А для меня авторитетов в футболе уже не стало. Не много ли я навешал на себя сверкающих фальшивым светом колец самомнения?
По странной ассоциации, но мне в этот момент особенно ненавистными представились острозаглаженные, приподнятые плечи моего пиджака. Уж не эти ли кольца имел в виду Яншин, когда рассказывал о Станиславском?
Я так подробно пишу об этом вечере, потому что он сильно взволновал меня. И в значительной мере определил мое отношение к собственной персоне. Я понял, что Яншин более самокритичен, будучи уже известным актером. Он рассказал, как Станиславский порекомендовал ему убрать излишне комические черты в сценическом образе Лариосика. Зачем играть так, что в зале все время смех. Основная драматическая линия катастрофы Турбиных смазывается. «Во имя интересов ансамбля пришлось наступить на горло собственной песни: снять сверкающие смехом кольца», – заключил Яншин свой пример из педагогики Станиславского.
В общем, классическая французская поговорка: «О, если бы убеленная сединами старость могла! О, если бы полная сил молодость умела!» – до этого вечера мне незнакомая, заставила меня призадуматься. Калитку в наш двор я отворял с сознанием чего-то важного, пережитого, что еще не закончилось, но продолжение чего обещает что-то хорошее.
Так началось мое знакомство с Яншиным. Мы стали часто встречаться. Тесное общение на протяжении многих лет перешло в дружбу, тем более что в трудные минуты, а они, эти большие трудности, исчислялись не минутами, а годами, страждущий в беде без дружеского отклика не оставался.
Народный артист СССР, лауреат Государственных премий Михаил Михайлович Яншин, даже если бы он не имел этих почетных званий, оставался бы личностью, заслуживающей внимания большой литературы. Он был настолько многогранен, насколько и эрудирован, настолько добр, насколько и требователен, настолько щедр, насколько и не расточителен, настолько воспитан, насколько и раскован, настолько азартен, насколько и сдержан, настолько любим, насколько и предан.
Так, может быть, он был душевно расчетлив? Сколько мне, столько и от меня? Страшусь подумать, как бы он вскипел, услышав подобное. И вскипел бы по праву, потому что он исповедовал высший принцип человеческой этики – от меня по потребности, мне по возможности. Разумеется, что не всегда потребность другого может удовлетворить самый высокий гуманист, но нести в себе эту этическую норму уже есть благо. Яншин ее нес и в меру своих возможностей осуществлял.
Когда же я перечисляю «настолько-насколько», то лишь говорю о широте его натуры. Например: он был до скрупулезности точен в расчетах за услуги с носильщиками, таксистами – не расточителен; но совершенно не знал удержу в желании чем-нибудь угостить того же таксиста, носильщика, превышая затраты «на чаевые» во много раз: доброта. Я уже не говорю о домашнем хлебосольстве в любое время дня и ночи.
Круг интересов Яншина был необычайно обширен. В день его шестидесятилетнего юбилея ему подарили карикатуру, смысл которой сводился к тому, чтобы показать озабоченного своими делами Яншина. В спартаковской майке, в трусах, с удочкой, с наездническим хлыстом, с ружьем, с бильярдным кием, со всевозможными атрибутами, обозначающими его увлечения, он с беззаботной, жизнерадостной улыбкой отправляется в новый день.
Влюбленный в театр, пожизненно посвятивший себя искусству, конечно, Михаил Михайлович львиную долю времени отдавал тому, чему поклонялся – сцене. Но то немногое свободное время, которое оставлял ему театр, он использовал интенсивно и разнообразно. Разве что отдавая предпочтение конному спорту и в некоторой мере столу с зеленым сукном.
Человек он был азартный. Сакраментальной картой в покере для него был «стрит». Ему доставляло огромное удовольствие вышибить противника из игры, имеющего на руках более сильную карту.
Однажды он попросил у меня взаймы. Предстояла игра в покер. «Вы опять на свой «стрит» все просадите». – «Я, – говорит, – буду жаться». Николай Николаевич Асеев покерист – палец в рот не клади. Глаза серые, стальные, седеющий чуб на лоб приспущен, в упор смотрит на Яншина и объявляет: «Плюс!» Яншин мой как начал в ответ плюсовать, даже покраснел от натуги. Да разве Асеева выбьешь. Оказалось, у Николая Николаевича – каре, четыре валета, а у Михаила Михайловича – все тот же «стрит».
