Дверь отворилась. Тот же офицерик с холодным лицом вошел в камеру. Коротким движением руки он указал на Амплефорса.
– В 101-ую камеру! – сказал он.
Окруженный охранниками Амплефорс неуклюже направился к выходу. На лице у него было написано смутное беспокойство и недоумение.
Опять прошло немало времени. Боли в желудке возобновились. Точно заблудившаяся мысль Уинстона кружила и кружила по своим собственным следам. Боль в желудке… кусок хлеба… кровь и вопли о пощаде. О’Брайен… Юлия… бритвенное лезвие – вот все, о чем он думал. Сердце опять сжалось: кто-то, тяжело топая сапогами, подходил к двери. Когда она открылась, в камеру, вместе с волной воздуха, хлынул острый запах пота. Вошел Парсонс. Он был одет в трусики цвета хаки и в спортивную рубашку.
На этот раз Уинстон был так удивлен, что на миг забылся.
– Как, и вы здесь? – вскричал он.
Парсонс обвел его взглядом, в котором не было ни удивления, ни любопытства, а одно только страдание. Он принялся нервно ходить из угла в угол, словно ему было не под силу усидеть на месте. И каждый раз, когда его пухлые колени выпрямлялись, можно было видеть, как они дрожат. Широко открытые глаза Парсонса были пристально устремлены вперед, точно он внимательно разглядывал что-то на некотором расстоянии от себя.
– Как вы угодили сюда? – спросил Уинстон.
– Преступление мысли! – едва сдерживая слезы, отозвался Парсонс. В его голосе звучало и полное признание своей вины, и недоумение, и ужас перед тем, что такое слово может относиться к нему. Он остановился против Уинстона и, явно стараясь снискать его сочувствие, принялся засыпать вопросами. – Как вы полагаете, старина, ведь меня не расстреляют, а? Ведь не могут расстрелять, если вы не сделали ничего плохого, а только подумали?.. Просто – не могли не подумать! Я знаю, что меня будут судить по справедливости, – в чем другом, а в этом я уверен. Вот скажите: разве в ы не знаете, каков я человек? Чем плох? В своем роде совсем не так уж плох, не правда ли? Конечно, не больно умен, но все-таки с головой. И уж я ли не старался делать все, что мог для Партии? Вы не думаете, старина, что я отделаюсь пятью годами? Ну, пусть даже десятью! Ясно: такой парень, как я, может пригодиться и в концлагере. Не расстреляют же меня за то, что я только один раз сошел с рельсов?
– А разве вы виновны? – спросил Уинстон.
– Ну, конечно, я виновен! – вскричал Парсонс, кидая раболепный взгляд на телескрин. – Неужели вы допускаете, что Партия может арестовать невинного? – Его лягушачья физиономия обрела более спокойное, даже слегка ханжеское выражение. – Преступление мысли – страшная вещь, старина, – заявил он поучительно, – коварнейшая вещь! Так подкрадется к вам, что вы и не заметите. Знаете, как было дело со мной? Во сне! Честное слово, во сне! Жил да жил себе, трудился, делал свое дело и не подозревал, что в голове у меня завелась какая-то дрянь. А потом вдруг начал говорить во сне. И, представьте, что я говорил!..
Как пациент, которому приходится говорить с доктором о непристойностях, он понизил голос.
– Долой Старшего Брата! – вот что я говорил. Да, да! И не то, чтобы раз или два, а твердил и твердил, чуть не каждую ночь. Между нами, старина, я рад тому, что меня взяли, пока дело не зашло чересчур далеко. Знаете, что я скажу, когда предстану перед судом? «Спасибо, – скажу я. – Спасибо вам за то, что спасли меня, пока еще можно было спасти!»
– Кто ж это донес на вас? – спросил Уинстон.
– Кто? Моя меньшая! – вскричал Парсонс с оттенком скорбной гордости. – Она, видите ли, подслушивала у замочной скважины. Услыхала, что я говорю, и на другой же день стукнула в полицию. Довольно рассудительно для семилетнего клопа, не правда ли? Но я не сержусь на нее. Ничуть! Напротив, я горжусь ею. Разве это не доказывает, что я сумел наставить ее на путь истинный?
