Уинстон продолжал чтение:
Цели трех этих групп человечества глубоко различны. Цель Высших – оставаться там, где они пребывают. Цель Средних – поменяться местами с Высшими. Цель Низших, – когда она у них имеется, ибо для этих людей, угнетенных тяжелым трудом, характерно лишь частичное понимание того, что выходит за пределы повседневной жизни, – уничтожение всякого различия и создание такого общества, в котором все равны. Так, на протяжении всей истории идет борьба, смысл которой, в сущности, остается неизменным. В течение долгого времени кажется, что Высшие прочно стоят у власти, но рано или поздно наступает момент, когда они теряют веру в себя, либо способность к управлению, либо и то и другое вместе. Тогда их сбрасывают Средние, которые при этом, выдавая себя за поборников свободы и справедливости, привлекают на свою сторону Низших. Но как только они достигают цели, они загоняют Низших в прежнее подневольное состояние, а сами становятся Высшими. С течением времени от одной из крайних групп или от обеих откалывается новая Средняя группа, и борьба начинается с начала. Из трех групп только Низшей никогда не удается даже временно достичь своих целей. Не впадая в преувеличение, нельзя утверждать, что в ходе истории никогда не был достигнут прогресс материального характера. Даже в настоящее время, в период упадка, средний человек живет в материальном отношении лучше, чем несколько столетий тому назад. Но никакой рост, благосостояния, никакое смягчение нравов, ни одна реформа или революция ни на йоту не приблизили человечество к равенству. Каждый исторический переворот означает для Низших лишь перемену имени хозяев и ничего больше.
К концу девятнадцатого века эта повторность исторических явлений стала очевидной для многих наблюдателей. Появились^ школы мыслителей, рассматривавшие историю как циклический процесс и утверждавшие, что неравенство является неизменным законом человеческой природы. Конечно, эта доктрина имела своих последователей и раньше, но теперь она стала преподноситься совершенно по-иному. В прошлом учение о необходимости иерархической структуры общества являлось характерным лишь для Высших. Его проповедовали монархи и аристократы, духовенство и юристы, а также другие, зависящие от них паразитические сословия, причем обычно проповедь смягчалась обещаниями будущего вознаграждения в воображаемом потустороннем мире. Средние, пока не добивались власти, неизменно пользовались терминами «братство», «справедливость» и «свобода». Однако теперь идея человеческого братства начинает подвергаться нападкам со стороны людей, которые пока еще не стоят у власти, а лишь рассчитывают получить ее. В прошлом Средние совершали революции под знаменами равенства, и только сокрушив старую тиранию, учреждали новую. Теперь Средние группы фактически прокламируют ее заранее. Появившаяся в начале девятнадцатого века теория социализма, будучи последним звеном в цепи учений, которые зародились еще в древние времена, в эпоху восстаний рабов, была сильно окрашена утопизмом предыдущих столетий. Но, примерно с 1900-го года, каждый новый вариант социализма все более открыто прокламирует свой отказ от идей равенства и свободы. Новейшие течения, возникшие в середине двадцатого столетия, к числу которых принадлежали – Ангсоц в Океании, Необольшевизм в Евразии и, как его обычно называют, Смертопочитание в Истазии, – уже сознательно стремятся к закреплению навек неволи и неравенства. Конечно, эти новые течения возникли на базе прежних и старались сохранить их названия, а также на словах придерживались их идеологии. Но, в общем, они преследовали одну цель – остановить развитие и заморозить исторический процесс в определенный, избранный ими момент. Маятник истории должен был качнуться, как обычно, еще раз и замереть на месте. Как всегда, Высшие должны были быть сметены Средними, но затем эти последние, сами превратившись в Высших, получили бы возможность, применив особую стратегию, закрепить свое господство навек.