Для Михаила Михайловича ставка не играла решающего значения. Его игровой темперамент разгорался не из-за ставки. Его интересовал результат, как таковой. Он соревновался, он прежде всего вел спортивную борьбу – кто лучше понимает, кто лучше действует, кто лучший психолог, у кого характер сильнее. Он с одинаковым увлечением играл вовсе без денег в шахматы или в бильярд.
Александра Павловна – мать Яншина, до самых преклонных лет сохранившая здравый ум и хорошую память, была его постоянной партнершей в редкие часы досуга Мишеньки. Надо было видеть, с какой расчетливой скрупулезностью шел перерасчет при подведении итога, кто кому должен двадцать копеек. У сына сердито, по-медвежьи поблескивали глазки – «тебя разве переспоришь». Но Александра Павловна хорошо знала счет гривенникам, научившись этому еще смолоду, ведя хозяйство в семье среднего московского достатка, – «Ты, Мишенька, под стол пешком ходил, а я уже без ошибки дневной расход подсчитывала». Яншин лез в кошелек, копался в нем своими скульптурными руками и доставал двугривенный. Бывало и наоборот: платить надо было Александре Павловне. «Сейчас отдам», – говорила тоже нелюбившая проигрывать Александра Павловна. «На стол, на стол – тороплюсь, на репетицию опаздываю», – довольный, поднимаясь со стула, приговаривал сын, явно подтрунивая над расстроившейся мамашей. Я хотел написать старушкой, но это определение просто не подходит к Александре Павловне. Она была крупная, статная, сохранившая ту свежесть взгляда, когда пожилую женщину старушкой не назовешь.
Яншин получал свой двугривенный и торжествующий прощался с матерью, уже с заботливой влюбленностью смотревшей на своего «противника»: «Когда зайдешь-то?»
Он заходил часто и аккуратно в Шереметьевский переулок, где жила Александра Павловна со своей дочерью Евдокией Михайловной, с внучкой Натальей и правнуком Федей. Он был очень внимательный и как сын, и как брат, и как дядя, и как дед. Здесь в права вступала яншинская щедрость. Счет шел не на гривенники, а по потребности любимых родственников.
Вот так он соревновался, волновался, нервничал и отдыхал от внутреннего творческого напряжения, которого требовал театр.
Запас энергии в нем был неисчерпаемый. Он был очень легок на подъем, и в этом я очень быстро убедился.
На другой же день после нашего знакомства раздался звонок по телефону. Я сразу узнал его голос. Только Яншин здороваясь протягивал так свое «здра-а-а-ствуйте!».
– Мастер, – он часто называл меня именно так, предвосхитив это узаконенное впоследствии официально спортивное звание, – вы помните, что уговорились сегодня побывать в «Кружке»?
Я хотя и запамятовал это, но ответил: «Конечно, помню», и мы вновь подтвердили встречу на бегах.
День был воскресный, в программе значились большие именные призы. Об этом мы, будучи оба заядлыми беговиками, знали накануне, коротко обменявшись мнениями по поводу возможных фаворитов еще в «гондоле».
И на бегах Яншин был Яншиным. Главным критерием оценки лошади у него было собственное мнение. Он тем более на него опирался, что считал себя сведущим в рысистом спорте не менее, чем любой другой посетитель ипподрома. «Я сам в качалке сидел», – был его уничтожающий аргумент, сражавший спорщика наповал. И действительно, Яншин неоднократно ездил на призы и на Московском, и на Харьковском ипподромах. Ездил довольно успешно: подъезжал к призовому столбу и первым и вторым. Правда, это было в те далекие времена, когда он весил вдвое меньше. Как-то он захотел вспомнить молодость и проехать на приз по дорожке Харьковского ипподрома. Затея могла закончиться драматически.
