Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Прикосновение к человеку - Сергей Александрович Бондарин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Чаркин не обманул. С еще мокрыми рыжими космами он появился на веранде, утирая короткую шею сырым полотенцем. Володя нес чемодан. Они весело спросили у Маруси разрешения переодеться и еще через несколько минут вышли тщательно причесанные. Чаркин — на прямой пробор, в брюках-бриджах и коричневых лакированных крагах. Его развитой торс гонщика обтягивался красно-рыжим джемпером. Таким образом, он весь пылал, как человек перед печью.

— Теперь мы попросим живительного лактобациллина, — сказал чемпион, застегивая браслет с ручными часами — один из бесчисленных призов и, еще не отведав баночки, уже хвалил: — Прекрасный лактобациллин! Прекрасный! А это что?

Он увидел на столике стопку рекламных салфеток.

— Это у них реклама, — объяснил Стивка назначение бумажных листков-салфеток с отпечатанным изречением: «Лактобациллин по способу профессора Мечникова — лучшая гарантия долголетия».

Чаркин сделал комически-длинное лицо.

— Смотрите, что делается! — И вдруг какая-то озорная мысль остановила его, он что-то соображал. — Но это прекрасно! Лучше не придумаешь. Как раз то, что надо не только вам, но и нам. Не правда ли, Володя: реклама так реклама. Что может быть лучше: реклама с аэроплана! Оригинально! Я на это падкий. Послушайте, девушка Маруся! Дайте нам побольше этих проспектов. А? Прекрасно.

— Я не знаю, — невразумительно пробормотала Маруся. — Вы же, наверно, их вернете?

Со стороны площадки уже слышалась увертюра к опере «Фра-Диаволо». Уже с трудом протолкались через толпу. Андрюшка и Стивка тащили стопки салфеток, как блюда с блинами.

К удивлению Андрюши, его приятель совсем оторопел. Впрочем, было от чего. Сверкая медью труб, гремел военный оркестр. Толпа шумела. То и дело подъезжали экипажи, высаживались расфранченные дамы, элегантные мужчины. Много было нарядных детей. Цепью стояли солдаты, все более густела толпа. Все было ярко, пестро, сверкали канотье, на военных — погоны, в руках дам — лорнеты.

И вот на мачте, воздвигнутой прошлой ночью, взвился русский национальный флаг.

Андрюша боялся, что Чаркин забудет про салфетки, и старался держаться на видном месте, но это было нелегко: Чаркин сразу занялся последними распоряжениями, Андрюшу оттерли от него. У Андрюши у самого разбегались глаза. И вдруг он услышал голос Фины.

То, что он увидел, оглядевшись, не сразу дошло до его сознания: лицом к лицу с Чаркиным, такая же рыжая, как он, со стеком в руке и в тех же бриджах, в каких она была прошлый раз, стояла Фина и рядом с нею — в модном канотье, тщательно выглаженный Мавро Ангелиди. Отец и дочь, молчаливо выслушивали то, что продолжал говорить им Андрей Ефимович. А Чаркин не говорил — кипел, и ярость подавляла в нем порок, речи.

— В этом можно было бы усмотреть насмешку, — отчеканивал Андрей Ефимович, — если бы я не был уверен в ваших дружеских чувствах. Не могу видеть вас, Фина! Что вы сделали с собой, как вы нарядились! Вы же летите на аэроплане, а не скачете на лошади. Я — авиатор, а не циркач. А вы, вы только пассажир… пассажирка! — заикнувшись, подчеркнул Чаркин. — И наконец, что за спесь при этом? Вы, Мавро, ухватились за салфетки. Почему это унижает? Это нужно мне самому. Я не могу терять контакта с людьми, пришедшими на мой полет. Вот этому и послужит разбрасывание салфеток. Это оригинально, и я… я сделаю это, хотя бы и без вас…

Так утверждал Андрей Ефимович. Ангелиди, в растерянности постукивая папиросой о портсигар, только и успевал приговаривать:

— Андрей Ефимович! Андрей Ефимович!

— Я понял, — успокаиваясь, заметил Чаркин. — Я понял вас. И я считаю, что действительно вашей дочери лучше отказаться от полета.

