликалась с волнующими событиями современности. В своей рецензии на «Долгорукую» Н. А. Полевой, которого трудно заподозрить в излишней чувствительности, писал: «Мы видели людей с сильным чувством, с умом и просвещением, которые плакали, читая поэму Козлова».[54] Благородный облик героини вызывал в сознании читателей воспоминания о декабристках, чей подвиг был художественно запечатлен только через сорок пять лет в знаменитых поэмах Некрасова.

Если «Чернец» и «Долгорукая» вызвали большой общественный интерес, то этого нельзя сказать о «Венгерском лесе» (1826—1827) и «Безумной» (1830). На этих произведениях лежит печать романтической абстрактности и искусственности, они лишены прочной национальной основы, что и было в свое время резко подчеркнуто Белинским. Для баллады «Венгерский лес», задуманной в 1823 году, Козлов воспользовался отдельными фабульными мотивами, заимствованными из ранней стихотворной повести Байрона «Оскар из Альвы», основанной на старинной шотландской легенде. Широко пользуясь приемами недоговоренности, умолчаний и тайны, Козлов построил традиционный романтический сюжет, инкрустированный декоративными деталями русского романсного стиля: «узорчатая парча», «Дымчатая фата», «шелк и бархат нежный», которые представлялись поэту образцами народного языка, «услаждавшими слух», как он об этом писал Жуковскому 16 октября 1823 года.

Тема обманутой и покинутой девушки из народа, лежащая в основе поэмы «Безумная», также не нашла полноценного художественного воплощения. Козлову не удалось создать действенный сюжет поэмы, нарисовать самобытный, психологически достоверный образ молодой крестьянки. Глубокий, волнующий драматизм, обусловленный самой темой поэмы, подменен обезличенной красивой риторикой и несколько театральной экспрессией. Кюхельбекер, с большой симпатией относившийся к творчеству Козлова, отметил в дневниковой записи от 3 марта 1841 года следующее: «В «Безумной» много хорошего, только крестьянка сумасшедшая говорит не по-крестьянски, — в этом отношении лучше ее ямщик: его «не пред добром» истинно прекрасно».[55] В поэме, действительно, выделяется живо и выразительно написанная фигура ямщика, что было справедливо отмечено современной критикой. Большое впечатление произвело вступление к «Безумной», выдержанное в лирически-задушевном тоне. Хороши своей безыскусственностью и удивительной простотой финальные строки поэмы:

Мы, дети, все ее любили. Она кого-то всё ждала, Не дождалась — и умерла.

6

По известным словам А. И. Герцена, «первые годы, следовавшие за 1825-м, были ужасающие. Потребовалось не менее десятка лет, чтобы в этой злосчастной атмосфере порабощения и преследований можно было прийти в себя. Людьми овладела глубокая безнадежность, общий упадок сил...»[56]

В атмосфере «порабощения и преследований» Козлов, будучи связанным приятельскими отношениями со многими деятелями декабристского движения, опасался за свою судьбу (известно, что даже близкий ко двору Жуковский не был свободен от страха). Желая реабилитировать себя, Козлов в начале 1826 года, то есть в период суда и следствия над декабристами, пишет в качестве посвящения к «Невесте абидосской» казенную, верноподданническую оду императрице Александре Федоровне, в которой называет 14 декабря «днем бессмертной славы» Николая I. Это признание, продиктованное страхом, Козлов рассматривал как некий оправдательный документ своей политической благонадежности, который станет известен самому царю через посредство Александры Федоровны.

В послании «Высокопреосвященному Филарету» (1830), выдержанном в духе христианского пиетизма, Козлов второй и последний раз вспоминает о подавлении декабрьского восстания Николаем I, но формула 1826 года приобрела новый, двойственный оттенок. «День бессмертной славы» превратился в «долг страшный, долг священный». В заключительной строфе стихотворения поэт выражает надежду на помилование осужденных декабристов; только тогда рассеется мрак тягостных воспоминаний о свершившейся трагедии:

Да вновь дни светлые проглянут, По вере пламенной даны; И полумертвые восстанут, Любовью царской спасены.

