Универмаги, вокзалы, здания парламентов, всемирные выставки – все это следование по тому пути, который был открыт театром, все это изобретения для интенсификации города. Театр сегодня кажется институцией более или менее традиционной, но на самом деле это результат модернизации, инструмент интенсификации переживания, и его эффективность по сравнению с городом примерно такая же, как у завода по сравнению со средневековой мастерской. Это фантастический, можно сказать, первый инструмент городского прогресса – поэтому всякая модернизация сначала проигрывается на сцене. Это станок по производству города. Вероятно, поэтому он так уродливо выглядит.
Центр и периферия
Дмитрий Медведев, присоединяя к Москве Новую Москву, объяснял это свое действие тем, что центр Москвы перегружен. Здесь соединяются административный, финансовый, торговый, культурный, научный и образовательный центры. Нужно их развести и получить полицентричный город.
Каждая из функций (сюда можно было бы добавить и военный центр в виде Арбатского военного округа, занимающего целый квартал, но Дмитрий Анатольевич осторожно не добавлял) продемонстрировала нежелание отправляться на выселки и употребила все свое влияние, чтобы этого не произошло. Победили все, и не переехал никто.
Это не первая попытка градостроителей пропихнуть идею полицентризма через высокое начальство. До нее был Генплан Москвы 1971 года с формированием восьми субцентров в спальных районах (следы его можно обнаружить в таинственном расположении главного офиса «Газпрома» в Новых Черемушках). До нее случилась попытка создать вокруг Москвы кольцо наукоградов – Зеленоград, Химки, Королев, Реутов, Электросталь… Все это превратилось в безнадежную периферию.
Полицентризм и сегодня является признанной целью градостроительной политики Москвы, что, на мой взгляд, является ошибкой. Но в силу доказанной временем нежизнеспособности идеи – ошибкой безвредной.
Конечно, существуют полицентричные города (как Лондон), но они возникают путем слияния поселений, у каждого из которых был свой центр. Центр относится к числу самоочевидных и из-за того несколько таинственных явлений. Самоочевидность – когда центр есть. Таинственность – когда кто-то пытается создать новый центр. Почему-то он не создается.
C Москвой все более или менее понятно. Центр города не создается одной функцией, там обязательно должно быть наложение многих. Если в центре города рядом с властью нет торговли, культуры и образования, это значит, что торговлю тут находят занятием зазорным (так бывает – вспомните изгнание киосков из Москвы), а культуру и образование отправили на выселки. Сама идея московской полицентричности – мертворожденное дитя советской градостроительной мысли, вскормленной индустриальной логикой: каждая функция понимается как завод (фабрика культуры, образования, торговли, финансов), каждому заводу – своя территория и свое заводоуправление. Это нежизнеспособно, поскольку противоречит экономической логике постиндустриального города, где эффективность определяется интенсивностью обмена, а она – количеством пересекающихся функций.
Но даже в случае, когда центр пытаются создать не путем выноса функций, а более вдумчиво, результаты скорее сомнительны. Яркий пример – попытка создать новый центр Парижа в районе Дефанс, который проектировался с 1955 года как символ послевоенного обновления Франции и пережил три попытки запуска (вторая – в 1970‑е, последняя – начиная с 2006 года). Хотя сегодня это впечатляющее урбанистическое образование, тем не менее это никак не центр Парижа. Примерно тот же статус у Канэри-Уорф в Лондоне и в менее пафосном виде – у Сити в Москве. Во всех трех случаях начало строительства нового делового центра города приводило к активизации бизнес-функций в старом, старый центр обновлялся и в итоге выигрывал конкуренцию, превращая альтернативный центр в пафосные выселки.
Центр – наложение функций, но само по себе наложение функций не создает центра. Существуют поселения, в которых, можно сказать, нет центра. Например, Кремниевая долина. Это урбанизированное пространство бесконечной периферии, насыщенное высокотехнологичными фирмами и сервисами по их обслуживанию, но сказать, где там центр, – не скажешь. Хотя Сан‑Хосе и претендует на этот статус, но это больше похоже на центр курортной зоны. Другой пример – Берлин. Центр этого города уничтожен в 1945 году, и, хотя после объединения Германии были затрачены гигантские средства и усилия на то, чтобы его восстановить, он все равно выглядит недопеченным. В этом городе есть центры отдельных районов города, а центр города – пустырь с небоскребами.
Если альтернативные центры и получались, то на основе политической, а не экономической логики. Это скорее колониальная практика, и основание нового центра здесь синонимично созданию новой столицы. Самый яркий пример – Нью‑Дели Эдвина Лаченса, ансамбль, который стал даже более значимым центром Дели, чем старый центр Шах‑Джахана. Аналогичные акции были предприняты в советских столицах стран Центральной Азии, прежде всего в Ташкенте. Но такие центры носят символическое значение. Они напоминают территорию ВДНХ, больше противостоят колонизуемым городам, чем собирают их вокруг себя. То же может происходить и во вполне органических городах – достаточно вспомнить Кремль в Москве. Это, несомненно, центр города, но с точки зрения городской ткани – это изъятое из города пространство, противостоящее ей, а не центрирующее. Изъятый центр отражает идею насильственно цивилизующей власти, что характерно для колониальных стран, ну или стран, где власть легитимируется путем насильственного ведения общества вперед.