— Ну, Афина, как? Надо решать, — сказал Ангелиди и отбросил незажженную папиросу.

Трудно было поверить, что здесь та самая Фина Ангелиди, какую знал Андрюша, — такая бледная и подавленная стояла девушка. Она бессильно опустила руку со стеком, длинные черные ресницы легли на щеки, девушка проговорила громко и внятно:

— Вы угадали, Андрей Ефимович: я переоценила себя, я боюсь.

Андрюше показалось, что Чаркин даже отшатнулся. Но Ангелиди облегченно вздохнул, тоже опустил глаза и спросил виновато:

— Что же делать?

— А вот что! — Андрей Ефимович резко взмахнул пачкой салфеток и круто обернулся к Андрюше: — Вот что! — Он внимательно вгляделся в Андрюшу, перевел глаза на Стивку, опять на Андрюшу. Он смотрел тем же взглядом, каким незадолго до этого осматривал местность в порту, над которой задумал лететь. Спросил — неторопливо и строго: — Андрюша… полетим? А? Обратно из Дофиновки доставлю на машине.

Теперь увидела Андрюшу и Фина, она всплеснула руками:

— Ах, это ты! Как стыдно, боже мой, как, однако, стыдно!

Всю свою пока еще недолгую жизнь Андрюша любил находить в книгах особенных людей, иной мир, мир доблести и добра, и очень ему хотелось встретиться с таким человеком на самом деле. И вдруг он почувствовал в Андрее Ефимовиче не только своего тезку, снисходительного чемпиона, — он почувствовал единомышленника, благосклонного пособника детских мечтаний, а главное — себя мальчиком, которому предстоит сейчас сделать что-то важное, достойное необыкновенных людей, таких, как Чаркин.

А во взгляде Чаркина из-под прямых рыжих бровей все еще были и пытливость и неуверенность. Во всей его позе, в жесте, с каким он склонился над мальчиком, были и приглашение к подвигу, и сознание большой ответственности.

Но вот Чаркин и Андрюша улыбнулись.

— Ба-лаболки! — во все горло закричал Чаркин. — Готовиться к старту. Без молозива!.. Пассажиром летит… как твоя фамилия? — обратился он к Андрюше и опять закричал в рупор, чтобы все слышали: — В полет идет Андрюша Повейко, дитя лактобациллина. Сейчас все узнают, что это такое. Разбрасывай! — хитро подмигнул он, откинул рупор и сам метнул в толпу пачку салфеток. — Давайте сюда розы!

Володя передал Чаркину огромный букет красных и белых роз, и тот протянул его Андрюше:

— Оставь себе или, если хочешь, поднеси вон той… рыжей… Да, да, Ангелиди, дочери вице-президента. Прекрасно! Твой папа может тобою гордиться, скажем без лести. Ну, быстро! Пора!

Андрюша сохранял только одну способность — повиноваться. А Стивка растерянно кричал ему вдогонку:

— Ну, ты приходи, Андрейка, ты вернись…

Дальше Андрюша увидел себя в сиденье-раковине. Его ноги легли прямо и врозь, охватывая переднее сиденье. По сторонам топорщились стойки. Все оплеталось проволокой, как решеткой.

Чаркин закрепил ремни с ласковой деловитостью.

— Главное — дыши глубже. Главное — не пугайся, когда заработает двигатель. Дыханье у тебя хорошее? Видишь вон то облако? Мы, Андрюша, полетим к нему. Прекрасно! Чудно! А я сам поговорю с папой, к ночи будем обратно.

В высокой сияющей голубизне Андрюша увидел чистое безмятежное облачко, оно медленно шло, пересеченное проволокой.

Чаркин уже сидел впереди между ногами мальчика.

Но вот крылья аэроплана почему-то начали поворачиваться, подрагивать. Чаркин тоже повернулся в профиль, скосил глаза на Андрюшу, в зубах у него торчала сигара. Он взмахнул рукой, за спиной у Андрюши что-то взвыло, в шею и голову дунуло ветром. Все подпрыгнуло, понесло пылью, закружились какие-то лоскутки — это опять Чаркин метнул салфетки, его рыжая шевелюра стояла дыбом.