В поздравительной, официальной оде наследнику престола «в день его тезоименитства» (1834) Козлов, перечисляя доблести Николая I, достойные подражания, уже ни одним словом не обмолвился о расправе над декабристами.

Козлову была чужда идея революционного восстания на Сенатской площади, но он относился с симпатией к участникам декабристского движения. Пытаясь осмыслить события, связанные с этим движением, к которому в той или иной форме примыкали лучшие люди России, Козлов пишет аллегорическое стихотворение «Обетованная земля».[57] Оно проникнуто пессимизмом, неверием в возможность общественных перемен. И вместе с тем знаменательно само обращение к библейской тематике, из которой черпали идеи и образы поэты-декабристы. За библейскими символами сквозит сочувствие к деятелям декабризма, воодушевленным идеями добра, просвещения, беззаветной и самоотверженной любовью к народу:

Кто, правдой мрак ночной ревнуя озарить, Ярмо невежества умели сокрушить И, жертвуя собой, людей вести хотели И к миру лучшему, и к благородной цели.

Эти строки звучали как отклик на судьбу декабристов, предстающих в стихотворении в образе смелых мудрецов-провидцев, которые, подобно величавому ветхозаветному пророку Моисею, ищут обетованную землю — воплощение народной свободы и счастья:

Ту землю угадал их гений. Они в ней видели, в пылу их вдохновений, Порядок, истину, согласье, тишину.

Поэт, восхищаясь героическим подвигом пророков, считает, однако, их борьбу бесцельной, ибо они одиноки в своих возвышенных порывах: «...внизу, как мутный ток, Толпы народные беспечно протекали». Поэт обращается со словами утешения и надежды к пророкам-борцам, потерпевшим крушение благородных идеалов:

Предтечи мудрые! откиньте мрак печали: У века каждого своя Обетованная земля, И он тревожно к ней несется...

В финале стихотворения Козлов призывает преисполниться веры в то, что страждущие люди обретут обетованную землю в «небесной родине».

В 1827 году Козлов создает несколько стихотворений, объединенных общим для них горестным размышлением о трагизме жизни. В послании «П. Ф. Балк-Полеву» Козлов говорит о том, что радость и воспоминания о радости призрачны, неуловимы, эфемерны, реальны лишь «мрак и ужасы» и отравленная тоска, «молнийной струею» прожигающая сердце. В знаменитом «Вечернем звоне» Козлов усилил (по сравнению с оригиналом Томаса Мура) лирико-драматические акценты третьей строфы. Колокол скорбно звонит по безвременно погибшим друзьям: «И сколько нет теперь в живых, Тогда веселых, молодых! И крепок их могильный сон, — Не слышен им вечерний звон». Н. И. Гнедич, прочтя «Вечерний звон», писал Козлову: «Он мне по сердцу». В стихотворении «Молодая узница» (1826) мастерски нарисован образ замурованного в тюрьме юного существа, жаждущего воли, свободы, жизни. В прекрасном стихотворении «Бессонница» (из Т. Мура) с большой силой звучит тема трагического одиночества поэта. В мучительные бессонные ночи перед ним встают образы исчезнувших друзей:

Смотрю ли в даль — одни печали; Смотрю ль кругом — моих друзей, Как желтый лист осенних дней, Метели бурные умчали.

Эти произведения Козлова приобрели волнующий подтекст в годы, ознаменованные массовыми репрессиями, ссылками, изгнаниями. В них ощущается та «злосчастная атмосфера» последекабрьских лет, о которой писал Герцен; они по своему объективному звучанию перекликались с настроениями и переживаниями достаточно широких кругов русского общества. Вот что, например, сообщает Жуковский 24 февраля 1826 года из Петербурга в Дрезден о положении Е. Ф. Муравьевой, сыновья которой (Никита и Александр) томились в Петропавловской крепости: «Состояние бедной Екатерины Федоровны Муравьевой неописанно. Все, что могло привязывать ее к жизни, разом рухнуло. Она ходит как тень. Что ее ожидает, не знаю; но нельзя и надеяться никакого облегчения судьбы ее».[58] Говоря о родственнике и друге братьев Муравьевых — поэте К. Н. Батюшкове, находившемся в психиатрической больнице, Жуковский восклицает: «Но к каким развалинам он возвратится, если бог возвратит ему его рассудок!»[59]

Темой жизненных катастроф и гибели надежд проникнуто стихотворение тридцатых годов «Пловец». Козлов в нем оплакивает молодых мечтателей, исполненных «высоких дум и... светлых упований», но ставших «жертвой неизбежных бед». О мучительных раздумьях поэта, о его затаенной боли знает лишь «изголовье и мрак томительных ночей».

