Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Написанные в истории. Письма, изменившие мир - Георгий Михайлович Гупало на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

26 августа, среда, 1836. Загорье

Здравствуй, милый, единственный друг! Сию минуту открыла глаза, — и тотчас за перо. Чем же мне начать мой праздник, как не словом к тебе, чем подарить себя боле, как не этим? Итак, уже и 26, опять бумага, опять перо передают тебе мою душу… Когда ж, когда ж?..

Вчера я долго сидела над рекой одна. Благовестили ко всенощной. Как спокойна, как чиста была моя душа в это время! Исчезло все суетное, житейское; я видела одно небо, слышала один призыв святого храма, а душа, душа… она была тогда вся ты, и после восторга, после молитвы я обратилась на себя. Что бы могло сделать меня несчастною? Смерть твоя? — нет, потому что я не переживу тебя. Итак, что же может убить меня при жизни твоей? Если ты перестанешь любить меня, — может, это убьет меня, я тогда умру, но несчастной не назовусь. Дунул ветер, и навеял пылинку на твое лицо, дунул в другой раз, — и ее уже нет; а лицо твое все так же ясно, чисто, все так же благородно, прекрасно и величественно, а пыль исчезла; коснувшись лица твоего, она не падет уж ни на что, она стала освященною. Может быть, Провидение так же и меня навеяло на твою душу, как пылинку; может, Его же рука сотрет меня, и ты все так же чист, высок, свят и божествен, и буду ль сметь я роптать на Него, на тебя? Кто отнимет у меня то, что дано было мне твоею любовью, кто отнимет тогда у меня мою любовь? Нет, клянусь тебе, мой ангел, я и тогда буду счастлива, ежели будешь счастлив ты. Молиться о тебе, служить тебе, любить тебя — разве это не счастье, не блаженство? После этих размышлений я обратилась на людей. Как жалки они! И они не жалеют обо мне! Твоей любви, кажется, не верит никто, кроме меня и Саши Боборыкиной; Эмилию убила измена, а другие… Кто ж может вполне постигнуть тебя, кто может обнять твою необъятную душу? Прощай, еду к обедне молиться не о себе. Целую тебя.

Александр Герцен — Наталье ЗахарьинойВладимир. 21 января 1838

Сегодня ночью я очень много думал о будущем. Мы должны соединиться и очень скоро, я даю сроку год. Нечего на них смотреть. Я обдумал целый план, все вычислил, но не скажу ни слова, в этом отношении от тебя требуется одно слепое повиновение.

Маменька приехала. Твои письма, едва прочтенные, лежат передо мною, а я мрачен, черен, как редко бывал и в Вятке. Да, завеса разодрана, вот она — истина нагая, безобразная. Наташа, ради бога, я умоляю тебя, не пиши ни слова против следующих слов: «Ты должна быть моя, как только меня освободят». Как? — все равно. Найдется же из всех служителей церкви один служитель Христа. Но ни слова против; Наташа, ангел, скажи да, отдайся совершенно на мою волю. Видишь ли, ангел мой, я уж не могу быть в разлуке с тобою, меня любовь поглотила, у меня уж, окроме тебя, никого нет. Ты писала прошлый раз, что жертвуешь для меня небом и землею. Я жертвую одним небом. Слезы на глазах… Никого, никого… Ты только… но ты имеешь надо мной ужасную власть, ты меня отговоришь — и я буду страдать, буду мрачен, буду, как ты не любишь меня. Ежели скажешь да — я буду обдумывать, это будет моя игрушка, мое утешенье — не отнимай у изгнанника. Все против меня — это прелестно: наг, беден, одинок выйду я с своей любовью… День, два счастья полного, гармонического… А там — два гроба! Два розовые гроба. Я не хочу перечитывать писем — после; только зачем ты так хлопочешь об ушибе, душа размозжена хуже черепа. Фу, каким морозом веет от этого старика, которому мой ангел, моя Наташа, целует с таким жаром руку. Ты находишь прелесть в этой подписи: Наташа Герцен; а ведь, он не Герцен, — Герцен прошлого не имеет, Герценых только двое: Наталия и Александр, да над ними благословение бога. — Знаешь ли ты, что Сережа говорил об тебе, что ты безумная, что ты не должна ждать лучшего жениха, как дурак тот, что ты не имеешь права так разбирать, а его сестры имеют. — От сей минуты я вытолкнул этого человека из сердца, он смеет называть меня братом, — в толпу, тварь, в толпу, куда ты выставил голову, в грязь — топись! Ангелы не знают этого ужасного чувства, которое называют месть, — а я знаю, стало быть, я хитрее ангелов.

Наташа, божество, мое, нет, мало… Христос мой, дай руку — слушай: никто так не был любим, как ты. Всей этой волканической душой, мечтательной — я полюбил тебя, — этого мало, я любил славу — бросил и эту любовь прибавил, я любил друзей — и это тебе, я любил… ну, люблю тебя одну, и ты должна быть моя, и скоро, потому что я сиротою без тебя. Ах, жаль мне маменьку. Ну, пусть она представит себе, что я умер. Я плачу, Наташа … Ах, кабы я мог спрятать мою голову на твоей груди. Ну, посмотрим друг на друга долго. Да не пиши, пожалуйста, возражений, ты понимаешь чего. Дай мне окрепнуть в этой мысли. Прощай — ты сгоришь от моей любви: это огонь, один огонь.

Твой Александр

3 марта 1838, 9 часов утра. Владимир

Итак, совершилось! Теперь я отдаюсь слепо провидению, только-то я упросил, просьба услышана, твой поцелуй горит на моих устах, рука еще трепещет от твоей руки. Наташа — я говорил какой-то вздор, говорил не языком, ту речь, широкую как Волга, слышала ты. Это свиданье наше, его у нас никто не отнимет. Это первая минута любви полной, память ее пройдет всю жизнь, и когда явится душа там, она скажет господу, что испытала все святое, скажет о 3 марте. Все волнуется… но не так, как вчера, о, нет, что-то добродетельное (я не умею выразить), светлое, упоение — слышал я слово любви из твоих уст, что же я услышу когда-нибудь после полнее? — голос бога — Это он-то и был. Ты благословила меня, когда я пошел, но вряд заметила ли, что тогда было со мной, я приподнял руку, хотел благословить тебя, взглянул — и рука опустилась, передо мной стоял ангел чистый, божий — молиться ему — а благословляет он, и я не поднял руку.