Сиденье под Андрюшей начало вдруг давить и поднимать его. Напряженность ужасающего воя упала, слышался свист, дрожала проволока.

Откуда-то сбоку замахнулась на Андрюшу земля, а прямо перед глазами напрягалась мощная спина Чаркина, одетая красно-рыжей шерстью, ходили сильные лопатки, плечи.

Аэроплан стал клониться на одну сторону все больше и больше, и опять милая незаменимая земля понеслась как-то странно, сбоку — с деревьями и дорогами, увиденными с высоты, с трепещущим флагом, с множеством лилипутов на желтых прямых дорогах. А из-за деревьев выглянул и покачнулся самовар, как будто его вытряхнули. Мелькнула маленькая Сараджевская коса. Все стало лилипутским.

И вдруг Андрюша увидел море. Он узнал его. Море было молчаливое, неподвижное, очень прозрачное. Тут и там оранжево просвечивали большие пятна отмелей. Узкая белая полоска изгибалась по стеклянной синеве, торчал столбик маяка. А в порт входил, дымя, пароход. На безлюдной палубе чернели квадратики трюмов. А затем не стало ни парохода, ни деревьев — вокруг себя Андрюша увидел только одно: небо. Все, куда ни глянь, все было только небо, воздух. Лишь на какое-то мгновение сверкнула на солнце стая птиц, и Андрюша вспомнил стрельбище и Фину. Она в это мгновение была прекрасной по-прежнему, и еще на мгновение Андрюша вспомнил, как неловко сунул он ей в руки букет.

Всё это было только одно мгновение. Опять вдруг не стало ни людей, ни воспоминаний, ни цветов, ни твердого, ни мягкого, ни деревьев, ни камней. Не стало даже папы, вернее, того чувства о нем, которое все время не покидало Андрюшу.

Зато Андрюша узнал облако, которое ему показывали с земли: оно было близко и начинало таять.

Андрюша продолжал взлетать к нему, и так же, как прежде, когда Андрюше читали первые сказки, ему стало страшно как-то по-особенному: в животе и страх и восторг, и больше всего хочется узнать, что же произойдет дальше.

Все отступило, шел полет, перед глазами был иной свет божий.

На другой день папа Александр Петрович, надо полагать, слукавил: он наказал сына не за вольность, не за полет, а за то, что Андрюша все-таки ослушался и не постригся. А может быть, Александр Петрович был так неласков, ворчливо вел себя и наказал сына потому, что был глубоко несчастен и собою недоволен. Он, видимо, сожалел, что уступил дяде Арону и теперь павильон лактобациллина — уже не ихний павильон: при посредничестве благожелательного Арона удается продать павильон и все предприятие даже с некоторой выгодой. И все-таки сам Александр Петрович этого не сделал бы, если бы на сделке не настаивала Вера Кирилловна и Кирик Менасович.

Сердитый папа ушел, а наказанный Андрюша весь день сидел дома. Ему запретили являться в павильон, несмотря ни на что.

Грустная жалость охватывала Андрюшу при мысли о том, что все так случается в жизни. В детском теле еще слышались ритмы, страхи и звуки происшествия вчерашнего, и это было для Андрюши главным, приятно было думать о самом себе уже как-то по-другому. Что ни говори, а ведь он совершил полет, ведь он почти авиатор, престидижитатор, Пегу! Зачем же это несчастье с лактобациллином? А может быть, все станет по-прежнему: добрый папа, веселое море, Фина, счастливые утра, сладко-утомленные вечера. Выглаживая на скользком ремне бритву, папа улыбнется своею чуть-чуть горькой улыбкой, тихо скажет: «Ну ладно, не горюй, мой мальчик, довольно огорчений, войн, несогласий. Надо признаться, ты, Андрей, все-таки герой. Я горжусь тобою. Андрей Ефимович прав. А признание, знаешь ли, приходит не сразу: воля нужна, дружок, воля! Ладно! Завтра пойдем в иллюзион или в самовар есть мороженое».