В эти же годы Козлов создает цикл баллад и стихотворений, выдержанных в духе кладбищенской поэзии, проникнутых религиозной экзальтацией или культом «романтических ужасов» («Бренда», «Ночь родительской субботы», «Отплытие витязя», «Тайна», «Легенда»). В них тщательно воспроизведен традиционный реквизит, таинственно-интригующий, мрачный колорит «средневековой романтики», но их художественный уровень, за исключением отдельных, мастерски написанных строф, в целом невелик.

Для этого цикла весьма характерно стихотворение «Тайна». Постепенным накоплением нарочито разрозненных, броских, остро живописных деталей поэт создает атмосферу зловещей осенней ночи. Под ее покровом разыгралась никому не ведомая роковая драма. Об этом свидетельствуют и окровавленный меч, и свежая могила под тенистым дубом. В лесном сумраке, прорезанном мерцающим светом факела, слышатся колокольный звон и панихидная песнь престарелого отшельника. На багрово-черном фоне таинственного пейзажа мелькает женская фигура в белом. Она оплакивает покойного:

И, вне себя, вдруг очи голубые На щит она внезапно подняла И, локоны отрезав золотые, Кровавый меч их шелком обвила. Безумья яд зажегся в мутном взоре, Сердечный вопль немеет на устах. Она ушла, и лишь в дремучем боре Таинственный один остался страх...

«Безумья яд» отравляет сознание героев всего цикла, в основе которого лежит тема утраченного счастья, тема катастрофической гибели любимой или любимого. Героя баллады «Озеро мертвой невесты» одолевают галлюцинации. Ему мерещится призрак невесты-утопленницы, плывущей в своем челноке «на тайный брак» с любимым. «Безумец сокрушенный» из баллады «Ночь родительской субботы» встречает на погосте призрак невесты «под белой пеленою». Козлов стремился придать этой «кладбищенской» балладе черты того народного украинского предания, которым, вероятно, пользовался и Гоголь в финальных сценах «Вия», но картина, нарисованная поэтом, оказалась лишенной каких бы то ни было признаков национального колорита, народной фантастики. Баллада написана в изысканном сентиментально-элегическом стиле:

И тень ее, эфирная, младая, Еще красой и в саване цвела, И, к жениху печальный взор склоняя, Вздохнула и прошла.

В такого рода произведениях Козлова отсутствуют психологическая достоверность, искренность и задушевность, составляющие драгоценное свойство его лирики; они подменены искусственностью вымысла, готовыми условно-романтическими клише.

В ряде стихотворений Козлова воплощена мысль о двойственной природе несчастья, обладающей не только сокрушительной, но и очистительной, светозарной силой. В душе страдальца «звук совести яснее, луч правды чист и бледен страх людской». Белинский, анализируя творчество Жуковского, говорил о том, что «его поэзия любит и голубит свое страдание...».[60] Козлов тоже как бы «голубит свое страдание» (оно было не только поэтической фикцией, но и горестной реальностью — плодом смертельного недуга), он пытается «приспособиться» к нему, найти в нем трагически-высокий смысл, облагораживающий и возвышающий. Но, будучи человеком поразительного жизнелюбия, он стремится преодолеть и победить страдание несломленной силой духа; он призывает к стойкости, к внутреннему сопротивлению несчастью, воплощенному в образе гиганта со свинцовыми ногами. Случалось и так, что Козлов как бы подтрунивал над своим собственным несчастьем, говорил о нем с печально-насмешливой улыбкой. В стихотворении «К И. П. Мятлеву» можно прочесть такие строки:

Влекомый легкостью природной, Знакомкой резвой юных дней, Почти забыл я, сумасбродный, Что я без ног и без очей.