До известной степени Новые учения были обязаны своим возникновением накоплению исторических знаний и возросшему историческому чувству, которого почти не существовало до начала девятнадцатого века. Цикличность исторического процесса стала, или, по крайней мере, казалась теперь понятной, а раз этот процесс был понят, появилась возможность воздействовать на него. Однако главная, хотя и скрытая, причина заключалась все-таки в том, что к началу двадцатого века стало практически осуществимым равенство людей. Правда, неравенство врожденных дарований сохранялось; правда, приходилось еще разбивать людей по специальностям, благодаря чему одни попадали в более привилегированное положение, чем другие; но классовые различия и большая разница в распределении богатств перестали быть необходимостью. В прошлом классовые различия были не только неизбежными, но и желательными. За цивилизацию платили неравенством. Однако, с развитием индустриализации положение изменилось. Хотя людям и приходилось еще исполнять различную работу, никакой нужды в экономическом и социальном делении не оставалось. Естественно поэтому, что с точки зрения новых групп, готовившихся к приходу к власти, равенство людей было уже не идеалом, к которому следовало стремиться, а наоборот, опасностью, которой следовало избежать. В более примитивные времена, когда справедливая и мирная организация общества представлялась несбыточной мечтой, в нее было довольно легко верить. Мысль о земном рае, где люди живут в братском содружестве, не стесненные законами и не занимаясь черным трудом, преследовала человеческое воображение тысячелетиями. И эта мысль завладевала умами даже тех групп, которые фактически выгадывали от каждой исторической перемены. Наследники французской, английской и американской революций сами отчасти верили в свои лозунги, касавшиеся прав человека, свободы слова, равенства перед законом и тому подобного, и даже в некоторых отношениях придерживались их в своей жизни и деятельности. Но к четвертому десятилетию двадцатого века все ведущие течения политической мысли становятся авторитарными. Идея земного рая дискредитируется как раз в тот самый момент, когда становится осуществимой. Каждая новая политическая теория, как бы она себя ни называла, ведет назад к иерархии и регламентации. И при общем ожесточении, начинающемся около 1930 года, такие обычаи, как заключение в тюрьму без суда, обращение военнопленных в рабов, публичные казни, пытки обвиняемых с целью принудить их к признанию, система заложничества, депортации целых народов, – словом те обычаи, от которых человечество давным-давно, в некоторых случаях сотни лет тому назад, отказалось, не только вновь становится общепринятыми, но допускаются и даже защищаются людьми, считающими себя просвещенными и передовыми.
Понадобилось еще одно десятилетие народных и гражданских войн, революций и контрреволюций во всех частях света, чтобы Ангсоц и соперничающие с ним системы мышления достигли полного развития. Но им предшествовали другие системы, появившиеся в начале столетия и обычно называвшиеся тоталитарными. Общая картина мира, который должен был родиться из царившего в то время хаоса, уже давно была ясна. Ясно было и то, какого рода люди будут править миром. Новая аристократия формировалась главным образом из бюрократов, ученых, разного рода специалистов, профсоюзных организаторов, экспертов по делам рекламы, социологов, учителей, журналистов и профессиональных политиков. Эти люди, принадлежавшие к среднему сословию, живущему на жалование, а также к верхушке рабочего класса, выявились и объединились в холодном и суровом мире промышленных монополий и централизованных правительств. По сравнению со своими предшественниками, они были менее алчны, менее соблазнялись роскошью, но жаждали полной власти и, главное, лучше сознавали то, что делают, и настойчивее стремились к подавлению оппозиции. Последнее было важнее всего. Сравнительно с нынешней тиранией, все предшествующие были нерешительны и неэффективны. Правящие группы всегда в известной мере были заражены либерализмом, не стремились доводить дело до конца, обращали внимание лишь на очевидные факты и совершенно не интересовались тем, что думают их подчиненные. С современной точки зрения, даже Католическая Церковь Средних Веков – и та была терпима. Частично это объяснялось тем, что ни одно правительство в прошлом не могло держать народ под постоянным надзором. С изобретением книгопечатания стало легче влиять на общественное мнение, а кино и радио еще более упростили эту задачу. С развитием телевидения, а затем с изобретением аппарата, позволяющего передавать и принимать в одно и то же время, наступил конец частной жизни людей. Каждый гражданин, или, по крайней мере, каждый из тех, кто представляет интерес для наблюдения, может быть взят под круглосуточный надзор полиции, и каждого можно заставить питаться исключительно официальной пропагандой, лишив всех прочих видов информации. Впервые явилась возможность не только полностью подчинить людей воле Государства, но и полностью унифицировать их мнения по любому вопросу.