Но теперь все это у меня смутно, перепутано, все поглощено одним — видел любовь, видел воплощение ангела, и быстро, как молния, и так же ярко, оно прошло, — о, нет, оно в нас, оно вечно, это свиданье. — Теперь я силен и свят, — мне свиданье было необходимо. Natalie, пусть же Провидение безусловно царит над нами, лишь бы указывало оно путь. — Идем — быть великим человеком, быть ничтожным… все, все, да и разницы нет, выше я не буду. Не молния, а северное сияние, нежно-лазоревое, трепещущее, окруженное снегом. Я чувствовал огонь твоих щек, твой локон касался, я прижимал тебя к этой груди, которая три года задыхалась при одной мысли. Ты говорила. Чего же больше? Умрем… Нет, и это слишком, воля провидения безусловная.

И будто это не сон? Ну, пусть сон, за него нельзя взять несон вселенной. Довольно, прощай, еще благослови путника, еще пламенный поцелуй его любви тебе.

Слава богу, слава богу!

<Я даже>[107] я не хотел давеча долее оставаться, — мне было довольно, о… ничего подобного и тени не было в моей жиз<ни!>

На том же листе бумаги написано рукой Натальи Александровны:

1838, марта 3-е, четверг, 7-й час утра. Я видела небо отверзто, я слышала глас Бога: возлюбленные! Слава в вышних Богу!

9 марта 1838. Середа

Милая, милая невеста! Что чувствовал и сколько чувствовал я неделю тому назад? Каждая минута секунда была полна, длинна, не терялась, как эта обычная стая часов, дней, месяцев. О, как тогда грудь мешала душе, эта душа была светоносна, она хотела бы порвать грудь, чтоб озарить тебя… Пятый час; я стоял перед Emilie теперь, а внутри кипело — буря, нет не буря, а предчувствие, — его испытает природа накануне преставления света, ибо преставление света — верх торжества природы. Душа моя до того была поглощена тобою, что я почти не обратил внимания на город, и ежели я ему бросил привет горячий, со слезою, когда его увидел, он не должен брать его на свой счет, и этот привет был тебе, с ним мы увидимся после. Возвращаясь, я еще меньше думал об нем, смотрел пристально и видел в воздух туманно набросанный образ девы благословляющей. Когда мы искали дом Emilie, извозчик провез мимо вас, я увидел издали дом и содрогнулся, я умолял Кет<чера>[108] воротиться, так сразу я не мог вынести тот дом. Вечером я подошел смелее, мысль близости обжилась в груди. Утром, когда я всходил, мне так страшно было, я убежал бы от собачонки, от птицы. Ты дала мне время собраться. Ожидая тебя, я стоял, прислонясь локтем к печи и закрыв лицо рукою, — поклонись этому месту. Потом я бросил взгляд, любви полный, на фортепиано и на пяльцы, которые стояли на полу (верно твои), потом быстро влетела ты — об этом и теперь еще не могу говорить. Да и никогда не буду говорить, оно так глубоко в душе, как мысль бессмертия. — Знаю одно: я тебя разглядел, когда уже мы сидели на диване, до этого наши души оставили тела, и были одна душа, они не могли понять себя врозь.

8 часов вечера

Дай, дай, моя подруга, моя избранная, дай еще прожить тем днем. Восемь… Льется огонь из верхнего окна, я стоял в переулке, прижавшись к забору: К<етчер> — ушел, я один. Вот Аркадий… — так, стало, в самом деле я близко, вот Костенька — да, да я ее увижу, завтра в пять часов в путь. «Чего вы желали бы теперь от бога?» — спросил, шутя, гусар вечером. «Чтобы этот пятак превратился для мира в часы». Гусар думал, что я с ума сошел. «Для чего?» — «Он не умет показывать ничего, кроме пять, а в пять туда, к ней». К подробностям этих дней надобно сказать, что я два дня с половиной ничего не ел, кусок останавливался в горле.

Позже

Ты моя невеста, потому что ты моя, я тебе сказал: «У меня никого нет, кроме тебя». Ты ответила: «Да, ведь я одна твое создание». Да, еще раз, ты моя совершенно, безусловно моя, как мое вдохновение, вылившееся гимном. И как вдохновенье поэта выше обыкновенного положения, так и ты, ангел, выше меня, — но все-таки моя. Оно телесно вне меня, но оно мое, оно — я. Тебе бог дал прелестную душу, и прелестную душу твою вложил в прелестную форму. А мысль в эту душу заронил я, а проник ее любовью — я, я осмелился сказать ангелу: «Люби меня», и ангел мне сказал: «Люблю». Я выпил долгий поцелуй с ее уст, один я и передал ей поцелуй. Моя рука обвилась около ее стана, — и ничья не обовьется никогда. Понимаешь ли эту поэзии, эту высоту моего полного обладания. В минуту гордого упоенья любви, я рад, что ты не знала любви отца и матери и эта любовь пала на мою долю. Вчера читал я Жан-Поля, он говорит: любовь никогда не стоит, или возрастает, или уменьшается, — я улыбнулся и вздумал предостеречь тебя, а то я кончу тем, что слишком буду любить, сожгу любовью. Скоро ночь — святая, а там и седьмой час.