В случае, когда мы имеем дело с органическим городом, растущим, как Москва, концентрическими кругами, понять, где центр, несложно. Однако стоит уйти от органической к регулярной планировке – и он становится проблематичной субстанцией. Прямоугольная сетка не имеет центра, каждый ее квадрат равноправен другому (поэтому Джордж Вашингтон считал такую планировку пространственным аналогом демократии). Конечно, существуют разнообразные центростремительные композиции – основанные на идее круга, звезды, свастики и т. д. – и множество архитектурных ансамблей эпохи большого градостроительства, от Ренессанса до тоталитарной архитектуры ХХ века, было основано как раз на таких идеях. Однако центр здесь – это больше геометрическая точка, чем городское образование, в нем не ясно, что происходит и кто находится. Вспомните площадь Звезды в Париже с Триумфальной аркой – это очень эффектно, но никакого центра в арке нет.
Вероятно, самое убедительное возражение против композиционного понимания центра города в урбанистике – это американское название центра города –
Я думаю, что центр – это культурный институт, который основан на неочевидной логике. Мне кажется, для того чтобы понять ее, имеет смысл обратиться к антониму, к периферии.
Периферия города вообще-то не называется периферией. В Москве и российских миллионниках это понятие конкретизируется как спальный район. Главное свойство этого образования в том, что это место без свойств. В нем нет выраженной идентичности, оно не предполагает устойчивого набора жизненных сценариев, там можно заниматься чем угодно и не заниматься ничем. Спальный район – это ускользание от определенности в более или менее комфортную безымянность. Но исторически периферия не была столь невыраженной и нейтральной.
Есть три разных названия периферии, каждое из которых имеет свои смысловые оттенки. Во-первых, это окраина, и в этом слове остро ощущается привкус некоторого сиротства, пораженности в правах. Окраина напряженно смотрит в центр и переживает свою центрооставленность. Она неполноценна и при большой зависимости от центра довольно агрессивно к нему настроена.
Во-вторых, это слобода. Слобода – это искаженное диссимиляцией согласных слово «свобода», это изначально поселение свободных крестьян при городе, не город, не деревня, а нечто промежуточное. Но от кого свобода? От центра, от принятых там обычаев, ценностей и норм поведения. В слободе не то что свои законы, а скорее свое отрицание законов, некая расслабленная лихость. Здесь ощущается отчасти хулиганский привкус жизни. С другой стороны, слобода совсем не нейтральна к центру. Иногда она настроена ворваться туда и захватить его.
В-третьих, это субурбия. Это европейское понятие, в России субурбий долгое время не было, да и сегодня они не вполне сформировались. Субурбия в подтексте имеет то, что называется
Эти смыслы – собственной неполноценности, раскрепощения от ближней крепости и превосходства над неправедными – до некоторой степени позволяют понять, чем является центр. Базовое свойство центра – его неравенство себе. Это место, где большинство людей оказываются с целью посмотреть на центр, и это люди с периферии. Из-за этого центр всегда оказывается сценой, жизнь в нем имеет качество зрелища, это место про «людей посмотреть, себя показать». Несколько задирая планку, можно сказать, что это место рефлексии города, его самоосознания, предъявления ценностей, которыми он живет.
В конце концов, идея, что центр города – это место наложения функций, связана с тем, что сегодняшний спектакль центра – это ритуалы общества потребления, обмена и торговли. Если общество выстроено на других ценностях, такого может и не быть. На Дворцовой площади в Петербурге функции друг на друга не накладывались. Это был спектакль имперской власти, действо огромной пустоты. Такое понимание центра было унаследовано советским градостроительством, где весь город стекался к площади перед обкомом, которую редкая птица отваживалась перелететь.
Есть два вида христианских храмов – базилики, основанные на движении от входа к алтарю, и центрические купольные, которые предполагают мысленное движение от земли к небесам. Сравнение их с улицами и площадями банально и общепринято: базилика – это перекрытая улица, а центрический храм – перекрытая площадь. Но интересно перевернуть эту аналогию, обнаружив, что город строится как храм, предполагающий путь от периферии к центру, от профанного к сакральному. Центр – это место самоидентификации города, предъявления его смысла. Три отношения к центру, которые демонстрируют окраина, слобода и субурбия, – это разные отношения к откровению.
Посмотрите на персонажей ивановского «Явления Христа народу», и вы легко найдете там лишенца с окраины, нагловатого слободского парня и скептика из субурбии, так или иначе присутствующих при богоявлении.
В определенном смысле это тот же хайдеггеровский храм, о котором я говорил в связи с храмом земным, – «храм придает вещам их вид, а людям дарует взгляд на самих себя». Разумеется, центр несет в себе этот смысл в снятом, разбодяженном виде. Центр получает этот смысл тогда, когда храм снесен или не построен, смысловая конструкция центра так или иначе основана на интуиции если не религиозной, то пост- (прото-, квази-) религиозной. Здесь стоит вспомнить идею Мамфорда о том, что город создает святилище. Центр – это место отсутствия Бога, но такое, где он должен бы быть.
Это означает, что, если вы пытаетесь создать новый центр, не старайтесь перетащить туда функции или пересечь множество путей в одной точке. Поймите, в чем смысл вашей цивилизации, придумайте форму его пространственного развертывания, и у вас получится отличный городской центр.
Набережная
Вода – это городской мир иной. Как бы вы ни въезжали в город, вам предстоят сначала скучные предместья, потом раздрай срединной зоны и только потом собственно город. Но по воде вы всегда оказываетесь сразу в центре. Как будто прыгаете в центр через портал.