Он опять нервно прошелся несколько раз из угла в угол, все время с вожделением поглядывая на унитаз. Потом вдруг быстро стал спускать штаны.
– Извините, старина, – пробормотал он. – Не могу больше терпеть. Это от волнения.
Он плюхнулся толстым задом на унитаз. Уинстон закрыл лицо руками.
– Смит! – закричал телескрин. – 6079, Смит У! Прочь руки от лица! В камере не разрешается закрывать лицо!
Уинстон отнял руки. Парсонс шумно и обильно отправлял свои надобности. Потом обнаружилось, что спуск унитаза не работает, и в камере надолго установилась отвратительная вонь.
Парсонса увели. Неизвестно почему, то появлялись, то снова исчезали другие заключенные. Какую-то женщину было приказано отправить в «камеру 101», и Уинстон видел, как она при этих словах вся съежилась и изменилась в лице. Время шло и шло: если его привели сюда утром, то теперь, видимо, был уже полдень, если днем – сейчас должна была быть полночь. В камере стояла глубокая тишина, хотя в ней находилось шестеро заключенных, женщин и мужчин. Напротив Уинстона сидел человек без подбородка, с торчащими верхними зубами, удивительно напоминавший большого безвредного грызуна. Жирные пятнистые щеки так отвисали, что казалось, будто за ними спрятаны изрядные запасы пищи. Светло-серые глаза робко перебегали от лица к лицу, но, встретив чужой взгляд, сейчас же уходили в сторону.
Дверь отворилась, и ввели нового арестанта, один вид которого заставил Уинстона похолодеть. Судя по внешности, это был обыкновенный техник или инженер. Поражала и пугала в нем необычайная худоба лица. Оно походило на череп скелета, обтянутый кожей. Рот и глаза казались непомерно большими, а взгляд незнакомца таил в себе неутолимую, смертоносную ненависть ко всему миру.
Арестант уселся на скамью неподалеку от Уинстона. И хотя Уинстон больше не смотрел на него, иссохшее, искаженное мукой лицо продолжало стоять перед глазами. И вдруг ему все стадо ясно: этот человек умирал с голоду! Очевидно, почти в тот же миг это поняли и все другие. По рядам сидящих на скамье прошло едва заметное волнение. Взор толстяка без подбородка остановился на лице скелета, потом виновато ушел в сторону, потом, словно завороженный, опять потянулся к нему. Вскоре толстяк начал беспо-койно ерзать на месте. Наконец не выдержал, встал, неуклюже переваливаясь прошел через всю камеру и, вытащив из кармана комбинезона кусок хлеба, протянул скелету.
Из телескрина раздался неистовый, оглушительный рев. Человек без подбородка даже подскочил от неожиданности и замер на месте. Заключенный, походивший на скелет, быстро спрятал руки за спиной, очевидно, для того, чтобы все видели, что он отказался от подарка.
– Бамстед! – проревел телескрин. – 2713, Бамстед Дж! Бросьте хлеб!
Человек без подбородка выронил ломоть хлеба.
– Не сходите с места! – раздалась следующая команда. – Повернитесь лицом к двери! Не двигайтесь!
Заключенный повиновался. Его большие сумчатые щеки неудержимо дрожали. Дверь с грохотом распахнулась и на пороге появился молоденький офицерик. Когда он отошел в сторону, из-за его спины выступил вперед невысокий, кряжистый охранник с непомерно широкими плечами и с громадными ручищами. Он остановился перед арестантом, затем, по знаку офицера, размахнулся и, подавшись всем телом вперед, ударил человека без подбородка прямо в зубы. Сила удара была такова, что заключенного, как вихрем, смело с ног. Прокатившись через всю камеру, его тело стукнулось об основание унитаза и остановилось. С минуту, видимо оглушенный, он лежал не двигаясь, в то время как из носа и изо рта у него медленно сочилась темная кровь. Не то легкий стон, не то всхлипывание непроизвольно вырвалось у него из груди. Потом он перевернулся на живот и, покачиваясь, как пьяный, неуверенно встал на четвереньки. Вместе с потоком крови и слюны изо рта у него выпали две половинки искусственной челюсти.
