Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Прикосновение к человеку - Сергей Александрович Бондарин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Между тем гость, изящно отодвинув стул, встал, прошелся по комнате. В лице этого человека, вдруг обращенном ко мне, я почувствовал веселость и непреклонность, то, что взрослыми словами можно назвать духовным здоровьем, что-то чарующее было в безусловной чистоте и доброжелательстве его мыслей. Он говорил уже примирение, спокойно о том, что на месте Доли он лично уделил бы внимание не тому, что думают в момент опасности офицер и таинственная дама, а состоянию бедного извозчика, над ухом которого стрелял офицер. Бедняк вынужденно загонял свою лошаденку. А что его ждало дальше? Вот уж действительно есть над чем подумать!

— Стар он был? — спросил Бабель у Доли.

Но Доля на этот вопрос ответить не мог.

— Вы убили меня, Исаак Эммануилович! — твердил Доля.

И Бабель на это в свою очередь ответил ему теми словами, которые я запомнил навсегда и справедливость которых впоследствии подтвердил весь опыт моей жизни. Именно это последнее заключение Бабеля-младшего, Долиного соседа из верхней квартиры, эти его слова, порожденный ими образ остались тогда в моем юном представлении как образ человека, к кому и мне суждено было сначала только прикоснуться, а потом узнать больше.

— Так что же, — горько сетовал мой Доля, — значит, мне совсем не писать? Вы убили меня, Исаак Эммануилович.

И Бабель ему на это сказал:

— Доля! Мы на войне. Все мы в эти дни можем оказаться либо на дрожках, либо в тачанке. И вот что скажу я тебе сейчас, а кстати, пусть намотает это на ус и твой молчаливый товарищ: на войне лучше быть убитым, чем числиться без вести пропавшим.

Вскоре — к осени — в ненастный день я узнал от Доли, решившего стать врачом, что накануне, в такую же пасмурную, дождливую ночь, Бабель-младший тоже перестал трудиться над чистым листом бумаги и, собственно говоря, сбежал из дома на польский фронт, как потом выяснилось, хитро заручившись мандатами и призаняв денег у Долиного отца.

В семье Бабеля, говорил Доля, считают, что Исаак Эммануилович — самоубийца. Его коммунистические дружки из Губкома и ГИУ, где Бабель служил главным редактором, эти дружки-приятели подговорили его на безумный шаг. Так думают в семье наверху. В семье отчаяние, а в душе беглеца… Что должно было быть на душе Исаака Бабеля, кому было суждено через два года вернуться с записками о Конной армии?

ИСКУССТВО ВАРИТЬ СУП

Обещание, брошенное в день первого знакомства, Бабель не забыл; и позже, уже после возвращения из польского похода, он не раз угощал меня мороженым в городском саду.

Вознаграждение предполагалось одно: Бабель ждал от меня откровенных признаний о романтических приключениях. Я не щадил — чаще всего воображаемых — своих жертв.

Хорошо ли это? Пожалуй, действительно мое воображение немного развращалось, потому что в надежде получить вторую, а то и третью порцию я врал беззастенчиво.

Думаю, мой собеседник чувствовал это, и все-таки ему была интересна, должно быть, игра юношеского воображения. А мне даже теперь приятно вспомнить, что иногда и на самом деле мне ставили третью порцию.

Исаак Эммануилович был галантен, приветлив, всегда ровен. Его неизменное любопытство к жизни, охотливость ко всякой новинке, крылатому словечку, чем всегда славилась Одесса, анекдоту, безобидной сплетне, готовность заглянуть хоть на одну минутку в уголок, прежде незнакомый, вдруг почувствовать неожиданный оттенок эмоций в своем собеседнике — это влекло его на улицу, к новым знакомствам, в камеры народного суда, на базары, в окраинные или портовые кабачки, в ту пору еще сохранявшиеся кое-где в Одессе. Благожелательность вызывала взаимный интерес, привлекавший собеседников к нему Не простое любопытство, не простое зубоскальство — с этим человеком сразу становилось возвышенно-интересно. Охотно и доверчиво раскрывались души и развязывались языки: ты тоже начинал видеть как бы новые очертания жизни и — главное — самого себя.