В статье об устройстве набережных Георгий Гольц, тончайший сценограф пространства, написал, что здания на московских берегах не должны быть слишком высокими, иначе река покажется узковатой. Они также не должны быть слишком длинными, иначе она будет монотонной. Но и не слишком короткими, не как в Венеции, иначе Москва покажется недостаточно величественной на фоне своей реки.
Вода – это перспективная игрушка. В обычной, сухопутной среде у вас множество масштабных ориентиров – окна, двери, тротуары, машины, – вы хорошо понимаете реальные размеры, и ширина улицы не слишком зависит от высоты зданий, а величественность города мало связана с их длиной. Новый Арбат не кажется ýже Старого из-за того, что там высотные здания, а Московский проспект в Петербурге не величественнее Ленинского в Москве, хотя здания тут куда короче. На воде все иначе.
Набережная – это вопрос того, как сделать эти последние 50 метров на границе бытия. Как должна выглядеть граница с миром иным.
Самый простой ответ – превратить эту границу в свалку. В долгой истории городов открытая вода – река или море – ценна несколькими своими свойствами. Во-первых, фортификационно – это препятствие для осаждающего неприятеля. Во-вторых, до распространения железных дорог это самый дешевый способ доставки грузов. В-третьих, это резервуар для сбрасывания нечистот и просто мусора. Все это превращает берега в место, где превалирует мысль хозяйственная, направленная на то, чем бы еще загадить берег. И в большинстве городов, стоя метрах в пятидесяти от берега, вы видите величественную пустоту пространства, антипод городской подробности и скученности, но эти последние 50 метров непреодолимы – это полоса препятствий. Предположение, что здесь может быть нечто прекрасное, остро и парадоксально.
Я думаю, поэтому очень долго идея набережной никому не приходит в голову. Это очень позднее изобретение. Ни в античном, ни в средневековом, ни в ренессансном, ни даже в барочном городе набережных не было. Они появились в XVIII‑XIX веках в новоевропейском городе, и на вопрос о том, что же тут делать, было дано два ответа – набережная высокого и низкого жанра.
Вероятно, изобретателем первых набережных можно назвать Джона Ивлина. В 1666 году он предложил свой план реконструкции Лондона после пожара, непринятый и неисполненный, но много на что повлиявший. Он предполагал оформление западного берега Темзы каменной набережной с величественными лестницами-сходами и триумфальными арками, оформлявшими выход из города к реке. Можно представить себе степень возмущения лондонских лодочников этой вредной затеей – на всем берегу, где раньше каждый бросал свою лодку, где хотел, было негде припарковаться.
Для возникновения набережной на берегу должно было оказаться нечто такое, что могло бы позволить себе не разгружать грузы непосредственно у своих стен и не сбрасывать нечистоты себе под нос. Поэтому набережная – аристократическое изобретение. Клод Перро в 1667 году строит восточный фасад Лувра и вместе с классицистической колоннадой впервые оформляет набережную. Это около 500 метров берега Сены. В течение следующих ста лет в Париже к этому добавляются набережные напротив колледжа Четырех наций и против Военной школы. В 1760‑х начинается грандиозное строительство набережных Санкт-Петербурга. В известном смысле это наш национальный приоритет – Петербург был второй европейской столицей, получившей набережные, и первой, где они были построены в таком масштабе. Рим, Флоренция, Лондон, Берлин и т. д. украсились набережными позже, лишь в XIX веке.
Это изобретение, так же как и бульвар, – результат перенесения в город парковых приемов. Именно в парках XVII века, прежде всего в Версале, вода приобретает особые функции. Это не стихия, не опасность, но картина, зеркало. Прогулка по парку оказывается аналогом посещения картинной галереи, где виды геометрически правильной природы отражаются в правильных зеркалах бассейнов. Король созерцает метафизический порядок своего царства. Но по мере того как прием распространяется за пределы королевского созерцания, он создает фигуру наблюдателя как такового, уже не связанную с функциями репрезентации власти. Набережные оказываются картинными рамами для обрамления водных зеркал (одновременно с каменными берегами появляются плотины, делающие воду высокой, а течение незаметным), и по этой городской галерее может гулять кто угодно.
Нужно оценить уникальность этого решения – это место для горожанина с особым устройством сознания. В 1823 году Сильвестр Щедрин создал картину «Новый Рим». Это известное произведение, встречающееся во всех историях русского пейзажа как первый пример российского пленэра. На картине – вид на замок Святого Ангела с левого берега Тибра, примерно от нынешнего моста Умберто I. Щедрин рисовал по гравюре Пиранези 1750‑х из серии «Виды Рима», которые, видимо, к 1820‑м превратились в своего рода путеводитель для туристов. Набережной у Тибра еще нет, на первом плане лодки и рыбаки, человек двадцать, заняты своими лодками и разговорами. С позиций урбанистики можно сказать, что там у них, вероятно, какое-то рыбацкое сообщество – можно ведь представить себе устойчивое сообщество на реке. Но не на набережной.
Набережная – это прогулки, созерцание, размышление, но не коммунальная жизнь. Набережная – это пространственный институт городского одиночества. Тебя помещают на границу с миром иным, вырывают из повседневного контекста и заставляют взглянуть на все из позиции постороннего.