Арестанты сидели совершенно неподвижно, скрестив на коленях руки. Человек без подобродка кое-как добрался до своего места. Одна сторона его лица начала быстро темнеть. Рот превратился в бесформенную вишнево-красную массу, посередине которой чернела дыра. Время от времени на грудь стекали капли крови. Серые глаза еще более виновато, чем прежде, перебегали от лица к лицу, словно он старался угадать, насколько другие арестанты презирают его за унижение.
Дверь опять открылась. Коротким движением руки офицер указал на человека с лицом скелета
– В 101-ую камеру! – приказал он.
Сбоку от Уинстона кто-то судорожно всхлипнул и рванулся с места. Человек-скелет буквально рухнул на колени, с мольбой простирая руки к офицеру.
– Товарищ офицер! Товарищ офицер! – застонал он. – За что вы посылаете меня туда? Разве я не сказал вам уже все? Что вы еще хотите знать? Нет ничего на свете, в чем я не признался бы. Только скажите, что вам нужно, и я сейчас же все признаю. Напишите это, напишите, и я подпишу! Все, что вам угодно, подпишу! Только не в 101-ую камеру!
– В 101-ую, – повторил офицер.
И без того смертельно бледное лицо арестанта приняло такой оттенок, что Уинстон не верил своим глазам: оно стало почти зеленым.
– Делайте со мною что хотите! – взмолился он. – Вы уже неделями морите меня голодом. Расстреляйте меня! Повесьте! Приговорите к двадцати пяти годам! Неужели я не всех выдал? Скажите, кто вам еще нужен, и я сейчас же расскажу о нем все, что хотите. Все равно, кто бы он ни был и что бы вы ни сделали с ним! У меня жена и трое детей. Старшему всего пять лет. Приведите их сюда и перережьте им горло на моих глазах, и я не пикну. Только не в 101-ую камеру! Только не туда!..
– В 101-ю! – сказал офицер.
Человек-скелет обвел безумным взором камеру, словно отыскивая, кого можно было бы отдать в жертву вместо себя. Его глаза остановились на разбитом лице человека без подбородка. Он поднял иссохшую руку.
– Вот кого вы должны взять, а не меня! – вскричал он. – Вы не слышали, что он тут говорил, когда получил по морде! Только разрешите, и я повторю каждое его слово. Это он враг Партии, а не я!
Охранники шагнули вперед. Крик заключенного перешел в вопль.
– Говорю вам, вы не слышали, что он болтал! Телескрин был не в порядке! Это он вам нужен, а не я! Берите его! Его, а не меня!
Два дюжих охранника наклонились, чтобы взять арестанта под руки. Но он в ту же минуту скользнул по полу в сторону и ухватился за железную ножку скамьи. Камера огласилась его пронзительным звериным воем, в котором невозможно было разобрать ни одного отдельного слова. Охранники старались оторвать его от ножки, но он с изумительной силой продолжал держаться за нее. Секунд двадцать длилась борьба. Заключенные сидели тихо, очень тихо, скрестив руки на коленях и устремив взгляд прямо перед собой. Вой прекратился: человеку, видимо, хватало дыхания только на борьбу. Потом опять раздался вопль. Один из охранников ударил сапогом по руке арестанта и сломал ему пальцы. Заключенного поставили на ноги.
– В 101-ую! – сказал офицер.
Арестанта повели. Он шел нетвердой походкой, свесив голову, потирая искалеченную руку; от его воинственного пыла не оставалось и следа.