Козлову была свойственна неискоренимая романтическая восторженность, которая была несомненным проявлением его жизнелюбия. Именно любовь к жизни породила тему мужества и несгибаемости человеческой воли, ярко выраженную в символическом образе могучего дуба, опаленного молнией, обезображенного ураганом, но продолжающего несокрушимо стоять на горной вершине («Дуб»).

Поэт стремится жить полной жизнью, в нем «еще горит... пожар бунтующих страстей», причем это не романтический штамп, а искреннее признание, ибо оно фигурирует в глубоко религиозном стихотворении-исповеди «Моя молитва». Размышляя о назначении поэта в общественной жизни, Козлов обращается к творчеству Роберта Бернса, открыв его для русского читателя, став первым переводчиком народного шотландского поэта.

Козлов выказывал горячую симпатию к Бернсу — «сельскому барду», воспевавшему простых людей труда, наделенных высокой нравственностью, незапятнанной душевной чистотой. Козлову импонировал патриотизм шотландского певца, его страстная любовь к родине, которой он беззаветно служил, но ему остались чуждыми бунтарские и сатирические мотивы поэзии Бернса. Нет ничего случайного в том, что Козлов выбрал для перевода из Бернса произведения, близкие ему по духу: «Горной маргаритке, которую я примял своим плугом» (у Козлова: «К полевой маргаритке...») — замечательное стихотворение, пронизанное сдержанной, суровой печалью, предчувствием бед, ожидающих поэта в жестоком, неустроенном мире, — и «Субботний вечер поселянина» (у Козлова: «Сельский субботний вечер в Шотландии») — маленькую поэму, выдержанную в безоблачно-светлых, идиллических тонах. В этом раннем произведении Бернса Козлова привлекали поэзия крестьянских трудовых будней, атмосфера умиротворенности, чувство любви, дружбы и религиозности, царящее в семье шотландского фермера. Характерно, что «Московский телеграф» упрекал Козлова за то, что он «почел Бернса простым крестьянином, который между прочим напевает на поэтической свирелке». Тематическая новизна «Сельского субботнего вечера в Шотландии» обусловила изменения интонационно-словесного строя Козловского текста. В нем засверкали свежие языковые краски. Традиционная условно-романтическая фразеология в некоторых строфах уступила место простым, конкретным словам разговорной речи, тесно связанным с народным бытом.

В заключительной строфе поэмы Козлов, сравнивая себя с Бернсом, обращается к родине:

А я к тебе, к тебе взываю я, Святая Русь, о наша мать-земля! Цвети, цвети, страна моя родная! и. т. д.

Белинский находил это обращение неуместным, однако самое стремление сопоставить себя с Бернсом весьма характерно для мироощущения Козлова.

В послании «К Валтеру Скотту» Козлов любовно рисует патриархально-идиллический образ шотландского «волшебника». Он в восторженных словах говорит о его поэтическом таланте, гуманности и душевной чистоте, благодаря которым этот «великий... добрый человек» снискал себе народную признательность:

Ты в родине твоей свободной Стал драгоценностью народной.

Родина вознаградила писателя довольством и покоем. «В красе серебряных кудрей... почтенный старец», Вальтер Скотт представляется Козлову воплощением ничем не омраченного счастья, мудрой уравновешенности и гармонии. Таким же, по его мнению, был Н. М. Карамзин — «мудрец с младенческой душою». Но рядом с Вальтером Скоттом, творчество которого уподобляется мягкому свету вечерней зари, в стихотворении возникает грозовой образ другого любимца Козлова — Байрона, чья жизнь и поэзия являются воплощением «буйных страстей», «мятежной тоски» и дисгармонии мира.

Свою симпатию к политическому изгнаннику, народному поэту Польши Адаму Мицкевичу Козлов выразил переводом его цикла «Крымских сонетов».

В Козлове не угасает интерес к политической жизни современной ему Европы. Знаменательно, что разгоревшаяся в начале тридцатых годов национально-освободительная борьба в Италии вызвала у Козлова глубокое сочувствие. Он откликнулся на нее переводом отрывка из трагедии Никколини «Джованни да Прочила», в котором звучит призыв к свержению чужеземного ига, призыв к народной мести, уподобляемой огнедышащей лаве Этны.