Впрочем, поговорить с незаурядным собеседником поучительно всякому — ничего неожиданного, так что же особенного находили здесь?

А как же! Взрослый человек, уже признанный писатель, входящий в славу, познавший войну, полководцев и женщин, столицы и провинцию, вдруг зачем-то назначает свидание и угощает мороженым, собственно говоря, мальчишку — чего ради?

Тут и есть ответ. Его интересовал именно мальчишка, одесский портовый мальчуган со сбитыми коленками, с его приятелями — грузчиками и рыбаками, с его футболом и благоговением перед борцами… Выходы в свежее море под косым парусом, признания, как стащили в порту тюк кокосов или фиников, действительные или вымышленные — все равно — любовные приключения… Если — по молодости лет — не запас жизни, то уж во всяком случае богатая действительность. Вот это и уравнивало отношения.

Для иллюстрации расскажу забавный случай, который мог бы кончиться печально.

Однажды после прогулки по Молдаванке мы засиделись в кабачке. С нами был прекрасный и любопытный человек, слава богу, здравствующий и ныне, — рабочий поэт Алексей Борисов, живая летопись города. Сидели долго. Бабель выпытывал у Борисова подробность за подробностью о знаменитой в первый год революции Тюремной республике и ее президенте Григории Котовском, заключенном в Одесскую тюрьму пожизненно еще при царе. Борисов отлично знал Котовского, встречаясь с пожизненно заключенным на заседаниях первого горсовета. Разве неинтересно?

Вероятно, было уж очень поздно, в кабачке (или обжорке) затихло, за столиками оставались только мы да в другом полутемном углу — пьяная, довольно людная компания. Хозяин Арон, гремя засовами, начинал закрывать помещение, когда вдруг от подозрительной компании отделились двое и подошли к нам. Короткий диалог был примерно такой:

— Сивые, не пора ли нам с вами познакомиться?

— Пожалуйста, с кем имеем честь?

— А то еще не установили! Скажем, так: если еще неясно, не будем больше играть в тепки-навозилки — становитесь, оседлаем сразу. — И при этих словах краснолицый потный дядька вытащил из-за края широких штанов блестящий бамбер, то есть шпалер, то есть револьвер.

— Так вот, курочки, чтобы вас через полминуты здесь не было, пока дверь еще открыта! Арон, подожди закладывать дверь!

По решительным лицам «джентльменов» было видно, что не до шуток, — каждое мгновение может произойти серьезная неприятность.

Тогда поднял голову Борисов:

— Или вы не видите, что это Исаак Бабель, внук Двойры с Градоначальнической? Не знаете меня?

Блеснул луч просветления.

— Ей-богу, говорит Борисов со Степовой, а это Исаак Бабель, внук Двойры! — воскликнул тот самый, что уже приставил револьвер к моему животу! — Узнаю личности.

Что же случилось?

Компания веселых людей, кто их знает, может, урканов, может, налетчиков — в ту пору они еще не перевелись, — приняла нашу мирную компанию за агентов сыска, наблюдающих за ними. Но вот опасность миновала благодаря популярности Алеши Борисова и доброй памяти бабушки Исаака Эммануиловича, в свое время содержательницы постоялого двора на Молдаванке. Узнали и самого Исаака Бабеля.

Конечно, это впечатление может показаться чересчур сильным, хотя все мы, помнится, отнеслись к происшествию довольно спокойно. В веселых, пестрых, лихих, круто перченных, а иногда и драматических происшествиях недостатка не было.

В семье у Багрицких произошло несчастье. Родилась мертвая девочка. Похороны были задуманы и совершились так, как только и могло быть в этой семье. О несчастье знал лишь самый узкий круг людей. В печальной процедуре участвовал и Бабель. Вынесли гробик и направились по Дальницкой в степь. У Эдуарда в чехле было охотничье ружье, а под макинтошем саперная лопатка. В сухо шелестящей степи, за дымящим сахарным заводом Бродского, вырыли могилку, засыпали гробик, Багрицкий произвел салют из охотничьего ружья. Дома нас ждала принесенная Бабелем бутыль, или, как тогда говорили, «комсомолец», красного бессарабского вина.