И хотя даже самовар-гигант стал теперь каким-то чужим, лишним и пробуждал такое чувство, какое может пробудить торжествующий враг, Андрюше очень хотелось этого умиротворения, сохранности всего дорогого. Ведь все они хорошие! Ведь Фина честно призналась, что ей страшно. Страшно — что тут поделаешь. А признаться в этом не легко, этого признания она не испугалась, значит, она не такая уж трусиха…

Наступал вечер. Андрюша успел решить задачу о двух бассейнах разной емкости и пристроился у окна, склонившись над любимой книгой «Мученики науки». На этот раз он с особенной жадностью перечитывал главу о несправедливом притеснении еще не признанного, но уже несомненно великого Галилея, когда за окном послышался шум.

Андрюша выглянул и ахнул: не шарабан Арона Моисеевича на новых стальных шинах, а громадный сверкающий бенц Мавро Ангелиди вкатил во двор. Автомобиль с устрашающими гудками и фырканьем затормозил перед самой цветочной клумбой. Это мог сделать только Чаркин. И в самом деле, за рулем с сигарой во рту сидел рыжий Чаркин, вдоль лакированного борта красовался плакат: «Ешьте лактобациллин — гарантия долголетия!» Мгновение — и из кузова — вся в белом — выпрыгнула с букетом роз по-прежнему веселая, смеющаяся Фина, а с нею — ловкач Стивка. Но что удивительнее всего, вслед за ними мешковато вылез папа — добрый, застенчивый и смущенный Александр Петрович.

Было чем смутиться.

Как будто он всегда мечтал о таком случае, Чаркин со всем пылом вмешался в сделку о продаже павильона «Лактобациллин» и остановил ее. Он и Ангелиди вступили пайщиками в предприятие, а Александра Петровича просили остаться руководителем.

…И не стало с того времени на Всероссийской выставке более преуспевающего и популярного павильона, чем тот — над обрывом с высоким шпилем-флюгером: «Лактобациллин». На шпиль теперь была посажена великолепная модель биплана «фарман». Она-то и показывала теперь направление ветра. Люди засматривались на великолепную модель. А многие из посетителей павильона засиживались за столиками в надежде увидеть здесь самого Андрюшу Чаркина, как называли его и мальчики, и офицеры, и господа в канотье. Это случалось довольно часто: Андрей Ефимович любил приходить в гости к Андрюше-младшему.

ПРИКОСНОВЕНИЕ К ЧЕЛОВЕКУ

В доме номер 19 по Ришельевской улице на углу Жуковского (а в прежние времена Почтовой) на третьем этаже с улицы жил мой приятель, гимназист Доля, сын популярного зубного врача, а над ними этажом выше жила семья Бабель. Они жили дружно.

Для одной стороны было лестно и выгодно дружелюбное соседство первоклассного дантиста, другая сторона ценила верхних жильцов именно за их высокую нравственную репутацию, за то, что глава семьи, старый Эммануил Бабель, достойно нес свои обязанности коммерческого агента заморской фирмы сепараторов до самых последних дней.

В наших с Долей глазах сепараторы — это было что-то вроде велосипедов, тоже поставляемых в Одессу фирмами, они имели неплохой спрос среди хуторян плодоносной Одесской губернии. Но главное заключалось не в этом.

Как раз не это составляло привлекательность близкого соседства.

Долина семья была семьей литературной, то есть здесь выписывались модные журналы с приложением, ходили в литературно-художественный кружок. Кажется, среди пациентов Долиного папы были Бунин и Алексей Толстой, в приемной за журналами я не раз видел Утесова и Клару Юнг.

Разумеется, Доля писал стихи и рассказы и — вопреки обычному — не делал из этого секрета, наоборот, за семейным столом частенько слушали произведения Доли и одобряли их. Вероятно, догадывались, что и моя дружба с Долей — я все-таки был мальчик незаметный, демократический — тоже основана на общности литературных интересов. Иногда вежливо намекали, что не прочь были бы послушать и мои произведения. Я отмалчивался.