Наш общий друг наездник Павел Матвеевич Чуенко собрал ему жеребенка в самую прочную качалку. Пока по прямой выезжали на старт, все шло хорошо, жеребенок тянул непривычную тяжесть не капризничая. Но на крутом повороте к старту качалка седока не выдержала, и левое колесо поломалось. Яншин рухнул вниз, и быть бы беде, если бы жеребец был нервный. Думаю, что получилось бы хуже, чем у меня с Гвидоном.
Отговорить Яншина прекратить попытку не удалось. Колесо сменили. И он таки закончил дистанцию, заняв в заезде второе место. «Мог бы быть первым, но на старте не энергично распорядился», – рассказывал он о своем выступлении в роли наездника на Харьковском ипподроме…
Помню, что в тот воскресный день нашего совместного посещения бегов Яншин очень успешно играл в тотализаторе. Угадывал много заездов и был в довольно крупном выигрыше. Я тоже не новичок на бегах, но был удивлен такой удачей. Чаще бывает наоборот.
В хорошем настроении новый знакомый повез меня в «Кружок».
Этот вечерний очаг московской культуры был родным, гостеприимным домом столичной интеллигенции на протяжении многих довоенных лет. Среди артистов, художников, литераторов и представителей всех других видов искусства так и бытовало выражение «поедем в Кружок», «встретимся вечером в Кружке».
В Старопименовском переулке, близ Садово-Триумфальной площади существовал небольшой островок из нескольких восьмиквартирных домиков, где проживали известные москвичам артисты эстрады и театров – Владимир Яковлевич Хенкин, Клавдия Михайловна Новикова, Николай Капитонович Яковлев, Александр Абрамович Менделевич. В полуподвале одного из домиков и размещался «Кружок».
Хозяйничал, по-другому не скажешь, в нем Борис Михайлович Филиппов, будучи директором «Кружка друзей искусства и культуры», этого клуба отдыха творческой интеллигенции. Борис Михайлович сумел широко организовать в нем культурно-просветительную работу и создать совершенно непринужденную атмосферу домашности и дружелюбного общения между собой всех членов «Кружка» от «народных» и «заслуженных» до просто гостей. Вот и я в течение многих лет по небольшой деревянной лестнице спускался в эту большую полуподвальную квартиру, ставшую для меня вечерним университетом по воспитанию эстетики, этики и общей культуры молодого спортсмена.
О, там было чему и у кого поучиться! Именно в «Кружке», на маленькой сцене в небольшом зале, впервые со своими изустными рассказами познакомил москвичей совсем еще молодой Ираклий Луарсабович Андроников. Помню, как непосредственно, добродушно смеялись Алексей Николаевич Толстой и Василий Иванович Качалов, слушая удивительный по мастерству исполнения рассказ-юмореску пребывания Качалова в гостях у Толстого. Не надо было быть большим знатоком, чтобы безошибочно угадать в дебюте молодого ленинградца рождение большого таланта, такого необычного сочетания в одном лице литературного, артистического и музыкального дарований.
Совсем недавно в доме известного драматурга Исидора Владимировича Штока, встретившись с Ираклием Луарсабовичем, мы вспоминали тот давний вечер в «Кружке» как далекое, дорогое и близкое, но невозвратно ушедшее. Благодарно вспоминать о прошлом свойственно человеческой душе. «Что прошло, то будет мило», – писал поэт.
На смену полуподвалу пришли крупные культурные центры – Дом литераторов, где директором все тот же «домовой», Борис Михайлович Филиппов, с его неуемной энергией и заботой об организации действительно огромной культурно-просветительной работы, в здании, в отдельный отсек которого вместился бы весь «Кружок»; Дом Всероссийского театрального общества, Дом композиторов, Центральный дом работников искусства, Дом ученых, Дом кино – все это в масштабах современных требований культурной жизни страны. Дети-великаны прародителя из Старопименовского переулка, в то время объединявшего в одну семью и артиста, и ученого, и композитора, и художника. Добрую память оставил он о себе, уютный полуподвал большой квартиры.