Снова потянулось время. Если, когда уводили человека, похожего на скелет, была полночь, то сейчас было уже утро; если тогда было утро, то сейчас был полдень. Уже несколько часов Уинстон находился в камере один. Боль от сидения на узкой скамье была так невыносима, что он часто вставал и прохаживался по камере; телескрин этому не препятствовал. Кусок хлеба все еще лежал там, куда упал из рук человека без подбородка. Сначала было трудно не глядеть на него, но потом на смену голоду пришла жажда. Во рту все слипалось и чувствовался дурной вкус. Жужжание вентилятора и ровный белый свет вызывали чувство пустоты в голове – что– то похожее на дурноту Он то вставал и ходил по камере, потому что все кости невыносимо ныли, то тут же опять садился, потому что стоило подняться, как начинала кружиться голова, и ему казалось, что он упадет. Когда удавалось хоть немного справиться с физической болью, – возвращался страх. Временами с угасавшей надеждой он думал об О’Брайене и бритвенном лезвии. Возможно, что лезвие пришлют в пище, если только его вообще собираются кормить. О Юлии он думал реже. Где-то тут, неподалеку, страдала и она и, быть может, даже сильнее, чем он. Возможно, что в этот самый миг она кричала от боли. Он спрашивал себя: «Если бы я мог спасти ее, удвоив мои собственные страдания, согласился ли бы я на это?» И отвечал: «Да, согласился бы». Но к этому решению он приходил только умом и только потому, что чувствовал себя обязанным так рассуждать. Сердце его молчало. В таком месте, как здешнее, не существует ничего, кроме боли или ожидания боли. Кроме того, может ли человек, страдающий от боли, ради чего бы то ни было, желать, чтобы она усилилась? Но на этот вопрос ответа еще не было.
Снова послышались шаги. Дверь отворилась. В камеру вошел О’Брайен.
Уинстон вскочил. Он был так Ошеломлен, что забыл всякую осторожность. Впервые за много лет забыл он и о телескрине.
– Как! – вскричал он. – Вас тоже поймали?
– Меня поймали много лет назад, – ответил О’Брайен с вялой, слегка горькой иронией.
Он отступил в сторону. Из-за его спины вышел широкоплечий охранник с черной дубинкой в руке.
– Вы знали это, Уинстон, – сказал О’Брайен. – Не обманывайте себя. Вы всегда знали.
– Да, – вдруг промелькнуло в уме Уинстона, – да, он знал это всегда. Но сейчас некогда было об этом думать. Его взгляд был прикован к дубинке охранника. Она могла обрушиться куда-угодно: на темя, на уши, на предплечье, на локоть…
На локоть! Почти парализованный, он рухнул на колени, зажимая поврежденную руку здоровой рукой. В глазах все помутилось. Непостижимо, непостижимо, как один, – всего один удар, – может причинить такую боль! Потом взор прояснился и всплыли лица тех, двоих, склонившихся над ним. Охранник хохотал, глядя на то, как он корчится в конвульсиях. Так или иначе, но один вопрос был наконец решен: ничто и никогда не может заставить человека желать, чтобы боль усилилась; можно желать только, чтобы она прошла. В мире нет ничего ужаснее физической боли. Перед ее лицом не может быть героев, нет героев! – проносилось в мозгу Уинстона, в то время, как он, зажимая искалеченную левую руку, извивался на тюремном полу.
II
Он чувствовал, что лежит на чем-то вроде складной кровати, только более высокой, чем обычно, и привязан к ней так туго, что не в состоянии пошевельнуться. Свет, казавшийся более ярким, чем всегда, бил ему прямо в лицо. Сбоку, напряженно глядя на него, стоял О’Брайен. С другой стороны, находился человек в белом халате; Он держал в руках шприц для подкожных впрыскиваний.
Даже после того, как он открыл глаза, он лишь постепенно начал различать окружающее. У него было такое впечатление, будто он всплывает в эту комнату из какого-то совсем иного мира, из какого-то подводного царства. Но долго ли он пробыл в глубине, – он не знал. С момента ареста он ни разу не видал дневного света и никогда не оставался в темноте. Кроме того, он вообще не помнил многого. Случалось, что сознание, даже то, которое присуще спящему, совершенно угасало и пробуждалось лишь через какой-то промежуток времени. Но равнялись эти промежутки дням, неделям или же только секундам, – он не мог сказать.