Это роскошный партер перед пустой сценой бытия. Он богато обставлен. Кроме Версаля есть еще Венеция. В Венеции изначально нет набережных, дома стоят вплотную к воде, и гулять вдоль воды невозможно, Fondamenta delle Zattere, Fondamenta Schiavoni и Nuove начинают складываться только в XVI веке, а свое мраморное оформление получают уже после Наполеона. Но есть Гранд-канал. Сам образ Гранд-канала, вдоль которого стоят сорок дворцов главных аристократических семейств Венеции, производил неизгладимое впечатление на Европу.
Есть мифология зеркала, ощущаемая скорее интуитивно и, вероятно, больше женщинами, чем мужчинами. Физически зеркало отражает все что угодно, но на самом деле – только то, что достойно отражения. Это род портрета, а портрет – довольно жесткий инструмент социально-эстетической цензуры. Лиц, достойных отражения в зеркале, сравнительно немного. Если здание представляет собой архитектурное недоразумение, оно редко стремится вылезти поближе к воде для отражения собственного безобразия. Набережная обязывает. Превращаясь в зеркало, вода притягивает к себе ту архитектуру, которая достойна в ней отразиться.
«Отражаемый ежесекундно тысячами квадратных метров текучей серебряной амальгамы, город словно бы постоянно фотографируем рекой, и отснятый метраж впадает в Финский залив, который солнечным днем выглядит как хранилище этих слепящих снимков», – пишет Иосиф Бродский в «Путеводителе по переименованному городу». Это несколько кинематографическое ощущение реки как протекающей мимо тебя киноленты провоцируется эстетической законченностью каждого кадра – кажется, что ты провожаешь взглядом каждый миг созданных кем-то неба и земли и вслед за автором повторяешь: «И увидел, что это хорошо».
Отражается на этой пленке, разумеется, не только архитектура. В книге Михаила Ямпольского «Наблюдатель» есть восхитительное размышление об облаках. Суть в следующем: открытие Ньютоном преломления света привело в XVIII веке к особому пониманию созерцания небес, когда облака стали пониматься как своеобразная живопись Бога – вот он преломляет облаками чистый свет на цветовой спектр, и так получается мир как картина. В приличном обществе практиковались специальные экскурсии для наблюдения за облаками (почему-то казалось, что особенно удачны они близ Неаполя, и об этом много свидетельств), продавались специальные приборы для наблюдений – стекла с коричневым налетом (для приближения колорита к классической живописи) и зеркала. Увы, это достойное занятие теперь перешло в разряд детских игр с потерянным первоначальным смыслом. Из этого Ямпольский выводит некоторые эксперименты в живописи Уильяма Тернера и метафизический строй этой живописи – попытку зарисовать картину Бога. Это ровно то время – 1800‑1850‑е, – когда набережные становятся повсеместной принадлежностью европейских городов.
Вода отражает небеса, и созерцание этой небесной живописи и создает уникальность этой среды. Я позволю себе еще одну цитату из Иосифа Бродского, на этот раз из «Набережной неисцелимых». «Я всегда был приверженцем мнения, что Бог или, по крайней мере, Его дух есть время… В любом случае, я всегда считал, что, раз Дух Божий носился над водою, вода должна была его отражать. Отсюда моя слабость к воде, к ее складкам, морщинам, ряби и – раз я с Севера – к ее серости. Я просто считаю, что вода есть образ времени». Изумительно, что город способен соответствовать конструкции такого сознания.
Но увы, оставаться на таком уровне возгонки своего одиночества долго не получается. И отсюда – второй ответ, набережная низкого жанра. Все началось с Брайтона, где в конце XVIII века была устроена первая прогулочная набережная для лондонцев, приехавших в город подышать морским воздухом для поправки здоровья. За Брайтоном последовала в 1822 году Английская набережная в Ницце, далее это пагубное явление распространилось везде. Вместо метафизических набережных великих столиц появились набережные курортные.
Словно специально для того, чтобы снизить философический пафос, повсюду понастроили отелей, баров, ресторанов, местные жители подают креветок, кальмаров, омаров, танцульки, дамы с собачками, адюльтеры. Какое, спрошу я, может быть экзистенциальное одиночество, когда кругом устрицы с шампанским? И это английское изобретение распространилось повсеместно, в XIX веке по Франции и Италии, потом, после Второй мировой, – в Испании, Греции, Турции. Теперь даже если приедешь куда-нибудь на море, а набережной нет (ну как в Сочи), то кажется, что город неполноценный.
В принципе, здесь есть та же эксплуатация границы с иномирностью, что и в высоком жанре. Нигде не бывает так весело, как на границе бытия, где ты уже оторвался от повседневности, но еще не перешел в мир иной. Праздник – это смерть в легком жанре. При некоторых усилиях меланхолического темперамента правильное экзистенциальное состояние можно пережить и на курортной набережной. Помните, у Вертинского: «Потом опустели террасы, / И с пляжа кабинки свезли, / И даже рыбачьи баркасы / В далекое море ушли», – это настроение ближе к делу, но в шансонеточном виде.
Сегодня набережные легкого жанра повсеместно переформатируют по своему образу и подобию высокие. Кафе, рестораны, спортивные приспособления, идиотское озеленение, прогулочные кораблики с музыкой и танцами и дебаркадеры с тяжелыми развлечениями затыкают, как могут, экзистенциальную брешь в среде города. Без всего этого сегодня город полагается не благоустроенным. Иммануил Кант оставил нам общеизвестное высказывание: «Две вещи на свете наполняют мою душу священным трепетом: звездное небо над головой и нравственный закон внутри нас». С точки зрения урбаниста, оно свидетельствует об отсутствии набережных в Кенигсберге в конце XVIII – начале XIX века (что естественно в силу провинциальности этого города). Иначе бы к этим двум вещам добавилась третья.