А между тем, конечно, я тоже писал. Помню и теперь тетрадки, в которые тщательно записывались эти сочинения. Как правило, сочинения отличались величавостью. В этих вкусах мы резко расходились с Долей, у которого сказывалась наблюдательность, вкус к житейскому и даже смешному: он мог карикатурно описать пациентов отца, дожидавшихся приема, или ухватки размашистой горничной Веры, или гимназического преподавателя, какую-нибудь уличную, а то дворовую сценку. Нет, меня влекли образы вечные. Мои произведения назывались «О том, как это было, или Изгнание из рая», «Огненные языки Апокалипсиса» — и все в таком роде. Я подробно описывал, чего следует ждать грешным людям, и, признаюсь, кроме других причин, это тоже была причина, мешавшая мне спать по ночам. Соблазны дня и вечерних улиц мешались в моем воображении с ужасом возмездия. Разверзается земной шар, как расколовшееся яйцо, и выливается из недр пламя, карающее порок… А в картинах грехопадения праотцев я очень сострадал мною заботливо описанной, нежной, кроткой, беспомощной, золотистой, как у Луки Кранаха, Еве, поддавшейся соблазну и вдруг почувствовавшей свою наготу. Девушка рысцой убегает от преследующего ее свирепого архангела, а вдогонку за ними мужественно шагает Адам, весь в шкурах. Прелестная не знает, куда девать девичьи руки, двух не хватает, чтобы прикрыть стыд. По всему саду с укором падают яблоки и груши…

Нельзя сказать, что я был беспорочный мальчик — увы! Я уже сознался в этом. Вероятно, однако, я инстинктивно чувствовал вечный непреходящий смысл библейских мотивов, образов добра и зла, их мораль и уже начинал понимать преимущество красоты над уродством. Уже тогда мальчику, подростку и юноше, хотелось платить полным рублем за таинственный дар жизни, и мне не нравилась суетность моего товарища, интерес к мелкой разменной монете.

Надо еще сказать, что в Одессе только-только кончилась война. Был первый год утверждения советской власти, война на улицах кончилась, продолжалась война на западной границе страны с белополяками. Мы уже знали о Конной армии Буденного и Ворошилова, о ее победах, и это становилось одной из преобладающих тем в семейных разговорах.

Я не совсем понимал, в чем дело, но, по-видимому, о доблестях Красной Армии и конницы Буденного Доля наслушался не от кого другого, как именно от Бабеля-младшего, сына Эммануила Исааковича, Исаака Эммануиловича, который сравнительно недавно приехал из Петрограда и теперь служил в ГИУ — Государственном издательстве Украины.

Говорили о том, что, вопреки желанию отца видеть сына хорошим коммерсантом, известным юристом или знаменитым скрипачом, сын Исаак стал писателем, его хвалил Максим Горький и он уже печатал свои произведения в Петрограде.

Как-то я застал Бабеля-старшего у Доли, он беседовал с Долиным папой, он говорил:

— У вас высокая клиентура, у вас замечательно талантливая дочь (у Доли была сестра), я понимаю, что девочка должна трудиться — это очень хорошо, что она так долго усердно играет гаммы. Но, знаете, Исаак… мой Исаак… Он, бедный, тоже с утра трудится над чистым листом бумаги. Что поделаешь! Вы извините меня, пожалуйста, я передаю просьбу Исаака, он так хорошо относится к вашему Доле, всегда находит для него время. Исаак говорит, что утром правда яснее.

Просьба Бабеля была уважена беспрекословно. Впрочем, кажется, через некоторое время Бабель-старший опять приходил с просьбой обратной: нельзя ли музыкальные упражнения — гаммы и ганоны Долиной сестры — перенести с вечернего на утреннее время.

Все это присказка. Рассказ идет к тому, что в один прекрасный день Доля решил раскрыться перед Исааком Эммануиловичем и показать ему свой, на его взгляд, самый лучший рассказ.

Этот рассказ я знал. Как все у Доли, он был основан на действительности, описывался один из эпизодов недавней гражданской войны. Возвращаясь из гимназии, Доля все это видел своими глазами.