Кошмар начался с, того первого удара дубинкой по локтю. Позднее ему стало ясно, что все, последовавшее за этим ударом, было простым предварительным допросом, которому подвергался почти каждый заключенный. Каждый непременно должен был признаться в целом ряде преступлений, вроде шпионажа, саботажа и тому подобного. «Признания» были простой формальностью, но пытки настоящими. Сколько раз его принимались избивать и сколько времени продолжались избиения, – он не помнил. Били всегда пятеро или шестеро охранников одновременно. Били кулаками и дубинками, сапогами и стальными прутьями. Бывали времена, когда он, утратив всякий стыд, как животное, крутился на Нолу, изворачиваясь так и сяк, в бесконечных и бесплодных попытках увернуться от пинков и только навлекая новые и новые удары в ребра, в пах, в живот, по голеням, по локтям, по мошонке, по крестцу. Порою это длилось без конца, пока ему не начинало казаться, что самое мучительное, непростительное и постыдное во всем этом не то, что охранники так истязают его, а то, что он не может заставить себя впасть в беспамятство. Бывали времена, когда мужество настолько изменяло ему, что он начинал молить о пощаде раньше, чем его принимались бить, – когда одного вида занесенного для удара кулака было достаточно, чтобы он «признался» и в действительных и в вымышленных преступлениях. Бывало, что он начинал с решения – не признаваться ни в чем, и тогда каждое слово приходилось вырывать у него между обмороками, в которые он впадал от боли. Бывало и так, что он тщетно пытался найти компромисс с самим собою: «Я признаюсь, я признаюсь, – внушал он себе, – но только не сейчас, не сразу. Надо держаться, пока боль не станет нестерпимой. Еще три удара, еще два, и я все скажу, все, что они хотят»… Иногда, уже избитого до полусмерти, его швыряли, как мешок с картошкой, на каменный пол и оставляли так на несколько часов, чтобы дать время прийти в себя, а затем снова принимались бить. Бывали также долгие периоды выздоровления, но их он помнил смутно, потому что они проходили главным образом во сне или в оцепенении. Он припоминал камеру с нарами, вроде полки, выступающей из стены, металлическую раковину, горячий суп, хлеб, иногда кофе. Припоминал угрюмого парикмахера, приходившего скоблить ему подбородок и стричь волосы, и еще какого-то несимпатичного человека в белом, который с деловым видом считал его пульс, проверял рефлексы, выворачивал веки, щупал грубыми пальцами тело, отыскивая переломы, и совал в руку шприц со снотворным.
Потом бить стали реже, но держали в постоянном страхе, что ужас побоев в любой миг может возобновиться, если он не будет отвечать, как требуется. Следователями были теперь не головорезы в черной форме, а поблескивавшие очками партийные интеллигенты – маленькие, кругленькие, юркие мужчины. Эти новые следователи, так же как и прежние, постоянно старались причинять ему легкую боль, но не полагались исключительно на нее. Они награждали его пощечинами, драли за уши, вырывали клочья волос, заставляли стоять на одной ноге, не пускали в уборную, слепили ярким светом до тех пор, пока глаза не застилались слезами, но все это делалось просто для того, чтобы унизить его и лишить способности рассуждать и возражать. Их главным оружием были безжалостные конвейерные допросы, продолжавшиеся многими часами. Следователи ловили его на ошибках, расставляли ловушки, искажали все, что он Ни говорил, принуждали на каждом шагу признаваться во лжи и в противоречиях и доводили до того, что он начинал плакать от стыда и нервного напряжения. Иногда он принимался плакать раз пять за допрос. Его то и дело осыпали оскорблениями и при каждом колебании грозили снова отдать в руки охранников. Однако иногда тон следователей менялся: они начинали называть его «товарищем», взывали к нему от имени Ангсоца и Старшего Брата и со скорбным недоумением вопрошали, неужели у него не остается хоть настолько чувства долга перед Партией, чтобы покаяться в содеянном. После многих часов допроса, когда