Вон, засучив рукава белоснежной сорочки, играет в бильярд Владимир Владимирович Маяковский, и мы слышим саркастическое: «Златая цепь на дубе том!»…
– Пойдемте к нашим, – говорит мне Михаил Михайлович Яншин и увлекает меня к столу, где сидят Павел Александрович Марков и Михаил Афанасьевич Булгаков. Совсем молодой, эрудит из эрудитов в области театроведения, ныне здравствующий профессор, очень приветливый «завлит» Художественного театра Марков прямо-таки излучает радушие. Вопросами о футболе он помогает преодолеть некоторое мое смущение перед несколько чопорным Михаилом Афанасьевичем, автором нашумевшей пьесы. Простое, русское лицо драматурга, светлого шатена, с гладко зачесанной на пробор, набриолиненной прической, теплеет при непосредственном общении с Яншиным: Михаил Михайлович от природы обладал особым свойством задушевно поговорить с людьми, вне зависимости от чина и звания собеседников.
Разговор шел профессиональный: о театре. О приоритете режиссера. О его главенствующем положении по отношению к актеру. Угадывая мою стеснительность, Яншин подбрасывал мне ниточки, ухватившись за которые я бы мог вплестись в разговорную ткань: а как у вас? Тренер или игрок?
Тогда в футболе этот вопрос еще не стоял так остро, как сейчас, и я отвечал уклончиво, но был благодарен Михаилу Михайловичу за эти деликатные пасы внимания.
За этот вечер я узнал много интересных людей. Яншин был знаком со всеми и, как я заметил, был любим всеми. А ведь, по сути дела, ничего еще, кроме Лариосика, не было. Позднее мне много приходилось бывать с ним на всевозможного рода приемах, в гостях, в домашнем кругу, на стадионах, в театрах. Везде он был непосредственным, живым собеседником, свободно высказывающим свое мнение.
Яншин не терпел фальши: не стесняясь в выражениях, обнажал ее и с трибуны и за столом, обличал фарисейские увертки, если кто-то в угоду чему-то или кому-то прятался за формальное суесловие.
Он всегда очень высоко ценил уровень развития нашего спорта, в том числе и футбола. Но раздражению его не было предела, когда, слушая комментатора радио или телевидения, он замечал фальшь, необъективный репортаж. «Этот псевдопатриотизм нам не нужен, – гневно возмущался он. – Такой мед хуже дегтя! Он (собирательный тип комментатора-аллилуйщика) меня патриотизму учит, да я не меньше его наш футбол почитаю. Где хуже, так и говори, где слабей, так и признавай. А где лучше, так мы сами во всю глотку закричим «ура!». Нас патриотизму нечего учить, потому как мы сами знаем, что и где можно лачком покрыть для пользы дела, но не искажая истины!»
Когда один молодой комментатор прямо-таки завизжал: «Г-о-о-о-л!» – фиксируя семнадцатую шайбу, заброшенную в ворота противника нашим хоккеистом на международном турнире, Яншин со словами: «Ох, батюшка мой, невмоготу» – подошел к телевизору и переключил на другую программу.
Он и в искусстве не терпел формализма, сценического трюкачества, «разных выкрутасов». «Выпендривается», – частенько говаривал он по поводу манерности, претенциозности того или иного исполнителя, когда художественный вкус изменял актеру или режиссеру и тот переступал ту невидимую черту, за которой искусство перестает служить правде жизни.
Так, признавая режиссерскую одаренность Всеволода Эмильевича Мейерхольда, Яншин не принимал неуемность его фантазии, «формалистические изыски» вроде красных, зеленых, синих лаковых париков, в которые он обрядил Гурмыжскую, Буланова, Несчастливцева в нашумевшей в свое время постановке пьесы А. Н. Островского «Лес».
Я смотрел этот спектакль бесчисленное количество раз. Тащась домой с хоккейной тренировки на Патриарших прудах, мы неизменно проникали на галерку, чтобы лишний разок посмотреть заключительный акт спектакля, послушать трио баянистов – Кузнецова, Попкова, Данилина, – виртуозно исполнявшего вальс по ходу пьесы, помнится называвшийся «Две собачки». Очень привлекал образ Аркашки Счастливцева в исполнении Игоря Владимировича Ильинского. Артист так правдоподобно тряс рукой во время рыбной ловли, в кисти которой прямо-таки мерещился живой карась, вот-вот готовый выскользнуть в воду.