По окончании революционного периода пятидесятых и шестидесятых годов, общество, как обычно, перегруппировалось на Высших, Средних и Низших. Но, в отличие от всех своих предшественников, новая Высшая группа действовала не руководствуясь инстинктом, а точным знанием того, что ей необходимо для укрепления своих позиций. Уже давно было известно, что единственной прочной основой олигархии является коллективизм. Богатства и привилегии легче всего защищать тогда, когда они являются общим достоянием. Так называемая «отмена частной собственности», проходившая в середине столетия, означала фактически концентрацию собственности в очень немногих, по сравнению с прошлым, руках, но с той разницей, что собственником стала группа, а не масса индивидуумов. Взятый в отдельности член Партии не владеет ничем, кроме немногих личных вещей. Коллективно Партия владеет в Океании всем, ибо всем распоряжается и всю продукцию распределяет так, как ей кажется лучше. В годы, непосредственно следовавшие за Революцией, можно было занять все командные посты, почти не встречая сопротивления, потому что весь процесс преподносился, как акт коллективизации. Всегда предполагалось, что если класс капиталистов будет экспроприирован, – наступит социализм. И капиталисты действительно были экспроприированы. У них было взято все – фабрики, шахты, земли, дома, транспорт, – и поскольку все это не было больше частной собственностью, постольку предполагалось, что все должно перейти в руки общества. Ангсоц, выросший на базе раннего социализма и унаследовавший его фразеологию, осуществил один из основных пунктов программы социализма, но в результате, как это и предвиделось, экономическое неравенство было закреплено навеки.
Но проблема увековечения иерархического общества простиралась глубже. Правящая группа может лишиться власти лишь четырьмя способами. Это: во-первых, завоевание страны внешним врагом; во-вторых, неэффективное управление, ведущее к восстанию масс; в-третьих, создание таких условий, при которых возможно возникновение сильной и недовольной своим положением Средней Группы; и, наконец, в-четвертых, утеря правящим кругом уверенности в себе и желания управлять. Как правило, эти причины проявляются не порознь, а, в той или иной пропорции, все вместе. Господствующий класс, сумевший оградить себя от всех четырех, может оставаться у власти бесконечно долго. В последнем счете, решающим фактором является умонастроение самого правящего класса.
С середины нынешнего века первая опасность, по существу, отпала. Все три державы, поделившие между собою мир, непобедимы, и лишь постепенные перемены в количестве и составе населения могли бы привести их к поражению. Но правительство, обладающее большой властью, легко может избежать подобных перемен. Вторая опасность также чисто теоретическая. Массы никогда не восстают по собственному почину, даже если они угнетены. До тех пор, пока им запрещено иметь нормы сравнения, они не отдают себе отчета в том, что угнетены. Экономические кризисы прошлого были совершенно ненужны и теперь не допускаются, но иные, не менее глубокие сдвиги, против которых нельзя протестовать, и которые поэтому не ведут ни к каким политическим последствиям, – могут иметь место и происходят. Что касается опасности перепроизводства, таящейся в недрах общества с тех пор, как появилась машинная техника, то эта проблема решается с помощью перманентной войны (см. Главу 3-ю), необходимой также для того, чтобы поддерживать Дух общества на должной высоте. Поэтому, с точки зрения наших теперешних руководителей, единственная реальная опасность – это зарождение новой группы способных, жадных до власти, деловых людей, а также рост либерализма и скептицизма в собственных рядах. Иными словами говоря, речь идет о проблеме воспитания, о проблеме неустанного формирования сознания как самого господствующего класса, так и непосредственно следующего за ним большого административного слоя. Сознание масс нуждается лишь в негативном воздействии.
Даже тому, кто совершенно незнаком с социальной структурой Океании, нетрудно представить ее на фоне всего вышесказанного. На вершине пирамиды стоит Старший Брат. Старший Брат непогрешим и всемогущ. Каждый успех, каждое достижение, каждая победа, каждое научное открытие, все знания, вся мудрость, все счастье и все добро приписываются его руководству и вдохновению. Никто никогда не видел Старшего Брата. Его лицо – на каждом плакате, его голос – каждое слово телескрина. Можно с. достаточной уверенностью утверждать, что он бессмертен и уже сейчас довольно трудно установить дату его рождения. Старший Брат– это облик, в котором Партия решила явиться миру. Его назначение – быть средоточием любви, страха и благоговения – чувств, которые легче питать к отдельному лицу, чем к организации. За Старшим Братом следует Внутренняя Партия. Число ее членов не превышает шести миллионов, т. е. немногим меньше двух процентов населения Океании. Если сравнивать Внутреннюю Партию с мозгом Государства, то идущая за нею Внешняя Партия – его руки. Еще ниже стоят безгласные массы, обычно называемые «пролами»; они составляют восемьдесят пять процентов населения. По нашей терминологии, пролы – это Низшие, потому что рабы экваториальных областей, часто переходящие от одного завоевателя к другому, не есть постоянный и существенный элемент структуры общества.