нервы Уинстона превращались в тряпки, даже и такая уловка могла разжалобить его до слез. Дошло до того, что брюзжание следователей стало изводить его больше, чем пинки и зуботычины охранников. Он больше не был человеком: от человека оставался только рот, который не переставая что-то говорил, и рука, которая подписывала все, что требовали следователи. Он был озабочен лишь одним: угадать, что от него хотят и тут же, пока опять не начинались угрозы, подписать «признание». Он признался в том, что принимал участие в убийстве видных членов Партии, распространял мятежные брошюры, присваивал народные средства, продавал военные тайны, занимался саботажем всех видов. Признался, что давным-давно, с 1968 года, стал платным агентом Истазиатского правительства. Признался, что верит в Бога, преклоняется перед капитализмом, предается половым извращениям. Признался в убийстве жены, хотя и сам он знал и, очевидно, следователи должны были знать, что его жена жива. Признался, что многие годы находился в личной связи с Гольдштейном и был членом подпольной организации, к которой принадлежали все, когда-либо известные ему, лица. «Признаваться» решительно во всем и запутывать всех поголовно было проще простого. Кроме того, все, в чем он признавался в известном смысле, было правдой. Он и в самом деле был врагом Партии, а с точки зрения Партии, разницы между мыслью и делом не существовало.
Были у него воспоминания и иного рода. Они возникали перед его умственными очами разрозненно, словно ряд картин на темном фоне.
Он видел себя в камере, которая не то была погружена во мрак, не то залита светом – он не различал ничего, кроме пары устремленных на него глаз. Где-то рядом медленно и ритмично тикал какой-то аппарат. Глаза все расширялись, разгорались ярче и ярче. Вдруг его точно взмыло со стула, швырнуло в глубину этих глаз, и они поглотили его…
Потом он видел себя в кресле, окруженном какими-то приборами. Он сидел, туго пристегнутый ремнями, и в глаза ему бил ослепительный свет. Человек в белом халате наблюдал за циферблатами. Снаружи донеслась тяжелая поступь сапог. Дверь с лязгом отворилась. Сопровождаемый двумя охранниками, вошел офицер с лицом восковой куклы.
– В 101-ю камеру! – сказал он.
Человек в белом не пошелохнулся. Но он не смотрел и на Уинстона; все его внимание было поглощено циферблатами.
Его покатили в кресле по громадному, в километр шириной, коридору, залитому волшебным золотистым светом, – покатили дико хохочущего и выкрикивающего во всю мочь признания. Он исповедовался во всем, даже в том, что сумел утаить под пытками. Он рассказывал всю историю своей жизни людям, уже знавшим ее. Охранники, следователи, человек в белом халате, О’Брайен, Юлия, господин Чаррингтон, – все они с шумом и с хохотом ехали с ним по коридору. Ужас, ожидавший его впереди, – миновал; его каким-то образом удалось избежать, обойти. Все уладилось, боль исчезла, последняя тайна его жизни раскрылась, была понята и прощена…
Почти уверенный в том, что слышит голос О’Брайена, он попытался привстать на своем дощатом ложе. При всех допросах у Него было такое ощущение, что О’Брайен где-то рядом, хотя он и не видит его. О’Брайен всем руководил. Это он спускал на него свору охранников, и он же следил за тем, чтобы они не прикончили его. Он решал, когда Уинстон должен кричать от боли, и когда ему надо дать передышку; от него зависело то, что Уинстона кормили, давали уснуть, делали укол. О’Брайен спрашивал, и О’Брайен подсказывал ответы. Он был и мучителем и покровителем, инквизитором и другом. И однажды, когда Уинстон не то был усыплен, не то спал естественным сном, а может быть, даже и наяву, чей-то голос прошептал ему на ухо; «Не горюйте, Уинстон, вы под моим присмотром. Семь лет я слежу за вами. И вот теперь наступил кризис. Я спасу вас, я сделаю вас совершенством». Он не был уверен, что голос принадлежал О’Брайену, но, во всяком случае, это был тот самый голос, который семь лет тому назад сказал ему во сне: «Мы встретимся в царстве света».