Отчего же я так спокоен теперь, а 3 марта — не прошедшее, вот оно живое, светлое в груди. Умереть, — нет еще, не вся чаша жизни выпита, жить, жить! Будем сидеть долго, долго, целую ночь, и когда солнце проснется, и когда утренний Геспер блеснет, выйдем к ним и под открытым небом сядем с ними, тогда умрем. Стены давят, опасность давит, быстрота давит. Тогда же одна гармония разольется на душе, ей будет тепло, и труп согреется солнцем. Или на закате, когда, усталое, оно падет на небосклон и кровью разольется по западу и изойдет в этой крови, и природа станет засыпать, — тогда умрем. И роса прольет слезу природы на холодное тело. А чтоб люди были далеко, далеко! Ты писала как-то: в их устах наша любовь выходит какой-то мишурной. Это ужасно! Да, я ни слова о тех людях, которые не люди, но большая часть людей в самом деле, как судят. Нас поймет поэт — этот помазанник божий мира изящного, поймет дева несчастная, поймет юноша, любящий безгранно (а не любивший, — тот, для кого любовь былое, воспоминание, — тот покойник, труп без смысла). Из друзей близких найдутся, которые пожмут плечами и пожалеют обо мне от души: «Она увлекла его с поприща, на женщину променял он славу…» и посмотрят свысока. Слава богу, что пустой призрак — слава, наука — может наполнять их душу; ежели бы не было его и не было бы девы, они ужаснулись бы пустоты, и их грудь проломилась бы, как хрусталь, из которого вытянут воздух. Нет, Наташа, я знаю все расстояние от жизни прежней и до жизни в тебе. Тут-то мне раскрылось все — а тебе целая вселенная любви, целый океан, — носись же, серафим, над этим океаном, как дух божий над миром, им созданным из падшего ангела.

Natalie, Natalie! До завтрего, прощай.

Завтра письмо, как будто год не имел вести, душа рвется к письму. Неужели может быть любовь полнее нашей? НЕТ!!

Жаль Emilie, зачем она едет, она должна быть, когда на наших головах будет венец, — это зрелище еще лучше вида с Ельборуса.

Благослови твоего суженого —

Александра.

Наталья Захарьина — Александру ГерценуВечер, 10 марта 1838, четверг. Москва

Вчера получила письмо от 4 <марта>; после 3-го и писаное слово сделалось теплее, звучнее, одушевленнее. Да, после 3-го марта и все переменилось: черное прошедшее залито светом, черное будущего светлеет им, настоящее — это все свет. И я, Александр, сделалась достойнее тебя — с этого дня, да, в этот день твое создание дополнилось, усовершенствовалось.

Ангел мой, мне кажется, мы будем век говорить друг другу о 3-м марте, и век не доскажем. Странно, я много читала о свиданьях и поцелуях, еще больше слыхала о них от приятельниц и ближе приятельниц — и всегда дивилась: что находят в этом приятного, мне казалось глупо, и я никогда не решилась бы ни за что на свете, — но вот и со мной сбылось 3 марта, только оно не помирило меня с их поцелуями, с их восторгами, они остались их, а 3 марта — мое 3 марта!

В небе я не была бы святее, как в твоих объятиях, перед Ним я не желала бы явиться чище, как была на груди твоей, и от Него не желала бы более награды, как твой поцелуй. О! мой Александр! мой Александр! Ведь я видела в твоем взоре любовь, любовь твою, я видела во всем, что ты мой, и целая-то жизнь наша будет не что иное, как 3-е марта. О, мой Александр! ни о чем я еще не могу теперь думать, мысль и слово отстали вместе с телом и землей. Я сказала тогда нелепость, ясное доказательство, что нам не нужно тогда было говорить. Я не могу вообразить, что будет за жизнь тогда, как мы дойдем до того, чтоб ее размерить, учредить, сделать порядочною, — а жизнь эта будет, я верую! Оглянусь направо — свет, блаженство, все свято, все благословлено Им, мы — Его ангел; оглянусь налево, — страшно, там проклятье, преступленье, там разлука, страданье.

А в самом деле, друг, ты писал ужасное в прошлом письме: поклялся не подаваться назад, а потом: «разрыв — тут много ужасного, безнравственного, но скорее разрыв, нежели уступка». И тогда, тогда, как с нами будет Бог, как мы будем в раю, как мы составим одного ангела, ты скажешь: «Наташа, я поступил безнравственно». Не ужасно ли? Но теперь я не верю решительно ни во что дурное, а холодность пап<еньки> очень дурное. <…> Вдруг давеча беру Emilie за руку и называю ее Александром, да, может, и не заметила бы этого, если бы мне не дали заметить. Она мечтает о том, как мы будем скитаться с нею, как меня выгонят. Дивно. Александр: мир откажется от нас за нашу любовь, за наше святое — свобода!.. Я никак не могу разглядеть обстоятельств, а тогда представляется мне не иначе, как 3-м марта, и так ясно, так ясно… О! друг мой! Да, я вижу, тебе необходимо отдохнуть здесь, на груди, отдохнуть долго, долго, потому что ты страдал долго. Мы едва прикоснулись к чаше блаженства нашего, а она без дна, без краев… Ведь я не насмотрелась на тебя, красота моя, да такого красавца нет во вселенной, потому что ни на ком рука Его не видна так ясно. О, Александр, нет, ведь, недостаточно, несносно говорить через бумагу, когда уж раз попробовал лепетать живою речью, хоть едва понятною, ребячьею, — но все она лучше, превосходнее мастерского писанья! Нет, еще мы будем говорить, будем, я верую. Мы доскажем друг другу все здесь, и уже тогда пойдем рассказывать богу.

Дивный мой, прелестный мой, милый… Да! merci за комплимент; вот неожиданно, да тебе это показалось… Нет, я вздор говорю, именно я, должно быть, была хороша тогда, ведь, я была тогда — с кем? Все еще дивлюсь, как осталась на земле, как осталась без тебя. Да, что 9 апреля в сравнении с 3 марта. А тогда мы скажем: что 3-е марта в сравнении с теперь. Ни на один миг не покинула бы тебя, ни на миг не спустила бы с тебя глаз… Или смерть? Да будет Его воля! <…>

Клятвы и мечты Николая Огарева

У Герцена был близкий с детства друг — Николай Платонович Огарев (1813–1877). Они познакомились, когда первому было 11 лет, а второму 10. Оба из древних и богатых дворянских фамилий. Оба получили прекрасное домашнее образование, с детства знали несколько языков. Огарев рано потерял мать, а у Герцена мать в доме была человеком более чем бесправным (конкубина[109]). При этом они были разными по темпераменту: Огарев — тихоня, Герцен — огонь. Один лирик, второй бунтарь. Их дружба описана Герценом в книге «Былое и думы».