От квартиры Багрицкого до клуба железнодорожников, в котором разместился литературный кружок «Потоки», было рукой подать. После очередного чтения (приходил сюда и Бабель) мы непременно выискивали какое-нибудь новое направление для изучения окрестностей. На Ближних Мельницах жила юная хорошенькая Таня Тэсс. С бесцеремонностью молодости мы злоупотребляли гостеприимством ее родителей, маленькая «усадьба» была одной из наших «малин».

Были и более серьезные кабинетные встречи.

Заместитель редактора «Известий» Юрий Михайлович Золотарев, работник агитпропа губкома Борис Евстафьевич Стах, кому приписывали романтическое происхождение от литовских королей, и Исаак Эммануилович Бабель вели организационную и редакторскую работу по изданию литературных страниц в «Известиях» и литературно-художественного журнала «Силуэты». Если не ошибаюсь, на страницах этих изданий появились впервые в печати рассказы Бабеля «Соль», «Письмо», «Смерть Долгушова». Там печатались и другие его новеллы, впоследствии забытые, к счастью, восстановленные в последних изданиях его книг.

Нравы были простые и приятные.

До позднего часа в комнате редакции «Силуэтов», помещавшейся в одной и одесских гостиниц на Дерибасовской улице, можно было видеть в зеленом свете абажура склонившегося над рукописями Бабеля, который и тут старался довести и свою и чужую строку до возможного совершенства. Рядом с ним близоруко щурился Стах, человек добрый и внимательный к литературной молодежи. Чаще всего на ходу делал свое дело пылкий и неусидчивый Золотарев. Уместно, кстати, заметить, что Золотарев один из первых предвидел серьезную литературную будущность Эдуарда Багрицкого, в тех же «Силуэтах» печатались его меткие и содержательные критические этюды о Багрицком. В журнале встречались имена известных московских писателей и поэтов, а рядом с ними печатались Семен Кирсанов, Лев Славин, Семен Гехт, Алексей Югов, Осип Колычев, Татьяна Тэсс, Юрий Олеша, Олендер и, конечно, Багрицкий. Тут же покоилась и колыбель моей литературной деятельности.

Период глубокомысленных или экстатических предвидений остался позади. Мое первое, сравнительно крупное стихотворное произведение «Наливное яблоко» вылилось иначе, и оно появилось в журнале на переломе двадцать второго — двадцать третьего годов среди мокрой одесской зимы — с одобрения Бабеля. К счастью, о моей величавой прозе, предшествующей первым циклам стихотворений, Бабель так и не узнал, а некоторые строфы из «Наливного яблока» скрывать незачем, Исааку Эммануиловичу явно нравились:

Ходит океан и брызжет пеной. Вспыхивают печи, как червонцы, И по-прежнему красой нетленной Дождь проносится и светит солнце. Птицею скрываясь в мире этом, Полюбил его сердечный отрок, — И душа поблескивала светом, — Как вода, качаемая в ведрах… .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   . Малой мудрости и той довольно, Чтоб катиться яблоком чудесным. Было б в мире ясно и привольно, Да не тяготиться б словом честным.

Правда, при словах «птицею скрываясь в мире этом» Исаак Эммануилович вытягивал губы и задумывался. Допускаю, что, довольно хорошо зная автора, с которым он имел дело, редактор с трудом соглашался с его поэтической фантазией. И в самом деле, не сразу можно было привыкнуть к меняющемуся облику молодого человека, сочетавшему откровенное одесское «босячество» с северорусским архангельским образотворчеством. Сложно это, сложно! К тому же в этот период времени, — я знал это с его же слов, — Бабель и сам слегка изменил своей давней любви к библейским ветхозаветным легендам и притчам ради увлечения мотивами нарождающихся «Одесских рассказов». Такое настроение ума, вероятно, не способствовало симпатии к чрезмерной чувствительности и мифологичности. Но главное не в этом. Главное в том, что понял я значительно позже, в одну из наших последних встреч — тогда, когда я и сам перестал печатать стихи и, приучаясь обозревать будни действительности, стал помышлять о прозе. К этому идет дело.