Он не помнил, когда кончились допросы. Был какой-то темный провал в памяти, а потом вот эта камера или комната начала мало-по-малу материализироваться вокруг него. Он лежал почти в горизонтальном положении, не имея возможности пошевельнуть ни одним членом. Тело было сковано в каждой точке. Даже затылок был зажат какими-то тисками. Устремив на него тяжелый и довольно горький взгляд, над ним стоял О’Брайен. Снизу лицо О’Брайена казалось грубым и поношенным: под глазами висели мешки, от носа к углам рта шли усталые линии. Он был старше, чем думал Уинстон: ему, наверное, было лет сорок восемь или пятьдесят. Рука О’Брайена лежала на каком-то диске, на вершине которого имелся рычаг, а по кругу бежали цифры.
– Я говорил вам, – начал О’Брайен, – что если мы встретимся, то это произойдет здесь.
– Да, – подтвердил Уинстон.
Внезапно и как будто без всякой причины, если не считать едва заметного движения руки О’Брайена, волна боли захлестнула Уинстона. Боль эта ужасала: он не понимал, что происходит и вместе с тем чувствовал, что ему наносится какое-то смертельное повреждение. То ли под влиянием электрического шока, то ли по иной – причине, все его тело корчилось, как в судороге, медленно вывихивалось и раздиралось в суставах. Боль была такая, что на лбу мгновенно выступили капли влаги, но хуже всего был страх, что еще секунда или две, и его спинной хребет не выдержит и переломится. Он стиснул зубы и тяжело дышал через нос, стараясь как можно дольше удержаться от крика.
– Вы опасаетесь, – заговорил О’Брайен, следя за выражением его лица, – что в следующий миг будете искалечены. Вы особенно боитесь, что будет сломан позвоночник. Мысленно вы живо представляете себе распадающиеся позвонки и вытекающий из них спинной мозг. Ведь вы об этом думаете, Уинстон?
Уинстон молчал. О’Брайен потянул ручку назад. Боль схлынула так же мгновенно, как пришла.
– Это было сорок, – объяснил О’Брайен. – Вы видите, что число делений на шкале достигает ста. Потрудитесь в течение всего нашего разговора помнить, что я в любой момент могу причинить вам боль любой силы. Если вы солжете, если тем или иным путем попытаетесь увильнуть от ответа, или даже если не проявите присущей вам сообразительности, – я моментально включу аппарат, и вы закричите от боли. Вам понятно это?
– Да, – сказал Уинстон.
О’Брайен, казалось, немного смягчился. Он задумчиво поправил очки на носу и прошелся раза два по комнате. Когда он опять заговорил, голос его звучал доброжелательно и терпеливо. В эту минуту он напоминал учителя или доктора или даже священника, думающего не столько о том, чтобы покарать, сколько о том, чтобы объяснить и убедить.
– Я вожусь с вами так много только потому, что вы стоите этого, Уинстон. Вы отлично знаете, что с вами происходит. Знаете много лет, хотя всегда и боролись с этим знанием. Ваша психика не в порядке. Вы страдаете дефектом памяти. Вы не в состоянии запомнить реальных событий и убеждаете себя в реальности таких вещей, которые в действительности никогда не происходили. К счастью, это излечимо. Вы никогда не пытались лечиться – просто потому, что не хотели. Вам необходимо было сделать небольшое усилие воли, но вы не были подготовлены к нему. Я уверен, что даже и сейчас, в эту минуту, вы цепляетесь за свою болезнь, почитая ее за достоинство. Возьмем один пример. Скажите, с кем сейчас воюет Океания?
– Когда меня арестовали, Океания воевала с Истазией.
– С Истазией. Отлично. Океания всегда находилась в состоянии вины с Истазией, не так ли?
Уинстон уже открыл рот для ответа, но сдержался и смолчал. Он не мог оторвать глаз от шкалы с цифрами.
– Правду, Уинстон, пожалуйста! Вашу правду. Скажите, что вы помните?