Петербургское восстание молодых дворян-декабристов взволновало московских мальчиков и дало повод к серьезным размышлениям о его причинах и целях. «Мы перестали молиться на образа и молились только на людей, которые были казнены или сосланы. На этом чувстве мы и выросли», — писал Огарев. Через несколько лет оба подростка уже понимали, чего хотят в этой жизни, и дали друг другу клятву бороться за всеобщую свободу. Вот как рассказал об этом Герцен: «В Лужниках мы переехали на лодке Москву-реку на самом том месте, где казак вытащил из воды Карла Ивановича. Отец мой, как всегда, шел угрюмо и сгорбившись; возле него мелкими шажками семенил Карл Иванович, занимая его сплетнями и болтовней. Мы ушли от них вперед и, далеко опередивши, взбежали на место закладки Витбергова храма на Воробьевых горах. Запыхавшись и раскрасневшись, стояли мы там, обтирая пот. Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас, постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу. Сцена эта может показаться очень натянутой, очень театральной, а между тем через двадцать шесть лет я тронут до слез, вспоминая ее, она была свято искренна, это доказала вся жизнь наша. Но, видно, одинакая судьба поражает все обеты, данные на этом месте… Мы не знали всей силы того, с чем вступали в бой, но бой приняли. Сила сломила в нас многое, но не она нас сокрушила, и ей мы не сдались, несмотря на все ее удары. <…> С этого дня Воробьевы горы сделались для нас местом богомолья, и мы в год раз или два ходили туда, и всегда одни»[110].

Судьба у них была во многом «одинакая». В 1829 г. вместе поступили в Московский университет на физико-математический, вместе организовали студенческий кружок, вместе были арестованы, только Герцена сослали в Пермь, а Огарева — в Пензу. Оба поступили на службу в канцелярии губернаторов. В 1838 г. Герцен наконец-то женился на Захарьиной, а двумя годами ранее Огарев женился на племяннице губернатора Марии Львовне Рославлевой (ок. 1817–1853 гг.). Тут судьба делает крутой вираж и их жизненные пути расходятся, чтобы 20 лет спустя сойтись снова.

Если первое время семья Герценов наслаждалась счастьем, то брак Огарева не сложился почти сразу. Огарев был влюблен в Марию, он вообще был очень влюбчив. Но быстро выяснилось, что у них нет общих интересов. Если Огарева волновало освобождение крестьян, то Марию — доходы от них. Регулярно устраивались балы, ежедневно готовили еду на 60 персон (вдруг кто приедет). Мария вовсю прожигала состояние мужа и крутила романы, а Огарева увлекали идеи всеобщего счастья. Нет, кутежи в имении и многодневные попойки вне дома он тоже устраивал, но только для того, чтобы заглушить горечь несовпадения душ с 20-летней супругой и страдание, что никак не может осчастливить свободой хоть часть человечества. В 1838 г. Огарев поехал лечиться на Кавказ, там познакомился с декабристами, еще более проникся революционными идеями и начал борьбу. Первым делом он отпустил 1800 крестьян из своего имения Белоомут под Луховицами (Московская губерния), устроил в имении коммуну, построил винокуренный завод, писчебумажную и суконную фабрики, но затея быстро провалилась, сократив капиталы свободолюбивого мыслителя на миллион рублей. Расстроенный Огарев в 1841 г. уезжает с женой в Германию слушать лекции в Берлинском университете. В 26 лет Машеньке все окончательно надоело и она уехала с любовником в Париж[111]. При этом развода Огареву не дала, получила от него 30 000 рублей единовременно и затем по 18 000 рублей в год. Чуть позже с помощью хитрой аферы Мария завладела имуществом Огарева, полностью разорив его[112].

Если Герцен в 1846 г. уехал в Европу, то Огарев, наоборот, дослушав свои берлинские лекции, один, без жены, вернулся в Россию, теперь уже в пензенское имение. Тут он снова решил освободить крестьян, но из этого ничего не вышло. «Они просто не знали, как жить самостоятельно».

Вскоре 35-летний Николай Платонович начинает сожительствовать с молоденькой дочерью соседа по имению Натальей Алексеевной Тучковой (1829–1913). Родители девушки были категорически против внебрачных отношений с женатым мужчиной, но ничего не могли поделать. Огарев продолжал вести разговоры о всеобщей свободе, за что в 1850 г. пензенский губернатор (дядя Марии Львовны) обвинил его в участии в «секте коммунистов» и Огарева посадили в Петропавловскую крепость. Через полгода его отпустили. Николай и Наталья переехали в симбирское имение, там после смерти Марии Львовны в 1853 г. обвенчались и стали ждать заграничных паспортов, чтобы покинуть Россию.

Когда Герцен остался один с тремя детьми и перебрался в Англию, он позвал к себе Огарева, чтобы начать выпускать свободную, бесцензурную газету «Колокол». В 1856 г. Огарев получил долгожданные паспорта и отправился с Натальей Алексеевной в Лондон.

В Лондоне друзья поселились вместе, и вскоре сильная, своенравная, капризная Наталья Алексеевна поняла, что ей куда милее энергичный Герцен, чем лиричный Огарев. Фактически она стала женой Герцена и матерью его детей от брака с Захарьиной. Кроме того, она родила Александру Ивановичу еще троих детей: Елизавету и близнецов Елену и Алексея. Все трое официально считались детьми Огарева. Это были «его» единственные дети. Повторилась история с Гервегом: дети Герцена от первого брака называли Николая Огарева папой Никой. Огарев начал пить, у него участились приступы эпилепсии, которой он страдал с детства. Он жил на периодически приходящие деньги сестры и пенсию, которую ему выписал Герцен. Часто бесцельно бродил по улицам, что-то бормотал, думал о былом, говорил медленно, при этом был весьма добродушен…

После закрытия лондонской редакции все вместе переехали в Женеву, но скоро расстались.

Наталья рассорилась с детьми Герцена от первого брака и ушла от Герцена с Огаревым[113]. Она все время переезжала с места на место и писала обоим мрачные письма. В 1870 г. Герцен умер.