Спорт
Каждый, кому приходилось искать в городе спортивные объекты, оставшиеся от больших событий, испытывал разочарование. Для меня оно началось с поисков телебашни, построенной Сантьяго Калатравой в Барселоне для Олимпиады в 1992 году. Башню видно из города, она высоко на холме, и у нее столь изысканная скульптурная форма, что ее хочется разглядеть поближе. Трудно передать удивление, когда обнаруживаешь, что идти к ней надо через заросший овраг, пока не упрешься в ржавый забор из сетки-рабицы. Место нехоженое и ненужное.
В Турине олимпийские объекты 2006 года, в том числе знаменитый «Паласпорт Олимпико», построенный по проекту Араты Исодзаки, сегодня представляют собой запертые пустые ящики, обнесенные железными заборами. То же в Ванкувере (там многие объекты просто демонтированы), в Сиднее. Когда города переживают спортивные события, то перед тем как строить стадионы, залы и поля, архитекторы и городские власти говорят о том, как это все будет использоваться после. Это обязательный ритуал, назначение которого в том, чтобы отогнать подспудную мысль, что все это – стадионы, залы и поля – не нужно. В том смысле, что невозможно сказать, зачем оно. И каждый раз оказывается – действительно, незачем.
Градостроительный скепсис усугубляется печальными размышлениями о здоровье спортсменов. Они как здания: были использованы и превратились в руины. Лишь мгновение ты наверху и стремительно падаешь вниз – такова вся спортивная жизнь, это касается и телебашни, и фигуристки. Ужасающие болезни опорно-двигательного аппарата, сердечно-сосудистые заболевания, подорванный диетами желудочно-кишечный тракт, травмы головного мозга и т. д. и т. п. Это после окончания спортивной карьеры. А до? Это же только внешне счастливые, здоровые, немыслимо совершенные люди. А за этим стоит одно бесконечное страдание – адский труд, боль, изнурение, жизнь на пределе физических возможностей – за что?
Бессмысленность затеи проявляется в болельщиках. Спортсмен страдает, чтобы стать примером совершенства для всех. Болельщики – те, кто уже идентифицировал себя как адепт этого совершенства. Ну вот и посмотрите. Нет, конечно, по-своему милые люди. Но! Похожи они на Роналду? Пьяные, с пивной фигурой, неряшливо, но кричаще одетые, с неустойчивым эмоциональным профилем – то плачут, то дерутся, то орут и хохочут – это что ж за результаты равнения на спортсменов?
Зачем?
В Греции было просто, спортсмены были боги. Они приходили на Олимпиаду, и это была иерофания. С этим связаны обряды открытия соревнований, праздники и танцы, как вот у нас в Сочи было выдающееся «Купание красного трактора». Заметьте: все пляшут и поют, а спортсмены – нет, они торжественно шествуют. Это ритуал шаманских танцев для вызывания божества. И оно является, и шествует, и делает свое божественное. Например, божественно бегает. А теперь спортсмены какие же боги? В лучшем случае – депутаты, и то по окончании выступлений.
А может, все же боги? Ну, не всемогущие, частичные, но все же божества? Святые?
Нет божества без верующих в него, и это истолкование феномена болельщиков. Верующие совсем не должны быть похожи на божество. Наоборот, они очень от него отличаются. Святого сопровождает толпа больных, искалеченных, прокаженных, расслабленных, кликуш. Вот вы помните картину Репина «Крестный ход в Курской губернии»? Это шествие российских болельщиков, одетых в поддержку национальных традиций.
Спортсмены – это святые. Святой – он же совершенен через страдание. Труд и боль, самоистязание и аскеза – вот путь святого. Ну и борьба с искушениями, иногда проигранная. Нарушения режима. Но в конечном счете – возвращение на путь истинный. Смысл культа понятен – превращение в совершенного человека. Перерождение через боль, страдание и отречение от мирских соблазнов. Это очередная постхристианская религия. Таких много: культ искусства, эзотерика, психоанализ, культ власти, науки – Питер Уотсон собрал выдающуюся коллекцию этих постхристианских верований в книге «Эпоха пустоты». Но спорт он не рассматривает, а эта религия – самая массовая.
В книгах по истории спорта вы прочтете, что человечество занималось спортом всегда. Но это ошибка. Есть древнегреческая практика, и ее мы и возродили. Все остальное время человечество занималось физическими упражнениями, а не спортом. Фехтование нельзя назвать спортом, если его цель – не стать чемпионом, а кого-нибудь убить или защититься от того, кто хочет убить тебя. Как и массовые игры, если они важны не сами по себе, а как часть религиозного праздника. Это предшествует спорту как религии, но не является ею.
Суть этой религии отчасти определяется тем, что в начале ХIХ века спорт был занятием аристократическим. А дальше оказалось, что простой человек из народа может путем труда и боли стать столь же совершенным, как аристократ, и даже совершеннее. Это соответствовало ценностям революционных режимов, и потому и Сталин, и Гитлер превратили спорт в государственную идеологию. Об этом много написано, для культурологии привычна мысль, что при тоталитаризме спорт ритуален. Однако почему-то принято считать, что дальше спорт освобождается от идеологической функции.