– Я припоминаю, что всего за неделю до того, как меня арестовали, никакой войны с Истазией не было. Мы были в союзе с ней. Нашим врагом была Евразия. Это продолжалось четыре года. А до того. .
Движением руки О’Брайен остановил его.
– Еще один пример, – продолжал он. – Несколько лет тому назад у вас была настоящая галлюцинация. Вы уверовали в то, что три человека, три бывших члена Партии, некие Джонс, Ааронсон и Рутефорд, казненные за измену и саботаж после того, как они полностью во всем сознались, – что эти люди не совершили преступлений, в которых они обвинялись. Вы уверовали в то, что у вас был неопровержимый документ, доказывавший ложность их признаний. Вы бредили какой-то фотографией. Вы верили, что она была даже у вас в руках. Фотография вроде вот этой…
В руках О’Брайена появилась вдруг продолговатая полоска газеты. Секунд пять она находилась в поле зрения Уинстона. Это была фотография – та самая фотография! Сомнений быть не могло. Перед ним был новый экземпляр снимка Джонса, Ааронсона и Рутефорда на партийном слете в Нью-Йорке, – снимка, на который он случайно натолкнулся одиннадцать лет тому назад и сразу же уничтожил. Только на одно мгновение он снова появился у него перед глазами и тут же исчез. Но он видел этот снимок, несомненно видел! Он отчаянно, изо всей силы дернулся верхней частью корпуса. Но невозможно было оторваться от кровати хотя бы на сантиметр. На миг он забыл даже о циферблате. Только об одном он думал в этот миг: схватить фотографию или хотя бы взглянуть на нее еще раз.
Значит, она существует! – вскричал он.
– Нет, – сказал О’Брайен.
Он прошел через всю комнату к противоположной стене, где виднелась щель-напоминатель. О’Брайен приподнял решетку. Жалкий клочок бумаги взвился в струе теплого воздуха и исчез в пламени. О’Брайен повернулся к Уинстону.
– Пепел, – заявил он. – Пепел, который даже неизвестно чем и был. Тлен. Фотографии не существует. Не существовало никогда.
– Она существовала! – вскричал Уинстон. – Существовала и существует! Я помню ее. Вы помните…
– Я ничего не помню, – пожал плечами О’Брайен.
Уинстон осекся. Здесь начиналось двоемыслие. Чувство
полной беспомощности овладело им. Если бы он был уверен, что О’Брайен лжет, все было бы проще. Но вполне возможно, что О’Брайен на самом деле забыл фотографию. А если так, то он должен забыть и то, как отрицал ее существование – забыл акт забывания. Как же после всего этого можно допустить, что все это – простое надувательство? А что если такие сумасшедшие вывихи памяти действительно случаются? Эта мысль доконала его.
О’Брайен задумчиво смотрел на него сверху вниз. Больше чем когда-нибудь, он походил на учителя, который, не жалея сил, старается исправить даровитого, но своенравного ребенка.
– Существует лозунг Партии насчет власти над прошлым, – сказал он. – Потрудитесь повторить его.
– «Кто управляет прошлым, тот управляет будущим, а кто управляет настоящим, тот управляет прошлым», – покорно произнес Уинстон.
– Да, да, – подтвердил О’Брайен, медленно и ободрительно кивая головой. – «Кто управляет настоящим, тот управляет прошлым». Скажете, Уинстон, вы и в самом деле верите, что прошлое реально существует?
Уинстон снова ощутил свою беспомощность. Его взор устремился на шкалу. Он не только не знал, что нужно сказать – «да» или «нет», – чтобы избежать боли; он действительно не мог решить, какой из этих ответов будет правильным.
О’Брайен усмехнулся.
– Вы не метафизик, Уинстон, – сказал он. – Вы до сих пор не вдумывались даже в смысл самого понятия «существование»: Я постараюсь уточнить вопрос. Существует ли прошлое конкретно, в пространстве? Существует ли такое место во вселенной, в материальном мире, где прошлое совершается?
– Нет.
– Так где же оно существует, если существует вообще?