В 1873 г. Огарев приехал в Лондон и возобновил свою прошлую связь с Мэри Сазерленд. Они познакомились в 1859 г. в одном из лондонских пабов. Мэри стала единственной верной спутницей Огарева в самом возвышенном смысле этого слова. Она знала, когда начнутся приступы болезни, всячески ему помогала, была и любовницей, и матерью. Первый брак Огарева продлился условно четыре года, второй условно восемь, с Мэри, пусть с перерывами, он прожил 18 лет. Его больше не волновали мечты о свободе и братстве, он лишь часто повторял Мэри: «Будь всегда добра и правдива сердцем — это единственное, что дает покой и возвышает немного над грязью».

В 1877 г. Огарев пьяным упал в канаву в Гринвиче, сломал позвоночник и ногу и через несколько дней умер на руках Мэри и Таты (дочери Герцена Натальи). Ему было 63 года[114].

Составители библиографического указателя писем Огарева, Лидия и Роза Мандельштам, пишут: «Судьба эпистолярного наследия Огарева резко отличается от судьбы эпистолярного наследия Герцена. Письма Огарева рассеяны по различным изданиям и не учтены. Поэтому по отношению к ним невозможно ограничиться библиографической справкой. Библиография по Огареву вообще крайне бедна. В 1908 г. вышли составленные Д. П. Тихомировым „Материалы для библиографического указателя произведений Николая Платоновича Огарева и литературы о нем“ („Известия Отделения русского языка и словесности Академии Наук“, 1907, т. XII, кн. 4). Однако узнать из этой библиографии, что в том или другом издании напечатаны письма, можно только в тех случаях, когда наличие писем оговорено в заголовках. После 1908 г. вообще не появлялось сколько-нибудь полной библиографии по Огареву»[115].

Николай Огарев — невесте Марии Рославлевой[116]

Знаешь ли, твоя записка так тронула меня, что доставила мне больше удовольствия, нежели твоя вспышка причинила мне огорчения. Но твоя вспышка была законна, и чтобы покончить с этим разномыслием, я хочу рассказать тебе все, что могло бы снова вызвать ее, и не будем больше говорить об этом.

Пятнадцати лет я мечтал о любви чистой и небесной, какую ощущаю сейчас; шестнадцати — пылкое воображение заставило меня полюбить; меня постигло разочарование, подорвавшее мою веру в любовь. Семнадцати лет я захотел обладать женщиною и обладал ею, без любви с обеих сторон — позорный торг между неопытным мальчиком и публичной девкой. Это был первый шаг к пороку. Человек так устроен от природы, что, раз познав женщину, он должен продолжать. Говорят, что это — физическая необходимость; я не верю этому; я убежден, что чистый человек должен избегать всякой связи, чуждой любви, хотя бы в ущерб своему физическому благосостоянию. Но я с жадностью ухватился за тот взгляд — и отдался пороку; иногда меня мучило раскаянье, но большей частью я усыплял свою совесть.

Можешь ли ты признать истинным чувством те немногие любовные ощущения, которые я испытал в то время? Нет; это были лишь усилия духа облагородить гнусность поведения. Мог ли я долго лелеять эти мнимые влюбления? Нет: меня не могла удовлетворять женщина, лишенная развитого ума, женщина, не носящая в себе любви к прекрасному и великому, чья любовь не возвышается до истинной любви, но есть лишь инстинкт, лишь предчувствие чего-то лучшего, чем она сама. И я удалялся тотчас, когда не мог преодолеть отвращения, истерзав себе душу мнимой любовью и неуместной ревностью. Эти женщины были не по мне.

Единственная, которую я могу истинно любить, это ты, и я клянусь тебе, что эта любовь будет вечною, — клянусь и отдаю себе полный отчет в том, что это значит. Мария, неужели ты можешь думать, что у тебя была предшественница? Нет, я живу другой жизнью с тех пор, как люблю тебя; возьми меня перерожденного, и забудь прежнего меня: то был почти зверь, этот — человек. Не ты должна повергаться к моим ногам, а я к твоим — ты чиста, как ангел, твоя вспышка была вспышкой презрения, которое внушают ангелу человеческие пороки. Но прости меня, люби меня, не покидай меня; без тебя все для меня кончено. Клянусь, я никогда не обману твоего доверия ко мне. Если, прочитав это, ты простишь мне мое прошлое, приди, бросься в мои объятия, — я чист теперь, и да не будет больше речи о прошлом!

Что я должен, по-твоему, сделать с этой девицей? Прогнать ее было бы жестоко. Неужели ты не веришь твоему Коле? Ее присутствие мне самому тягостно; но она очень весела; я послал ей денег, а ей только того и надо. Я толкнул ее на позорную дорогу, имей же сострадание ко злу, которое я сделал, — я только этого и прошу.

1836

Я знал блаженство на земле, которого не променяю даже на блаженство рая, блаженство, за которое я могу забыть все страдания моих ближних, — все, повторяю, — блаженство, за которое я был бы готов отдать будущность, если бы она была несовместима с ним; это блаженство, Мария, — наша любовь. О, моя возлюбленная, да сгинут эти слова раздора, нарушающие наш союз, изгоним все, что походит на злобу, чтобы не исчезла любовь, чтобы она осталась чиста и ясна, как прежде. Будем бережно лелеять этот цветок, нездешний цветок, чья родина — небо. Мария, у меня навертываются слезы на глазах, когда я подумаю, что мы в ссоре! Великий боже! мы, так сильно любившие друг друга! Спеши, спеши ко мне осушить эти слезы, кинься в объятия твоего возлюбленного, и пусть наша любовь будет основою всемирного благоволения.

Мария, я — слабое дитя; не много нужно, чтобы разбить меня. И все-таки во мне еще достаточно хорошего, чтобы я заслуживал быть ввергнутым в ничтожество. Моя любовь глубока, Мария, — вот почему мне кажется, что я чего-нибудь стою; но в то же время она, к несчастью, лишает меня рассудка, именно потому, что она глубока; я во всем вижу посягательства на ее святость, и в эти минуты безумия мое сердце часто обливается кровью. Будь терпима и милосердна к этому безумству, Мария. Если я спорил нынче, то лишь потому, что считаю свою мысль согласной с принципом добра. Если я ошибался, прости мне, люби меня так, как тогда, когда ты дала мне это кольцо и этот крест, который я ношу на шее. Дай мне быть счастливым, дай мне сделать тебя счастливою. Правда, я эгоист, но я крепко держусь за нашу любовь, потому что это — глубочайшая жизнь моей души. Без нее все пусто. Но взвесь хорошенько, что ты будешь думать и делать, чтобы не сбиться с дороги любви универсальной, ибо отныне я буду применяться к тебе. Твоя любовь для меня важнее, нежели универсальная любовь. Боже благости, прости мне! Вот как я люблю тебя, Мария.