Да ничего подобного! Для либерализма спорт – такая же религия. Вовсе не случайно американский яппи отправляется в спортзал в пять утра, чтобы успеть два часа посамоистязаться перед работой. Спорт – это зримое выражение того, что путем конкуренции человек восходит к сверхчеловеческому состоянию. В спорте адепты конкуренции видят свой путь к откровению. Они доказывают – и делают это ежедневно, – что Адам Смит был прав, и булочник, выпекая хлеб в конкуренции с другими булочниками, таки создаст булочки «Нектар» и «Амброзия», вкусить каковые можно лишь в раю.
Спорт демонстрирует все особенности развития большого культа. Есть главный ствол, как чемпионат мира по футболу, с большими праздниками, миллионами последователей, продажей сопричастности – гигантской индустрией спорта. Есть сектанты – фитнес-клубы, йога, пилатес, боевые искусства. Они идут к совершенству своим путем и, как правило, отрицают ценности главной ветви, обнаруживая там массу роковых изъянов. Есть люди, отрицающие как секты, так и главную линию из-за их коммерциализации, – джоггинг, футтинг, стрит-тренинг. Это что-то вроде нищенствующих орденов: они пытаются вернуть вере ее изначальную чистоту, искаженную официальной церковью и сектами.
Спорт – преображение города, но очень нетрадиционное. Вопреки обиходу предшественников новые боги не хранят верность месту. Схема Элиаде здесь не работает, наоборот, в одном и том же месте нельзя появляться повторно, в одну реку нельзя дважды войти, потому что срок жизни новых богов очень ограничен. Большая ошибка в том, что мы пытаемся обслужить этот нетрадиционный культ традиционным образом – стадионы превращаются в руины потому, что культ не привязан к какому-либо месту. Наоборот, в каждом месте он указывает, что люди здесь и сейчас признают себя несовершенными и стремятся к совершенству. И когда в каком-нибудь городе в семь утра ты вдруг обнаруживаешь толпу людей, одиноко (с наушниками в ушах) бегущих по набережной, то это столь же странное и впечатляющее зрелище, как коллективная молитва. Они бегут от смерти к совершенству.
Я вижу один недостаток в этой религии. Возрождение древнегреческой практики было связано с тем, что в течение предшествующих ХХ веку 400 лет Европа была зачарована античностью, причем это была массовая зачарованность, внедряемая школьным образованием. Однако древнегреческий атлет не был горожанином, и из-за этого в спорте в его сегодняшнем виде мало собственно городских ценностей. Мы с нашей средой обитания не можем стать совершенными вместе с нашими крышами и лестницами, барьерами и подземными переходами, нашим колющим, режущим, угловатым техногенным пространством. Нельзя спастись на тротуаре – для этого нужно найти траву.
Поэтому, я думаю, в будущем нас ждет расцвет спортивного протестантизма – массовое развитие городских, экстремальных, техногенных видов спорта. Паркур, скейт, урбан-сайклинг, акрострит, билдеринг и т. д. Последователи этой религии будут проповедовать преображение урбанистического пейзажа и представлять себе рай в виде металлоконструкции. И кстати, они могут перетянуть на свою сторону зимников как не существовавших в античности. Впереди возможна великая схизма.
Жрецы
Для радикального материалиста нужда в жрецах – это потребность власти. И в таком случае ценности жрецов вообще нет смысла рассматривать отдельно от власти, это ее продолжение, духовные скрепки для госканцелярий. И есть множество материала, доказывающего справедливость такого воззрения.
Для ранних цивилизаций, скажем, Вавилона, разделение на дворец и храм сомнительно и малопродуктивно, храм ведает налогами, судом, архивом, вообще всеми государственными функциями, кроме военной, – как его отделить? И не только для ранних, вспомним конфуцианство, где чиновник – это, так сказать, жрец государственной службы. Отчасти, кстати, это средневековое китайское воззрение не чуждо просвещенному российскому чиновничеству нынешнего времени – может, поэтому они так безнадежно любят китайский путь развития? А европейская средневековая вера в короля-чудотворца, о которой нам так увлекательно рассказал когда-то Марк Блок? Это же продлилось до Наполеона, идущего в чумные бараки в Египте. Если не до сего дня, когда президент, не зная зачем, должен посещать больницы с жертвами терактов или природных катастроф. Это бывает, когда глава государства – он же верховный жрец. Кстати, когда Бога нет и государство покоится на религии прогресса, то жрецы зачисляются в госслужащие с тенденцией к поголовности.
Однако не в меньшей степени история заполнена описанием жестоких конфликтов между властью и жрецами. Огромная часть библейских пророчеств – обличение власти, Греция оставляет нам историю казни Сократа, история Римской империи начинается казнью Цицерона, а заканчивается казнью Боэция – этим трагедиям нет числа. Фараон и жрец, кесарь и священник, император и Папа, царь и патриарх, король и философ, царь и поэт – эта драма в разных вариантах проигрывалась несчетное количество раз. Что, наверное, было бы невозможно, если бы они представляли собой одного субъекта с одной системой ценностей.
Зачем нужны отдельные от власти жрецы? Нужны не в смысле некой частной нужды, не зачем верующему христианину нужен священник, охотнику шаман, невротику психоаналитик, ищущему истины учитель, а вообще зачем человеческому социуму нужны жрецы?