Много начислилось лет. Многое приключилось. Я упомяну только о том, что и сейчас одна из самых дорогих реликвий среди моих бумаг — это две небольшие записки Бабеля, написанные им в 1923 году и адресованные одна Михаилу Кольцову, другая Владимиру Нарбуту, его московским друзьям. Из текста записок совершенно ясны их причина и цель, они многое подсказывают, и касаются они не только меня, но и моего покойного товарища Семена Гехта.

«Дорогой мой Владимир Иванович.

Вот два бесшабашных парня. Я их люблю, поэтому и пишу им рекомендацию. Они нищи до крайности. Думаю, что могут сгодиться на что-нибудь. Рассмотри их орлиным своим оком. Жду от себя письма с душевным волнением и не дождусь. Если не напишешь, то я сам тебе напишу.

Твой И.  Б а б е л ь.

Од. 17.4.23».

Записка вторая:

«От без вести пропавшего Бабеля, заточившего себя добровольно, — Кольцову, прославлену древле от всех.

Вот Гехт и Бондарин. Их актив: юношеская продерзость и талант, который некоторыми оспаривается. В пассиве у них то же, что и в активе. Им, как и пролетариату, нечего терять. Завоевать же они хотят прожиточный минимум. Отдаю их под вашу высокую руку. От сегодня в непродолжительном времени я напишу вам о себе письмо.

Ваш И.  Б а б е л ь.

Од. 17.4.23».

Повторяю, долго рассказывать о годах бегства. Какого бегства? Наивно-юношеских бегов то от любви, то, наоборот, к призраку славы. Долго было бы рассказывать, как рифмы и поэтическая мифология сменялись — вместе с тряским ходом реальности — первыми попытками думать и писать прозой.

Но вот пробил час, когда и к Бабелю в первый раз я принес свою прозу.

Исаак Эммануилович жил в одной из квартир небольшого домика по Николо-Воробинскому переулку на Покровском бульваре. Сейчас этот домик, кажется, уже снесен.

Пополневший Бабель встретил меня в дверях.

— С опозданием только на двадцать четыре часа, — взглянув на часы, строго сказал он, и я с ужасом понял, что не напрасно мучился последние дни. Я забыл: то ли Исаак Эммануилович назначил мне на вторник, то ли на среду. Делать, однако, было нечего.

В смущении я позволял себе одну неловкость за другой, наконец рассердился, махнул рукой и, кое-как объяснившись, поторопился уйти, поскользнулся на ступеньках, загрохотал. Из комнат верхнего этажа, где, собственно, и располагалась квартира Бабеля и его жены Антонины Николаевны Пирожковой, выбежала и, строго глядя мне вдогонку, остановилась на площадке лестницы большая собака.

Рукопись, разумеется, осталась у Бабеля. То была рукопись «Повести для моего сына». Повесть рассказывает о детстве мальчика в дореволюционной Одессе. Именно это — прошлое нашего родного города — показалось мне наиболее интересным для Бабеля, этим я и надеялся его задобрить, но и он старался лаской смягчить мою неудачу и обещал прочитать скоро.

Так и было. Повесть прочитана к назначенному времени.

На этот раз я опять увидел бабелевский самовар, только что хозяин дома, может быть стесняясь своей молодой жены, не предлагал мне, как это случалось не только со мной, насладиться купанием и хорошим мылом в ванной комнате. Не нужно заблуждений. Это просто была такая манера угощать. Бабель любил иногда щегольнуть. Кстати сказать, Исаак Эммануилович, безупречный демократ, не чурался комфорта, любил хорошее платье, хорошую кухню. По поводу своей домоуправительницы, строгой и величавой дамы в очках, довольно строптивой и язвительной, он говорил: «Мы держим ее потому, что она необыкновенно хорошо жарит котлеты. В Москве больше никто не умеет так обжаривать их».