Без конца можно было слушать язвительно-насмешливую реплику актера-неудачника, возмечтавшего себя разбогатевшим, – …«пешком с котомочкой, Геннадий Демьянович!». Искреннее соболезнование вызвал Аркашка, переживавший крушения своих надежд на сладкую жизнь.
Эта реплика вошла, как поговорка, в наш спортивный быт. Упустим, казалось бы, верную победу, и, снимая бутсы в раздевалке, когда на сердце кошки скребут, услышишь, как кто-то язвительно скажет: «Пешком с котомочкой!»
Помню, как-то делясь своими впечатлениями об этом спектакле с Яншиным, он, не отказывая Всеволоду Эмильевичу в определенных достоинствах, как театральному деятелю, режиссеру, все же с чувством недоумения вопрошал меня: «Ну, при чем тут красный или зеленый лак на голове людей вместо природой взращенных волос? Ильинский – да! Баянисты – да! Но ведь актеры-то живые люди, а не муляж в витрине парикмахерской!»…
И так всегда. Яншин открыто высказывал свое мнение об искусстве. Нам не раз приходилось встречаться с Яншиным и в Париже. Там обычно нас приглашал пообедать в ресторане известный художник Серж Поляков. Вместе с ним бывал и его родной брат Владимир – популярный исполнитель цыганских романсов.
Сергей преуспел в жизни больше: держал своих скаковых лошадей в Лоншане. Взмыл он на гребень удачи среди художников во время наступления на салоны абстракционистов. Из исключительного аккомпаниатора на гитаре – играл он действительно виртуозно – Сергей Георгиевич вдруг превратился в самого передового представителя новой школы бессюжетной живописи.
Может быть, автору и чудилась скрытая музыка красок в его картинах, но уха непосвященного она не достигала. Тем не менее художник показывал нам альбом великолепно исполненных цветных литографий с его полотен и горделиво пояснял: «Вот за эту картинку на выставке в Лондоне мне заплатили 1000 фунтов!..»
Картинка представляла неоконтуренные геометрические фигуры – полуокружности, полуцилиндры, срезанные конусы, спиральки и что-то еще пересекающееся и переплетающееся и в рисунке и в цвете.
Я, скрывая свое непонимание новых течений в современной живописи, деликатно отмалчивался. Присутствующий на обеде Иосиф Моисеевич Раевский как учтивый гость в такт объяснениям хозяина кивал головой. А Михаил Михайлович без обиняков заявил:
– Извините меня, Серж, но я ничего в таком искусстве не понимаю.
– Но, глядя на картинку, вы слышите что-нибудь? – так и загорелся художник, надеясь обратить артиста в новую веру.
– Не только не слышу, но и не вижу ничего, кроме непонятной мазни, – чистосердечно сознался Яншин, извинительно улыбаясь и разводя руками.
Ничуть не смутившись, Серж под общий дружный смех снисходительно похлопал именитого артиста по плечу и сочувственно произнес:
– Надо развивать свой художественный вкус, дорогой Михаил Михайлович. Наше искусство для избранных!
Заразительней всех смеялся Яншин, приговаривая:
– Нет уж увольте, батюшка, увольте!..
Зато пел Володя так, что все отлично понимали его искусство. Чудный, бархатного тембра баритон так проникновенно звучал у этого нестареющего 70-летнего русского цыгана – «Хотят ли русские войны», что у Яншина глаза повлажнели. Уж очень хорошо отзывался в душе слушателей этот голос, под аккомпанемент художника, доносивший на смене регистров то гневность обличения, то умиротворяющую мольбу, то широту и благородство русского характера, мастерски передавая всю емкость стихотворения Евгения Евтушенко.
Яншин восхищенно благодарил братьев за «музыкальный подарок». Такой уж он был – Михаил Михайлович. Что нравится, не скрывал, а что претит душе – не молчал: нейтральной позиции не признавал.
В тот памятный вечер первого посещения «Кружка», когда за нашим столом побывала вереница известных театрально-художественных деятелей, эта черта Яншина – нелицеприятность суждения заметно обозначалась в течение всего застолья, о чем бы разговор ни происходил. Однако деликатность, воспитанность, с какой он вел беседу, не вызывали чувства обиды у тех, кому, может быть, и не очень нравилась непритязательная откровенность молодого артиста.