По длинной безлюдной улице, ведущей к Карантинному спуску в порт, где отступающая белогвардейщина грузилась на пароходы, грохоча и подпрыгивая на булыжниках мостовой, бешено мчались извозчичьи дрожки. Извозчик нещадно хлестал лошаденку, за его спиной лицом к задку с револьвером в руках во весь рост стоял красивый молодой офицер, другой рукой придерживая прильнувшую к нему даму. Как ни странно, в руке у дамы розовое яблоко. Время от времени, подбадривая извозчика, офицер стрелял у него над ухом, но не отводил глаз от перспективы улицы — вдали, наверху уже показалась тачанка, по-видимому, преследующая беглецов. Дрожки промчались, скрылись, промчалась тачанка. Все затихло.

Вот эта эффектная картина жизни и вдохновила Долю. Его можно понять — это действительно было интересно! И мы с Долей не сомневались, что на любого читателя рассказ произведет такое же потрясающее впечатление, какое он произвел в кругу семьи (Долина мама все вскрикивала: «И это ты видел своими глазами!»), а Бабель-младший, писатель из Петрограда, несомненно, признает в Доле своего собрата.

Несколько дней ожидания были мучительны. Милый мой дружок Доля, хорошенький благовоспитанный мальчик, весь в маму, за эти дни подурнел. Мне он сказал:

— Теперь на очереди ты. Не дури — приготовь собрание сочинений.

И я, поддавшись, как первобытный Адам, искушению, проводил ночи за каллиграфической перепиской самых ценных своих произведений.

Бабеля-младшего я видел раз или два на полутемной лестнице, запомнил живой любопытный взгляд из-под круглых очков, неторопливость этого человека. В ожидании мы сдали, не выдержали, решили подтолкнуть дело, приискали какой-то повод и постучались к Бабелям — тока не было, и звонки не действовали.

Нас впустили. В темной передней пахло, как во всех передних приличных квартир того века, обоями, калошами, шубами, но тут пахло еще английским мылом и чуть-чуть — самоварным дымком: неподалеку посвистывал самовар и загадочно светились его темно-красные огоньки.

Эти две особенности бабелевского быта — любовь к хорошему мылу и к чаю из самовара — я встречал не раз и позже. Исаака Эммануиловича, кажется, дома в тотчас не было. Долю пригласили по делу в комнату, я подождал его, но ушли мы ни с чем. Уже следующий мой визит к Доле был счастливее.

Я застал в семье легкий переполох. «Исаак Эммануилович сказал, — сообщил мне Доля, — что сегодня он придет сам, ты явился кстати». — «Как же так, — удивился я, — ни с того ни с сего». — «Почему — ни с того ни с сего? А рассказ? Он встретил Веру и сказал: «Передай, что сегодня я приду к ним пить чай».

С особенной тщательностью готовились к вечернему чаю.

И вот Исаак Эммануилович пришел. С замиранием сердца я услышал его голос в передней. Сели за стол. Конечно, у соседей было о чем поговорить еще, кроме как о литературе: гость спросил об успехах юной пианистки, о том, как обстоит теперь с золотом, необходимым в зубоврачебной практике, о том, как теперь думают преподавать латынь в гимназии у Доли, и тут естественно разговор соскользнул на темы литературные. Поговорили о Леониде Андрееве, о Федоре Сологубе, о Кнуте Гамсуне. Особенно приятно было вспомнить личное знакомство с Буниным, кажется, даже с Куприным.

Я косился на Долю, переживал за него и был счастлив, что я сам мало приметен за столом. И в самом деле, я так пригнулся, что мой подбородок едва возвышался над столом и блюдечком со свежим абрикосовым вареньем. Доля же, наоборот, держался молодцом, смотрел опасности прямо в глаза, как, вероятно, тот самый офицер-герой, которого он описал в рассказе.

Ну, вот Исаак Эммануилович повел бровями, слегка морща лоб, оглядел Долю из-под очков и вынул из внутреннего кармана пиджака тетрадку производства одесской писчебумажной фабрики Франца Маха, то есть ученическую тетрадь высшего сорта. Таких не было и у меня.

Примолкли и взрослые.

Доля сидел рядом со мной, и я слышал, как стучит его сердце.