23 апреля, 4 часа утра. (За три дня до свадьбы)

Вчера я был печален, печален, как еще никогда. Почему? Не знаю. Конечно, это не была ревность, — я слишком верю тебе, чтобы ревновать. Но два чувства, две мысли волновали мой дух. Я был так удален от тебя в течение всего дня — вот одна из причин моей грусти. Затем все эти люди, Мария, эти люди, называющие себя твоими друзьями, — так недостойны тебя. Эта дама с печатью глупости во взоре, этот господин с маленькими лживыми глазами и толстым животом, с физиономией, обнаруживающей физические аппетиты, ужасно раздражали меня. Господи, думал я, возможно ли, чтобы этот олицетворенный материализм безнаказанно приближался к этому существу, столь чистому и святому, которое я называю моей Марией? Друг мой, речи этого господина меня ужасают; это эгоизм, порождающий полный скептицизм, но втиснутый в тесную рамку обыденности. Говорю тебе, этот человек испугал меня, потому что он неглуп. Волна мизантропии нахлынула на меня, и я не мог совладать с нею; мне приходилось делать усилие над собою, чтобы поддерживать разговор с этими людьми. По возвращении домой мизантропия обратилась на меня самого, и в памяти моей воскресла вся летопись моей порочности. Наконец, мое лихорадочное возбужденное воображение сосредоточилось на самом пороке, и моя мысль начала купаться в омуте разврата. В эту минуту я был недостоин тебя, Мария. Прости мне это, — может быть, это было вызвано каким-нибудь расстройством в организме. Дух мой скоро воспарил, и теперь я снова твой со всей возвышенностью ума, со всей чистотой и непорочностью души, со всей святой страстью моей любви к тебе. От этого я не сомкнул глаз до сих пор, потому что ко всему этому внутреннему волнению присоединялись еще несносные прелести моей квартиры.

Теперь покой вернулся в мою душу. Утро восхитительно. Солнце едва встало и вид на равнину бесподобен. Теперь я могу думать о тебе и соединять с тобою все мысли, которые кишат в моей голове, и сливать с ними грезы о будущем.

Через три дня ты будешь моей женой, Мария, через три дня мы всецело будем принадлежать друг другу, и отныне наша судьба будет едина. Пойдем, Мария, исполнять ее. Я чувствую, некий Бог живет и говорит во мне. Пойдем, куда нас зовет его голос. Если у меня довольно души, чтобы любить тебя, у меня, наверное, хватит и силы, чтобы идти по следам Христа — на освобождение человечества. Ибо любить тебя значит любить все благое, Бога, вселенную, потому что твоя душа открыта добру и способна охватить его, потому что твоя душа вся — любовь. Да, моя любовь к тебе делает меня гордым. Нынче я не промедлю минуты, чтобы прийти увидать тебя и обнять. В твоих объятиях, Мария, я чувствую себя — себя и целый мир идей и любви, и целую будущность, полную величия, — в твоих объятиях я чувствую себя возвышенным, возвышенным, как наша любовь. Никто не в силах понять нашу любовь; и пусть их не верят, дети грязи и праха, пусть тешатся своей язвительной улыбкой. Их неверие есть неверие несчастного, отрицающего все, чтобы освободить свою совесть от призрака добродетели; в существование Бога они не верят, потому что не могут любить. Оставь их в жертву зависти и всем этим мелким терзаниям, которые вызывает в их порочной душе вид добродетели. Забудь и презри — я вручаю им этот дар от всей души.

Наша любовь, Мария, заключает в себе зерно освобождения человечества. Гордись ею! Наша любовь, Мария, это страж нашей добродетели на всю жизнь. Наша любовь, Мария, это залог нашего счастья. Наша любовь, Мария, это самоотречение, истина, вера в наших душах. Наша любовь, Мария, будет пересказываться из рода в род, и все грядущие поколения будут хранить нашу память, как святыню. Я предрекаю тебе это, Мария, ибо я пророк, ибо чувствую, что Бог, живущий во мне, предначертывает мне мою участь и радуется моей любви к тебе. Прости. Приди в мои объятия.