На этот раз и я был приглашен к столу, но легко понять, что мне было не до еды. Исаак же Эммануилович за супом, задерживая серебряную ложку, приговаривал:

— Она и суп хорошо заправляет. Но нигде не умеют так хорошо варить суп, как во Франции. Помните, раньше мы с вами ели мороженое. В Пале-Рояле. У Печеского. Теперь пришло время супа. Ешьте! Почему действуете так вяло? Это лицемерие — вон какие у вас щеки!

Антонина Николаевна укоризненно подняла глаза.

После обеда перешли в маленький кабинет с окном в сад. Под письменным столом сидел пес.

И вот опять, как много лет тому назад, в доме у моего гимназического дружка Доли, Исаак Эммануилович сел за стол — пес счастливо зевнул, — и, разложив перед собой рукопись, Бабель погладил ее тыльной стороной ладони.

Пауза. Мука.

— Вещь хорошая, — легко сказал Бабель. — Серьезная вещь. Мне понравилась.

Стало легко и весело. Собственно говоря, я уже услыхал все, что нужно. Бабель подтверждал то, что — нечего скромничать — недавно мне писал Максим Горький. Больше я мог бы и не слушать. Да много Исаак Эммануилович и не говорил. Он сразу заговорил не об общем, а о значении деталей, подробностей. И то, что Бабель говорит со мною на языке профессии, меня глубоко волновало. Я не смел предполагать полного писательского братства, на какое рассчитывал когда-то Доля, но я слышал доверие, если не признание — и это было так!

Мало ли это для автора в тридцать лет?

Поговорив о том, как следует развивать деталь и характер, заметив, что самое губительное для искусства — это бесстрастность, Исаак Эммануилович упомянул и о том, как важно для писателя чувство самокритичности. Он предупредил:

— Ради бога, никогда не думайте, что читатель глупее вас. Пильняк — человек талантливый. Но с ним беда: у него большой ум и ничтожно маленький мозжечок. Это беда, несчастье!

И наконец подошли мы к самому главному, к тому, о чем никогда прежде Бабель со мною не говорил. Он продолжал поглядывать в окно:

— Перед нами самое трудное. Ждут. Требуют. Выданы векселя. Но вот в чем дело: ни один серьезный человек не ждет от меня, чтобы я восхищенно только и говорил: «Революция, революция!» Революция — это алгебра, и мы должны раскрыть ее. Этого и ждут: революция — и я, революция — и ты. И вот что я хочу вам сказать, слушайте внимательно, это очень важно, это очень важно для всех нас. Так вот что: хорошо, когда у человека есть своя засыпка. — Исаак Эммануилович произнес эти слова очень серьезно. — Есть засыпка и у вас. Теперь задача будет состоять в том, слушайте, чтобы засыпку всыпать вовремя в кастрюлю — не раньше и не позже, в нужную минуту кипения, только тогда получится хороший суп. Никто другой не может этого знать, кроме вас самих, знающего, что за засыпка у вас в руках. Но вы пишете о прошлом. Это мне не нравится. Не довольно ли мороженого и птиц? — Бабель многозначительно посмотрел мне в глаза, вспомнивши мою мифологическую поэму. — Слушайте вы, молодой человек, как вокруг вас нагревается и закипает время, и не прозевайте свою минуту… В этом все дело.

Вот какое завещание слышал я от Бабеля. Больше ничего не хочется мне прибавлять — разве только одно.

Чутко, всей душой, всем талантливым умом своим он умел слышать, как вокруг нас шумит время, понимал шум, выискивал причины и старался установить следствия.

ЗЛАТАЯ ЦЕПЬ, ИЛИ ВОСПОМИНАНИЯ О ПРЕКРАСНОМ БЕРНАРЕ

Паустовский вернулся из Франции.