Впоследствии я на себе многократно проверил горькие, но безъядные критические пилюли Яншина, полезные потому, что были замешаны на доброжелательности.
Однако все это будет впереди, обозначился только первый шаг сближения в благотворной атмосфере «Кружка» в Старопименовском переулке.
Глава 5
БУДНИ И ПРАЗДНИКИ
Жизнь как веретено: начинается с первого витка нити и накручивается, утолщаясь, до середины, а потом идет на спад и кончается последним витком.
Человеку свойственно ошибаться в житейских соизмерениях. Нить еще только начинает накручиваться, а мы уже думаем, что достигли жизненного перевала. А над тобой еще крутизна с отрицательным углом преодоления.
Не избежал таких ошибок и я. В познании футбола во всяком случае, а в вопросах мироздания тем более.
«Человек рожден для счастья, как птица для полета» – эти слова Короленко казались мне исчерпывающими: жизнь – праздник. При этом восприятии действительности как-то забывалось, что в житейском календаре на шесть дней будней праздник приходится только один.
А будни выдвигали свои требования, безоговорочно, неумолимо. Неотвратимо надвигались сроки крутой перемены в моей жизни – призыв на действительную воинскую службу. Я уже был игроком сборной команды и попривык к потачкам всякого рода и в быту, и в учении. Побывал за границей. По тем временам явление не частое. Молодость торопится быть старше, чем она есть. Присваивает себе привилегии без должных оснований. Как говорится, «не по чину берет». И я не уберегся от преувеличений собственной персоны. Свободный доступ в театр, довольно уже широкий круг интересных знакомств, увлечение конным спортом, посещение увеселительных мест, отрыжки недавних нэповских времен влияли на склад моих привычек и настроений.
Служба в армии меня просто пугала. Прощай свободная жизнь, прощай поездки по городам и весям, прощай футбол – так думалось мне и все тоскливее и тревожнее становилось с приближением срока призыва.
Помню, как делился я своими сомнениями с Николаем Денисовым, чемпионом страны по легкой атлетике: возможно ли будет играть в футбол служа в армии? Он проходил службу в Московской пролетарской стрелковой дивизии.
Встречаясь на квартире у молодого тогда художника Федора Антонова с Петром Вильямсом, Александром Дейнекой, Юрием Пименовым, проходившими территориальные сборы при той же дивизии на Ходынском поле, я расспрашивал их про житье-бытье в казармах, плохо скрывая свою пугливую озабоченность.
Они были молодые, веселые люди и шутливо настораживали – хлебнешь, мол, шилом патоки.
Разумеется, я отшучивался, понимая, что они нарочно преувеличивают трудности солдатского быта, но от этого легче не было. Все чаще меня посещали минуты уныния. Ведь вот как странно складывается судьба: как раз к осени у меня, что называется, пошла игра. Что ни матч, то похвальная пресса. А радости нет: все равно, мол, скоро прощай футбол!
Ничего еще я тогда не понимал ни в жизни, ни в футболе. Мне надо было говорить – здравствуй, а я все прощался!
Меня призвали…
«Стой-й-й-й!» – раздается команда на весь плац Спасских казарм у Сухаревской башни, где расквартирован был 2-й стрелковый полк Московской пролетарской стрелковой дивизии.
Это пронзительный голос нашего командира отделения, невзрачного, низкорослого сверхсрочника, службиста, как говорится, до мозга костей. У него по иронии судьбы фамилия Суворов.
Под его непосредственным начальством я, курсант полковой школы, прохожу строевую подготовку. «Направо равняйсь! Напра-ву!» – отрывисто, с шиком выпаливает он «ву».
Я поворачиваю голову направо, равняясь, как положено «на грудь четвертого». Но ее нет: есть только вторая, потому что в строю нас только двое – я да Елисеев. Остальные солдаты нашего отделения в наряде – кто на кухне, кто на дневальстве, кто в карауле.