Сомнение в нужности – их постоянный спутник, сомнение – двигатель жреческого прогресса. Доказывая свою нужность, они постоянно переоткрывают Бога. Мы пережили несколько жреческих революций, подталкиваемые сомнением, что Бог не тот, не здесь, что его вообще нет, и сильно продвинулись в знаниях о Боге.
Первой является революция монотеизма. Вторая – это обнаружение, что мы с Богом находимся в разных пространствах. Бог на небесах, а не здесь, и жрецы заняты установлением связи между нашими мирами. Третья жреческая революция – открытие, что Бог умер, но построение царствия Божьего на земле возможно путем прогресса. Что в принципе равносильно утверждению, что Бог растворен в Бытии и возможно его воскрешение путем концентрации раствора, чем в определенной степени и заняты жрецы современности. Но при всей величественности этих уже совершенных открытий Бога и тех, которые еще предстоят, это не ответ на вопрос, зачем они нужны.
В 426 году Блаженный Августин написал сочинение «О граде Божьем». Это не всегда осознается, но текст играет такую же роль для европейской архитектуры, как Витрувий, – в известном смысле это градостроительный трактат.
Я хочу обратить внимание на один аспект этой великой книги. Августин, говоря о граде Божьем, использует слово
Вернусь к проблеме символа в храме небесном – волшебной палочке, разломанной надвое. Его трудно понять, смысл его скрыт и неоднозначен, и если мы пытаемся трактовать символ как приспособление для коммуникации, то ничего не получается. Христианская ли, мусульманская система символов не могла бы функционировать как семиотическая система, если бы не одно обстоятельство. Символы толкуются. Это происходит ежедневно и ежечасно в бесчисленных службах и ритуалах, и именно благодаря этому значение символа оказывается более или менее понятным и устойчивым. Это именно то, что делают жрецы.
Толкуются – кому? Тому самому «граду Божьему», собранию всех верующих.
Язык – главное средство формирования сообщества, русские – это те, для кого родной язык русский, французы – те, у кого родной язык французский. Град Божий, народ Божий – это те, кто знает язык символов. Но этот язык не существует без толкования. Символ в этой логике – это знак в нарушенной системе коммуникации плюс социум, занятый ее постоянным восстановлением и поддержанием. Функция жрецов – его толкование. То есть поддержание социума.
В каком-то смысле град Божий Блаженного Августина – это идеальный случай для понимания функции жрецов: вера не существует без церкви, церковь – это собрание верующих, задача жреца – поддержание устойчивости этого собрания. Однако я полагаю, что такое понимание функций жреца можно считать изначальным и оно проходит через все жреческие революции.
Храм земной не знает символа в описанном понимании, боги обитают в том же пространстве, что и люди, однако там есть вопрос о том, в каком именно месте этого пространства и как с ними можно увидеться. На него отвечает Мирча Элиаде теорией иерофании. Бог появляется в некоем конкретном месте, и это явление делает место сакральным. «Понятие сакрального пространства предполагает идею повторения изначальной иерофании, которая освятила некогда данное пространство, преобразив его, придав ему особый смысл, иначе говоря – отделив его от окружающего профанного пространства. Сила, действенность, эффективность сакрального пространства заключается в непрерывности, в постоянном продолжении освятившей его однажды иерофании».
Кто длит эту непрерывность? Социум, который о ней помнит. Кто создает этот социум? Жрец, который повествует об иерофании и знает способы (молитву, ритуал), позволяющие надеяться на ее повторение.
Единство места проходит сквозь жреческие революции, как бы игнорируя их. Возьмем, например, одну из главных мусульманских святынь, мечеть Омеядов в Дамаске. Это памятник всемирного значения – то есть в случае если вы не мусульманин, она является святым местом для культа жрецов религии прошлого, о котором я рассказывал в связи с идеями Зедльмайра. Кстати стоит заметить, что и эти жрецы занимаются ровно той же деятельностью по поддержанию сообщества адептов этой религии: культ памятников архитектуры и истории невозможен без соответствующих институтов пропаганды, экскурсоводов, историков, искусствоведов, философов, и в определенной степени текст, который вы сейчас читаете, является пусть несколько неканонической, но проповедью.
Мечеть построена в правление Аль Валида ибн Абдул‑Малика (705‑715). Но она перестроена из одной из древнейших христианских базилик, храма Иоанна Крестителя в Дамаске, заложенного императором Феодосием в конце IV века, и в мечети Омеядов по сю пору находится гробница Иоанна.
Феодосий получил имя Великого от христиан за довольно-таки сомнительные действия в отношении римской языческой культуры. В частности, в Дамаске решение о строительстве христианского храма – это решение о разрушении храма Юпитера, который стоял на том же месте (его колонны вошли в состав базилики Феодосия, а потом – в мечеть Омеядов). Храм Юпитера был построен во II веке, но на месте арамейского святилища некоего Хадду, бога Грозы (IX век до н. э.).
Исходя из идеи иерофании, святилища – будь то неясный арамейский храм, античный периптер, христианский храм на их месте или мечеть на месте христианского храма – являются своеобразной герменевтикой места. Само место неизменно, борьба идет за поиск наиболее адекватного истолкования того, что произошло и кто являлся. Место остается, но меняется социум, и наиболее заметное изменение заключается в том, что он расширяется. Каждый культ захватывает новых адептов, не вполне теряя старых, помнящих о месте иерофании.