Как-то много лет тому назад мы вместе мечтательно рассматривали план Парижа в превосходном французском издании.

Излучина Сены, названия многих знаменитых зданий, улиц, площадей и мостов, воображаемые перспективы бульваров, полных движения и красок, воображаемый плеск реки — все это во многом было для меня ново, первоначально, но имело то же очарование, которое производит незнакомая и трогательная песня издалека или музыка, вдруг услышанная из чужого раскрытого окна.

Константин Георгиевич, однако, уже тогда хорошо знал все эти названия, он изучил план Парижа назубок, а вернее сказать — все-таки на глазок, — все помнил он безупречно-отчетливо и так же ревниво, как взволнованный художник в своем воображении оберегает план любимого творения.

В те годы, случалось, не раз мы играли в незамысловатую игру: кто-нибудь из нас — иногда Ильф, заливающийся при этом румянцем, иногда Багрицкий, а чаще всего сам Константин Георгиевич — совершал прогулку или шел в гости к другу, допустим, с Рю Бонапарт, находящейся на правом берегу Сены (Рив друат), в какой-нибудь квартал левого берега (Рив гош).

Надо сказать, не только романтически пленяли и манили к себе, но и многому учили великие истории великих городов и людей.

Конечно, подобная незатейливая игра была не только забавой и не только для нас, разновозрастных друзей Паустовского, — скажите, кто не уносился, не «уходил» в молодости на острова Тихого океана или хотя бы из захолустной Тотьмы или сонного Херсона в Москву, в Ленинград — иногда и на самом деле с котомкой за плечами.

Помнится, тогда же как-то мы заговорили о великой и величавой силе преемственности, о сочетании времен и пространства, о самом светлом богатстве человечества, самом сверкающем и всенародном. И мы сравнивали это золото с золотом той волшебной цепи, которое помогает не одному только пушкинскому коту и говорить и петь. Легкий звон этого золота понятен на всех языках. А наша задача, сказал тогда молодой Паустовский, сделать его понятным и желанным и для юных и для старых, и если уж для неудачников, то тем более понятным и вразумительным для людей удачливых, способных в своем преуспеянии преступно забыть об  э т о м  богатстве.

— Будет все, — умиротворенно говорил тогда Константин Георгиевич. — И мы будем здесь, — он близоруко рассматривал карту. — Мы пройдем по этим местам и бульварам, будем в Марселе и посетим солнечные бухты юга Франции… Представляешь ли ты их себе? Эти причалы, этот скрип маленьких рыболовецких шхун, эти чудовищные стены и башни, возносящиеся над гаванью, оставшиеся от римлян и крестоносцев?.. Не напрасно человека тянет его душа то туда, то сюда, нет, не напрасно, думаю я! — И продолжал своим милым, тихим голосом, уже тогда отдающим астматической хрипотцой. — Я иногда думаю, — продолжал Паустовский, — что и Пруст и Мопассан — они тоже знали о нас, как мы знаем о них. Тут нет ничего странного. Ведь всех нас роднит общее, одно и то же понимание главной задачи жизни, один общий труд и общая смелость, почерпнутая у народа. Ведь как раз это — труд и смелость — самые сокровенные, самые важные открытия души. Смелость души, ее полет. Что может быть смелее сказок? И кто сделал это открытие в самом себе, тот побывает всюду… а к тому же, — добавил Константин Георгиевич, — к тому же я по призванию матрос. Помнишь ли Бернара? — неожиданным вопросом закончил Костя. — Бернара, старого матроса, мопассановского друга?

Стыдно сказать, но я в то время не только еще плохо разбирался в направлениях парижских бульваров — я впервые услыхал тогда имя Бернара, старого моряка из Антибов, верного друга смертельно больного Мопассана. В Париж к доктору Бланш он уехал прямо с борта своей «Бель Ами», на которой и служил матросом Бернар.

Но Паустовский, как мне теперь совершенно ясно, никогда не забывал не только залпы у Стены коммунаров, не только Мопассана, — он навсегда полюбил образ простодушного друга Мопассана — простолюдина Бернара. Все это я понял после вчерашнего разговора.