— Доля, — сказал гость и помолчал. — Доля, ко мне пришел сапожник (я ужаснулся и не в силах был поднять глаза) и принес заказанную работу. На кого я буду смотреть сначала? На сапожника или на башмаки? Я буду смотреть, конечно, на башмаки, а потом, если останусь доволен работой, я ласково посмотрю на сапожника. Сапожник хорошо выполнил заказ (глаза Доли блеснули, но мне все это вступление казалось подозрительным). Сапожник выполнил работу с шиком, давайте, однако, подумаем: ведь он долго этому учился! Сначала он был мальчиком у другого сапожника, потом возвысился до подмастерья и мастером стал далеко не сразу. Нет разницы в учении, чему бы ты ни учился. А зачем же думать, что можно сразу научиться хорошо писать? Быть мальчиком на побегушках горько, в чужой сапожной мастерской неуютно. Ах, Доля, этим мальчикам было гораздо хуже, чем нам с тобой! Мы всегда пили чай с вареньем. Ты учишься в гимназии седьмой год и будешь еще учиться, ты мальчик не глупый, теперь все ясно и теперь можно смелее сказать несколько слов об этом. — Исаак Эммануилович положил Долину тетрадь на стол, осторожно разгладил ее тыльной стороной ладони, снял и протер очки и закончил: — О том, что ты сочинил. Интересно! Интересный случай из жизни! Офицер, дама, извозчик. Бегут. В порту эвакуация! Беглецов настигает большевистская тачанка. Интересно, ничего не скажешь.

— Григорьевская, — робко уточнил Доля, — григорьевская тачанка. Атаман Григорьев.

— Ну, может быть. Это неясно. Но как ты можешь знать, ты, Доля, о чем так много — по твоим словам — в момент погони думает офицер и о чем думала дама? Кто она? Невеста? Похищенная жена? Как ты можешь знать это? А офицер, наверно, думал только об одном: уйти!

— А вот же Толстой пишет, о чем думают и в битве, — опять попробовал защищаться Доля.

Взрослые следили за разговором, затаив дыхание.

— Толстой! — строго воскликнул Бабель. — То, что знает Толстой и что ему можно, разве нам можно? Толстого читаешь, и кажется: вот еще одна страничка — и ты наконец поймешь тайну жизни. Это дано только ему. И Толстой, и Бетховен (при этом Бабель посмотрел в сторону юной пианистки), и Федор Сологуб говорят и о жизни и о смерти, но после того, как ты знаешь, что думает о смерти Толстой, незачем знать, что думает по этому поводу Сологуб…

— Исаак Эммануилович, — решился осторожно вступить в разговор Долин папа, — вам и карты в руки… Но, извините, пожалуйста, может быть, не нужно так ошарашивать Долю. Мне кажется — это ему говорил и учитель в гимназии — у него есть способности. И Федор Сологуб, знаете, все-таки очень оригинальный писатель!..

— Федор Сологуб — оригинальный писатель, — быстро заговорила Долина мама, — но, конечно, Толстой, конечно, Толстой… Исаак Эммануилович прав, и пускай мальчик тоже думает об этом. Судить надо по лучшим образцам.

— Всех нас будут судить последним Страшным судом, — заметил Бабель и попросил налить ему еще стакан чая, — а Долю судить еще не за что. Слушайте! Расскажу вам смешную историю. Вы знаете, что я служу в ГИУ. На днях нам выдавали там паек, все ждали, что будут рубашки, но вместо рубашек выдали манишки, и на другой день многие сидели за столом, несмотря на жару, в накрахмаленных манишках… Доля…

И вдруг на полуслове Бабель обратился ко мне:

— А что же это вы все молчите? Вы мороженое любите? Хотите, заключим с вами конвенцию: я буду водить вас с Долей к Печескому и угощать мороженым, а вы будете мне рассказывать разные случаи из жизни и на Страшном суде.

Не мог Бабель знать мое сочинение о Страшном суде, но я на минуту готов был заподозрить своего друга в предательстве: в сочинении о конце мира и о Страшном суде. Я, кстати сказать, вывел и себя со свитком своих грехов, простертым к Престолу.



Поделиться книгой:



Регистрация