Но Суворов подает голос так, словно командует полком. Замечая наше насмешливое переглядывание, командир, как абсолютно убежденный в своей правоте, говорит: «Я из вас, товарищ курсант Старостин, человека сделаю». Меня бесила уверенность его тона, но я молчал, зная, что малейшее возражение вызовет реплику – «Разговорчики в строю!».
С командиром у меня шла холодная война с момента моего поступления в полковую школу.
– Где ваши личные вещи, товарищ курсант Старостин?
– Вот они, – смущенно отвечаю я под общий смех новобранцев, молодых деревенских ребят из-под Курска, Орла, Тамбова, приехавших с деревянными укладками, обязательной принадлежностью призывника.
– Я вас про вещи спрашиваю, товарищ курсант Старостин, – требовательно продолжает Суворов, с презрением взглянув на зубную щетку и кусок нераспечатанного мыла и пасту, которые я вытащил из кармана пиджака.
– Это и есть мои вещи, – надменно парирую я.
Мы смотрим друг на друга, как два боксера перед схваткой. Формально я ни в чем не провинился. Но он видит, что к нему в отделение поступил разгильдяй – даже без укладки.
– В каптерке получите вещевое довольствие, товарищ курсант Старостин, личные вещи… – он запнулся, но так же сухо деловито продолжил: – Оставите при себе. Койку в дортуаре заправлять, чтоб ни складков, ни морщинов… Все.
Я не удержался и, язвительно улыбаясь, поправил:
– Ни складок, ни морщин…
Командир отделения круто повернулся спиной ко мне и бросил в пространство: «Смешки строит, дерьмо такая!»
Это был первый словесный раунд. Я считал, что провел его с достоинством. Последняя реплика меня больше рассмешила, чем оскорбила.
Соседом моим по койке оказался орловский парень, совсем малограмотный, по фамилии Пи
Отделенный сдался. Он увидел, что мой сосед солдат исправный, и стал верно произносить его фамилию. Но он был до глубины души возмущен, когда обнаружил, что Пикалов чистит и свою и мою винтовки. Я за это должен был писать письма «распронаединственной». Жених в категорической форме требовал именно этого обращения к своей невесте. Чтение по вечерам моего творчества доставляло ему истинное наслаждение, мне казалось, даже большее, чем письма от нее, которые я тоже ему читал. В особенности соседа приводила в восторг подпись: «курсант, будущий командир отделения Пикалов». В каждом последующем письме я повышал его в чине, а он, восторженно хлопая меня своей жилистой рукой по плечу и заливаясь хохотом, приговаривал: «Ай, хорошо, ядять тя мухи, комары!»
Отделенный сам стал наблюдать за чисткой. Я научился ловко разбирать и собирать затвор на семь частей, и «зуб отсечки отражателя» перестал мне казаться таинственным существом. Суворов, разумеется, догадывался, что я не лишу исправного солдата Пикалова радости переписки с невестой. Я продолжал писать письма на Орловщину, восхищая невесту и всю ее родню доблестной службой нареченного.
Продолжалась и строевая выучка под неотступным оком Суворова. Тяготы усвоения парадной шагистики, использования малого шансового инструмента при земляных работах, приемы рукопашного, штыкового боя я постигал и делил со своим неизменным напарником, соседом по койке слева Александром Елисеевым. Маленького роста, шустрый паренек, москвич, был удивительно непоседлив и любознателен. Непритязательность в житейских условиях позволяла ему легко приспосабливаться к любой обстановке. Суворов был к нему снисходителен. Было за что: Евсей (так его звали по всей дивизии от перепутанной фамилии Евсеев вместо Елисеева) стрелял лучше меня и будучи вертким, как угорь, вместе с тем сильным, он очень ловко проделывал всю артикуляцию с винтовкой.
– Вперед штыком коли, назад прикладом бей! – зычно подает команду наш приземистый командир. Я стараюсь изо всех сил на выпаде проткнуть штыком мешок, перехватить за ствол винтовку и, развернувшись кругом, бью прикладом по голове соломенное чучело.
Все равно Евсей успевает быстрее закончить всю операцию.
– Товарищ курсант Елисеев – отлично. Товарищ курсант Старостин – мало удовлетворительно.