В тридцатых годах лирика Козлова обогащается стихотворениями, внешне выдержанными в духе народной поэзии («Умирающий гейдук», «Обманутое сердце», «Тревожное раздумье», «Песня»). Познакомившись с «Песнями западных славян», Козлов, по примеру Пушкина, заимствовал из сборника «Гусли» Проспера Мериме тему «умирающего гайдука» и написал поэтическую иллирийскую балладу, в которой умело воссоздал «местный колорит» и своеобразный драматизм сюжета. Значительными художественными достоинствами отличается козловская «Песня». Ее заунывный, щемящий душу тон напоминает жалобы народной песни. По своему ритму, певучести и даже словарю она близка некоторым стихотворениям Кольцова.

В творчестве Козлова важное место занимает романсная лирика, в которую он внес поэзию эмоциональной светотени, воодушевленность чувства, искренность и теплоту интонаций. Таким лирическим миниатюрам, как «Романс», «К княгине М. А. Голицыной», «Княгине З. А. Волконской» («Мне говорят: «Она поет...»»), «К М. Шимановской» и некоторым другим, присущи изящество формы, музыкальность и прозрачность фактуры стиха. Они в известной мере предвосхищают романсы Фета и Полонского. Вот, например, исполненный воздушной легкости и грации, романтизированный образ поющей З. А. Волконской:

Звезда любви над ней горит, И — стан обхвачен пеленою — Она, эфирная, летит, Чуть озаренная луною...

Несомненный художественный интерес представляют стихотворения Козлова, посвященные музыке («К Зонтаг», «Русская певица», «М. Виельгорскому», «К Леопольду Мейеру»). Они согреты живым чувством человека, влюбленного в музыку; в них порой, слышится мелодия — текучая и гибкая в ее высоком парении, в нарастании и спадах, неожиданных и тонких нюансах.

Отдельные стихотворения Козлова по своему настроению и колориту родственны некоторым стихам Тютчева. Такова, например, фантазия «Не наяву и не во сне», в которой тонко переданы изощренная впечатлительность лирического героя, причудливость его ассоциативного восприятия внешнего мира. Плеск волны, лунный свет, далекая песня — все внезапно смущает чувства, вызывает душевную тревогу, не выразимую словами.

Козлов остро ощущал впечатляющую силу поэтической интонации. Ему иногда удавалось одним четверостишием или даже одной строкой-рефреном создать настроение, глубоко проникающее в душу читателя. На эту особенность козловской лирики обратил внимание еще Белинский.

Стихотворения «К неверной», «Новые стансы» («Прости! Уж полночь; над луною...»), «Другу весны моей после долгой, долгой разлуки» являются яркими образцами любовной лирики Козлова. Белинский назвал стихотворение «К неверной» «особенно замечательной пиэской», причислив ее к тем произведениям Козлова, от которых «веет прежним благоуханием его поэзии».[61] Это стихотворение отмечено неподдельной искренностью и горячностью эмоций, в нем выразительно переданы душевный разлад и мучительные противоречия, обуревающие влюбленного. Порывистость и страстность влюбленного лирического героя живо ощущается в «Новых стансах». В этом стихотворении вскипает острое чувство горечи по поводу безответной любви. Образы «веющего паруса» и шумящей «разлучницы волны» сообщают всей вещи тревожно-нервный, быстрый ритм, окрыленность стиха.

«Другу весны моей» посвящено двоюродной сестре поэта — А. Г. Хомутовой, которую он в молодости страстно любил и встреча с которой «после долгой, долгой разлуки» воскресила прошлое, вызвала стремительный рой воспоминаний. Стихотворение это, написанное почти шестидесятилетним стариком, отличается свежестью чувства, скорбной нежностью, удивительной остротой эмоциональной памяти, придающей всей вещи взволнованно-тревожный и вместе с тем теплый, задушевный тон.

Лермонтова глубоко взволновало это стихотворение, с которым его познакомила в рукописи А. Г. Хомутова, и он откликнулся на него замечательными стихами, выдержанными в той тональности, которую задал Козлов:



Поделиться книгой:



Регистрация