Вчера мы опять сидели над планами и цветными картами прекрасной страны, заманчивой для каждого, кто хотя бы немного о ней услышал; и среди ненасытного разговора о Франции я наконец осторожно сказал:

— Богатство! Конечно, верно, что богатство бывает разное. Но что можно было бы привезти оттуда как самое ценное впечатление поездки?

Да простится мне и этот, вероятно, не совсем деликатный вопрос и дальнейшие неизбежные признания.

Ответ последовал поразительный, в нем, должно быть, заключался отклик на вопрос о том, что же «путешественник в прекрасном» считает осуществленным, какие мечты оправдались, чей образ сохраняется в душе ярче других.

Ответ был поразительный именно тем, что на этот раз я услышал не о бульварах или чреве Парижа, не о Золя или Мане, не о том, что так весело рисовалось в молодости, — и право, теперь я еще больше люблю Константина Паустовского: я лучше понял человека и смелее могу благодарить его, старшего друга, за долгие годы душевного соседства, дружбы и познания.

Вот что ответил мне Константин Георгиевич, передаю слово за словом:

— С каждым годом наново и все сильнее — а кажется, куда уж больше! — волновал меня маленький рассказ Бунина «Бернар». Помнишь ли его? Послушай (не удивляйтесь, многие страницы прозы Паустовский знал наизусть): «Дней моих на земле осталось мало», — пишет Бунин. И при этом, — продолжал Паустовский, — он незаметно присоединяет к словам Мопассана свои новые звенья волшебной «Златой цепи», перебирая их руками… И, знаешь, не так уж важно, где говорит Мопассан, а где — Бунин, а где — уже и твои собственные мысли. Тем лучше, если получается именно так… Но послушай дальше:

«Бернар худ, ловок, необыкновенно привержен к чистоте и порядку, заботлив и бдителен, чистосердечный и верный человек, превосходный моряк…»

Не один раз они вдвоем с Мопассаном видели, как в далеком небе над Ниццей зажигались «каким-то особенным розовым огнем» снежно-белые хребты Верхних Альп. Они любили этот «легкий и свежий утренний час, когда люди еще спят, а земля уже пробуждается»…

Потом Мопассан умер… Потом умер Бернар. Нет ни Мопассана, ни Бернара, и теперь рассказывает уже другой человек, тот, кто видел Бернара незадолго до его смерти:

«Бернар умер в своих Антибах. Но еще недавно видел я его на солнечной набережной маленького антибского порта, где так часто стояла мопассановская яхта «Бель Ами». Он умолк навеки. Последние слова матроса были: «Думаю, что я был хороший моряк»…»

Но вот послушай дальше, — все тем же медлительным тихим голосом заканчивал свою мысль Константин Георгиевич. — Дальше Бунин говорит: «Я живо представляю себе, как именно Бернар сказал эти слова. Он произнес их твердо, с гордостью, перекрестившись черной, иссохшей от старости рукой… А что хотел он выразить этими словами? — спрашивает Бунин — и отвечает: — …Бог всякому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл… И Бернар знал и чувствовал это… В море все заботило Бернара. Чистоту на яхте он соблюдал до того, что не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части… Да какая польза ближнему могла быть в том, что Бернар сейчас же стирал эту каплю? А вот он стирал ее. Зачем, почему? Но ведь бог любит, чтобы все было хорошо…»

И вот, послушай!..

Константин Георгиевич заметно устал.

— Мне кажется, — упавшим голосом заключил он, — что я, как художник, заслужил право сказать о себе нечто подобное тому, что думал Бернар.

Я не сразу понял, какое отношение имеет все это к впечатлениям от поездки по югу Франции.

Паустовский затих и, прищурившись, чему-то улыбался, а может быть, так только казалось. (У него было такое выражение доброй задумчивости, когда морщинки привычно-ласково сбегаются к уголкам глаз.)



Поделиться книгой:



Регистрация