Я сравнил язык христианских символов с естественным языком, создающим нации, но, разумеется, это не точное сравнение. Язык слишком неопределенно формирует систему ценностей. Жрецы создают метафизические горизонты, которые позволяют людям объединяться в надъязыковые группы.
Скажем, метафизический горизонт классической христианской цивилизации основан на идее, что Добро, Красота и Истина – это разные лики Бога, и потому этика, эстетика и наука изучают одно и то же. Этот грандиозный синтез, осуществленный Боэцием, прекрасно описал Павел Флоренский в «Столпе и утверждении истины». Это странная идея, она, скажем, не допускает, что красивая женщина может быть злобной дурой. Но в идее есть величие. Отождествление позволило соединять христианские и античные ценности, ученых, проповедников и людей искусства, и если дальше и возникало сомнение, что Бог, который их соединил, существует, важно, что они понимали друг друга и могли думать, что устремлены к общей цели.
Горизонт новоевропейской цивилизации был иным. Он основан на представлении, что научно-техническая революция и социальная революция – это одна и та же революция, и после ее победы наступит всеобщее счастье. Это странная идея, она, скажем, предполагает, что государства, осуществившие социальную революцию, как-то преуспеют в технике или что технические изобретения сделают людей счастливее в социальном смысле. Но в ней есть величие. Она создавала гуманитарное измерение технического прогресса.
Есть отдельный метафизический горизонт русской идеи. Он предполагает, что русский авангард, русское пространство, русская революция и русская вера – это одно и то же. Чтобы понять русский авангард, нужно взглянуть на русскую революцию, русская революция понятна через русскую веру, русская вера понятна через бескрайность русского пространства, русское пространство создает полет русского авангарда, и можно все то же самое связывать в любом порядке. Увлеченное блуждание в этих четырех соснах составляет основной сюжет того, что называется русской философией.
Важно вовсе не то, верны ли идеи, лежащие в основе того или иного метафизического горизонта. Они вообще не нуждаются в верификации. Их цель не в этом, а в том, чтобы соединять людей.
Юваль Ной Харари, автор нескольких интеллектуальных бестселлеров последнего десятилетия («Sapiens. Краткая история человечества», «Homo Deus. Краткая история будущего»), предложил замечательное объяснение потребности людей в мифах. Хотя не то чтобы никто об этом до него не догадывался, но он впервые высказал это в ясной и законченной форме. Мифотворчество является видовой способностью и конкурентным преимуществом человечества.
Это один из центральных тезисов его концепции человечества. Многие животные обладают навыками социального взаимодействия и даже могут превосходить в этом людей. Но им для взаимодействия необходим личный контакт – каждый должен быть знаком друг с другом и представлять себе способности другого. Люди тоже умеют взаимодействовать таким образом, но в группах не более 150 человек. Однако люди изобрели миф. Это интерсубъективная структура (объективно не существующая, но и не являющаяся представлением одной личности), которая позволяет объединять произвольное число людей.
Мы можем эффективно взаимодействовать с совершенно неизвестными нам людьми, если мы верим в одного Бога. Это видовое отличие позволило людям заселить всю землю, выстроить государства и цивилизацию в целом, иначе сказать – состояться в своем нынешнем виде.
Харари не задается вопросом, есть ли люди, которые делают мифотворчество своей специализацией. Но эта потребность в построении человеческого социума и определяет нужду в жрецах. Они нужны для создания социальности. Все остальное – поиски истины, Бога, индивидуальные экзистенциальные стратегии – это, до известной степени, побочные продукты их деятельности, хотя именно они и увлекают их в первую очередь. Для сообщества не важно, во что верят люди. Важно, что они делают это вместе.
Я уже сказал, что урбанистика отчасти повторяет прекрасную смысловую двусмысленность Блаженного Августина: город, с ее точки зрения, – это и совокупность территорий, строений и систем жизнеобеспечения, и сообщества, которые в нем живут.
Что касается физической составляющей, то нужно понимать, что для жрецов она важна настолько, насколько она соединяет людей общей верой. Существует не только миф, но и ритуал – средство, которое позволяет приобщить людей к мифу. И если с точки зрения институциональной экономики город – совокупность институтов, то с общежреческих позиций это совокупность пространственных ритуалов. Ритуал центра, площади, проспекта, набережной, бульвара, улицы, переулка, дома.
Если говорить о
Одно опасение напоследок. Метафизический горизонт современности не вполне ясен. Но кажется более-менее понятным, что сегодня Бог живет в интернете. Уж во всяком случае именно сеть отвечает за связь людей. То есть мы впервые в истории сталкиваемся с ситуацией, когда иерофания не привязана ни к какому физическому месту. Икону заменяет экран смартфона, а смартфон из кармана можно достать везде. Это ставит под вопрос любую городскую структуру.
Переход из
3. Рабочие
Рабочие кварталы
Они исчезли.
5–10 % населения, которых мы зачисляем в рабочих сегодня, – а это и не работающие на фабриках (дворники, строители, автослесари и т. д.) – это не те, кто создавал лицо индустриальной эпохи.
Лицо это было конфликтным. Это демонстрации и стачки, восстания и революции, и даже когда ничего этого не случалось, само присутствие рабочих в городе – измученных физическим трудом, недоедающих, неимущих людей – знаменовало собой постоянное ожидание конфликта. Не все рабочие и не всегда были такими, но образ был именно таким.