Николай Огарев — жене Марии Огаревой18 июля. Утро. 1840

Хотел писать тебе вчера вечером; но был не в духе; лежал на диване и не мог ничего делать и лег спать в 10 часов. Читал и перечитывал твое письмо. Je ne te me connais pas[117]. Ты все же моя милая, добрая, умная, откровенная, прямодушная, mon interessante Marie. Но многое и многое в твоих мнениях основано на условной фантастической жизни общества, а не на внутренней, глубокой, действительной человеческой жизни; часто ты непоследовательна в своих убеждениях, и сердце, ум с одной стороны спорят с привычками, вкусами с другой стороны. Повторю: иногда это меня сердит и оскорбляет, но по большей части мне это больно, мне тебя жалко, что ты добровольно отказываешься от лучшей доли человека. Так, напр<имер>, ты убеждена в прогрессе — и не можешь мысленно оторваться от круга, которого участь пребывать в status quo. Так, тебе все поэтическое важно, но не занимает тебя. Маша, меня это мучит — и не ради себя, а ради тебя; ты лишаешься лучших наслаждений. Поверь мне, что эти противоречия, которые существуют в тебе самой (если заглянешь в себя откровенно), — они-то главное противоречие между нами. Но все же хорошая человеческая сторона и в тебе, и во мне так сильна, что мы не можем оставаться в отношениях тупых и пошлых мужа и жены, а должны быть товарищами, друзьями, любовниками. Дело в том теперь, что в близких отношениях надо не досадовать друг на друга, а иметь друг на друга теплое влияние, полное любви. Оно не может иметь места, если ты в меня веришь. А я в тебя верю, право, верю. Да вот как: если бы ты перестала меня любить en amante[118] и была бы увлечена другим, если б я вынес это — я был бы лучшим твоим другом и тот должен бы сделать тебя счастливою под опасением смертной казни. В святость брака я не верю — а в святость любви верю. У нас брак сделался пугалом людей — и мы видим узы. Но истинная любовь не надевает оков, но только симпатизирует со всеми движениями любимой души. От этого привязанность к людям, которые близки к любимому нами существу. От этого я благословляю Галахова за все минуты душевной симпатии, которые ты с ним проводила. Брак мешает жить, а любовь побуждает к жизни, делает жизнь гармоническою, полною, необъятно широкою. Если ты думаешь, что между нами нет ничего общего, кроме названий мужа и жены, то прогони меня, просто прогони меня, — муж человек невыносимый. Но я, Маша, я полон надежды, я глубоко убежден и в моей любви к тебе, и в том, что противоречия между нами мнимы, что они должны рушиться вследствие наших благородных натур. Гордиева узла я не могу разрубить, на это у меня нет ни капли гениальной воли. Но я буду всегда вести себя вследствие твоего желания: ты приманишь — приду, ты бросишься в мои объятия — возьму; ты махнешь — отойду, воротишь — ворочусь. Что об этом будут думать люди, мне до того дела нет. Не хотелось бы, чтоб они тебя позорили, а меня — сколько им угодно; к этому я совершенно равнодушен. Любить par amour propre, pour qu'on dise que j'ai une iemme vertueuse[119] — я не могу; это гадко. Разврат лучше этого. Маша, Маша! если б ты немного захотела вникнуть в мою душу, ты нашла бы, что такое самолюбие для меня не существует. Нет! — я тебя люблю, как друга, подругу, моего ребенка, которому хотелось бы дать мне все возможное человеческое блаженство — лишь бы только человеческое, вытекающее из святой, вечной, божественной натуры человека, а не из пошлой, условной, ежедневной, формалистической, призрачной жизни общества. Если б я был ангел, Маша, я бы посадил тебя себе на крылья и унес бы на небо. Но и во мне много грязного, мелкого и призрачного; я — ein Mensch der Naturgewalt[120] и не довольно просветлен духом, чтоб из светлого сознания действовать вследствие сильной воли. Вот, может быть, причина, отчего ты в меня мало веришь. Я на тебя имею мало влияния.

Все это было бы смешно, Когда бы не было так грустно!

Я часто думаю: зачем я живу на свете? Счастья женщины я не умел сделать. От этого все мои личные отношения сделались для меня мучительны. Оторваться от всех, кто мне близок, — что ж мне тогда делать на белом свете? А любить — больно. Что мое поэтическое и социальное призвание? — ничего не значат. В последнее особенно мало веры, хотя и много рвения. Однако, во мне есть теплота, жар души, сильное стремление; иногда я даже живу такою полною жизнью, за минуту которой я не возьму ста тысяч других жизней. О! не все потеряно, не верю, чтоб все было потеряно. С тобой мы будем друзьями, с друзьями — союзом, а все, что во мне хорошего, выскажется в стихах. Маша, Маша, — люби твоего поэта! Послушай: если я и недостоин или буду недостоин любви — все же люби меня. Но полно толковать на этот лад; это слишком давить душу. Виноват ли я, что я сегодня грустен? А все эта проклятая слабость характера, подчинение der Naturgewalt[121]; между тем как спокойная духовная сила должна бы вести жизнь ровно и стройно.

Когда приедешь? Привези мне фрак и черный жилет, словом, бальный костюм. Здесь по субботам бал, на котором куча народу; Лаубе пляшет; приезжай с ним танцевать; а m-me Lаubеnе пляшет, я с ней буду говорить. Здесь живут веселее; но дам больше, чем кавалеров. Дамы любят надевать венки на вечер. C'est joli[122]. Кто-то была с m-me Nostiz в венке — очень недурна.

Привези мне пульник, мои пули скоро выйдут, вчера я отлично стрелял.

Скоро перейду вниз и буду ждать тебя.

Прощай, моя милая подруга! Можно так назвать? Chere, chere Marie.

Взгляни на Елагину как на женщину, в которой много чувства, Innerlichkeit[123], светлого, живого человеческого чувства, с ней можно будет сойтись. Дочь ее также. A m-lle Mojer не знаю.

Прощай! Целую Сталиньку.

Тебя целую и обнимаю. Будь моим другом, прижми меня к сердцу, отдай мне твое сердце — ему будет тепло от моей любви. Прощай!

Кланяйся Елагиной.

Еще замечание: любовь не исключительна (exclusif), а всеобъемлюща и всепреданна.

Оноре де Бальзак. 18 лет писем и ожиданий

В феврале 1832 г. великий французский писатель, драматург и критик Оноре де Бальзак (1799–1850) получил письмо из Одессы. Точного обратного адреса не было, как и имени отправителя. Была лишь подпись «Иностранка» (е́trangère). В письме некая особа хвалила и критиковала писателя: «Ваша душа прожила века, милостивый государь, а между тем меня уверили, что Вы еще молоды, и мне захотелось познакомиться с Вами… Когда я читала Ваши произведения, сердце мое трепетало; Вы показываете истинное достоинство женщины, любовь для женщины — дар небес, божественная эманация; меня восхищает в Вас восхитительная тонкость души, она-то и позволила Вам угадать душу женщины».

Взволнованный письмом незнакомки Бальзак дал объявление в Gazette de France в надежде, что автор откликнется. Еще более страстное второе письмо на семи листах пришло 7 ноября: «…я хотела бы познакомиться с Вами, но чувствую, что мне это не нужно. Я знаю Вас благодаря своему духовному чутью; я представляю Вас по-своему и чувствую, что, если бы я увидела Вас, я бы воскликнула: „Это он!“ Ваш внешний вид, вероятно, не свидетельствует о Вашем блестящем воображении; Вы должны быть тронуты, должен быть зажжен священный огонь гения, если Вы хотите показать себя таким, какой Вы есть на самом деле, и Вы являетесь тем, кем я Вас чувствую, — человеком, превосходящим в своем знании человеческого сердца». Имени иностранка по-прежнему не раскрыла: «Для вас я Странник и останусь им на всю жизнь». Незнакомка обещала писать регулярно и попросила публиковать объявления о получении ее писем в газете «Котидьен» (Le Quotidien) — единственной французской газете, разрешенной в России. Спустя некоторое время незнакомка открылась. Это оказалась Эвелина Ганская, или Ханьска (1801–1882). Эвелине 32 года, «бальзаковский возраст», она замужем за предводителем волынского дворянства Вацлавом Ганским (1782–1841). Муж сказочно богат: 3000 крепостных, огромное имение в Житомирской области, 300 человек домашней прислуги, дом забит антиквариатом и роскошной мебелью, 25 000 книг… Одна беда — муж более чем на 20 лет старше, у него другой темперамент, он страдает депрессией. Из пяти рожденных детей выжила только одна девочка. Заботу о дочери Эвелина передала швейцарской гувернантке, а сама погрузилась в мир книжных грез. И вот из Парижа привезли недавно вышедшую бальзаковскую «Шагреневую кожу». Эвелина была потрясена романом и написала Бальзаку письмо. Когда завязалась тайная переписка[124], Эвелина придумала присылать письма в двойном конверте на имя гувернантки ее дочери. На следующий год Бальзак в письме признался в любви.

Через год Эвелина с мужем приехала в Швейцарию. Она познакомила мужа с новым, якобы случайным, знакомым, известным писателем, организовала поездку на озеро и, когда муж отлучился, состоялся их первый поцелуй, страстное признание в любви и вечной верности. Далее переписка продолжилась. Два страстных письма попались на глаза мужу, но Бальзак сумел выкрутиться, сказав, что просто прислал литературные наброски, и завязал переписку с Вацлавом Ганским на тему литературы и агрономии. В 1841 г. Ганский умер. Бальзак был уверен, что теперь Эвелина будет его, но появилось новое препятствие: вступив в брак с иностранцем, Эвелина лишилась бы своего огромного состояния, которое хотела завещать дочери. Против брака выступала вся ее родня. Бальзак был незнатного рода, обременен долгами, зарабатывал литературным творчеством, болел. Бальзак намеревался приехать в Россию, принять подданство, «сам пойти к царю и попросить его санкционировать брак». Эвелина попробовала решить проблему самостоятельно, но ничего не вышло. Через год Бальзак приехал в Санкт-Петербург исключительно ради встречи с возлюбленной, которую не видел восемь лет. Через два года Эвелина навестила писателя в Париже, на следующий год они вместе побывали в Италии, Эвелина забеременела, но произошел выкидыш.

Так, в письмах и случайных встречах они прожили 18 лет. Дважды Бальзак приезжал в житомирское имение к «объекту его самых сладких грез» с прошением руки и сердца, но только во второй раз Эвелина уступила. Они обвенчались 14 марта 1850 г. в Бердичеве.

Как писали биографы Бальзака, это было благотворительностью со стороны Эвелины, актом сострадания по отношению к любящему и крайне больному человеку. Супруги уехали в Париж, и почти сразу произошло несчастье — Бальзак поранил ногу об угол кровати, началась гангрена. Через полгода после долгожданной свадьбы Оноре де Бальзак скончался. Ему был 51 год. Эвелина до последнего ухаживала за мужем, полностью покрыла все его долги (около 200 000 франков), помогала с изданием книг, сама принимала участие в их редактировании, взяла на содержание мать писателя… Через год после смерти Бальзака Эвелина познакомилась с художником Жаном Жигу (1806–1894), с которым прожила 31 год, всю оставшуюся жизнь. Но похоронили ее рядом с Оноре де Бальзаком на кладбище Пер-Лашез.

Оноре де Бальзак — Эвелине ГанскойПариж, 9 сентября 1833

У нас уже здесь зима, дорогой друг, и я перебрался в мое зимнее помещение, известный вам уголок пришлось покинуть, прохладный зеленый салон, откуда виднеется купол Инвалидов через целое море зелени. В этом уголке я получил, прочел ваши первые письма; и люблю его теперь еще больше, чем прежде. Вернувшись к нему, я особенно думал о вас, дорогая, и не мог удержаться от того, чтобы не поболтать с вами хоть минутку. Как же вы хотите, чтобы я вас не любил: вы — первая, явившаяся издалека, согреть сердце, изнывавшее по любви! Я сделал все, чтобы привлечь на себя внимание небесного ангела; слава была моим маяком — не более. А потом вы разгадали все: душу, сердце, человека. Еще вчера вечером, перечитывая ваше письмо, я убедился, что вы одна могли понять всю мою жизнь. Вы спрашиваете меня, как нахожу я время вам писать! Ну так вот, дорогая Ева (позвольте мне сократить ваше имя, так оно вам лучше докажет, что вы олицетворяете для меня все женское начало — единственную в мире женщину; вы наполняете для меня весь мир, как Ева для первого мужчины). Ну так вот, вы — единственная, спросившая у бедного художника, которому не хватает времени, не жертвует ли он чем-нибудь великим, думая и обращаясь к своей возлюбленной? Вокруг меня никто над этим не задумывается; каждый без колебаний отнял бы все мое время. А я теперь хотел бы посвятить вам всю мою жизнь, думать только о вас, писать только вам. С какою радостью, если бы я был свободен от всяких забот, бросил бы я все мои лавры, всю мою славу, все мои самые лучшие произведения, словно зерна ладана, на алтарь любви! Любить, Ева, — в этом вся моя жизнь!

Уже давно хотелось мне попросить ваш портрет, если бы в этой просьбе не заключалось чего-то оскорбительного. Я захотел этого после того, как увидал вас. Сегодня, мой небесный цветок, посылаю вам прядь моих волос; они еще черны, но я поспешил перехитрить время… Я отпускаю их, и все спрашивают меня — для чего? Для чего? Я хотел бы, чтобы вы могли сплетать из них браслеты и цепи.



Поделиться книгой:



Регистрация