В принципе принадлежность к трем названным группам не является наследственной. Теоретически, дети членов Внутренней Партии не считаются принадлежащими к ней от рождения. Прием как во Внутреннюю, так и во Внешнюю Партию производится по достижении шестнадцатилетнего возраста после сдачи экзамена. Никакой расовой дискриминации не существует, и ни одна область Океании не пользуется сколько-нибудь заметными преимуществами. Среди высших чинов Партии можно найти людей еврейского или негритянского происхождения, как и людей, в жилах которых течет кровь настоящих индейцев Южной Америки; местная администрация всегда составляется из жителей данной области. Ни в одной области Океании жители не чувствуют себя обитателями колонии, управляемой из далекой столицы. В Океании нет столицы, и ее номинального главу никто не знает. Если не считать того, что английский язык является общим для всех, а Новоречь – официальным языком, никакой иной централизации не существует. Правители Океании спаяны не узами родства, а приверженностью общей доктрине. Несомненно, однако, что на первый взгляд наше общество кажется расслоенным и притом сильно расслоенным по наследственному принципу. Действительно, перемещения из одних групп в другие случаются куда реже, чем при капитализме и даже в более ранние эпохи. Между двумя ответвлениями Партии происходит кое-какой обмен, но лишь в той мере, в какой это необходимо, чтобы избавиться от слабых во Внутренней Партии и обезвредить наиболее амбициозных членов Внешней, предоставив им возможность продвижения. Для пролетариев доступ в Партию фактически закрыт. Самые одаренные из них, способные стать средоточием недовольства, просто берутся на заметку и ликвидируются Полицией Мысли. Но все это не рассматривается как нечто вечное и строго-принципиальное. Партия не есть класс в прежнем смысле слова. Она не ставит себе целью передачу власти потомкам, и если почему-либо не будет иного способа сохранить власть в руках самых даровитых, целое поколение их будет навербовано из пролетариев. Тот факт, что Партия – не родовая организация сыграл в критические дни великую роль в деле нейтрализации оппозиции. Социалист старого типа, учившийся бороться с тем, что называется «классовыми привилегиями», считал устойчивыми лишь наследственные привилегии. Он не видел, что жизнеспособность олигархии не обязательно биологическая, не задумывался над тем, что родовая аристократия всегда была недолговечной, тогда как организации, подобные Католической Церкви, которые готовы принять в свое лоно всех, держались сотнями и тысячами лет. Сущность олигархического управления не в передаче его от отца к сыну, а в прочности мировоззрения и определенного уклада жизни, передаваемых из поколения в поколение. Господствующая группа господствует до тех пор, пока сама назначает себе наследников. Не бессмертие рода важно для Партии, а собственное бессмертие. Поскольку иерархическая структура остается неизменной, вопрос о том, кто держит власть в руках, не имеет значения.
Все верования, обычаи, чувства и настроения, характерные для нашего времени, формируются так, чтобы тайна Партии оставалась неразгаданной, а подлинная структура современного общества – непонятной. Восстание, в прямом смысле, в настоящее время невозможно, и даже его зачатки не могут зародиться. Пролетариев нечего опасаться. Предоставленные себе, они будут из рода в род, из века в век работать, плодиться и умирать, не только не помышляя о восстании, но даже не догадываясь, что мир может быть иным, чем сейчас. Они могли бы стать опасными только в том случае, если бы, в связи с дальнейшим ростом техники, пришлось повысить уровень их знаний. Но, ввиду того, что, как в военной области, так и в торговле, конкуренция утратила смысл, уровень народного образования на самом деле даже падает. Есть у масс свой взгляд на вещи или нет – совершенно безразлично. Им может быть дарована интеллектуальная свобода, поскольку они не обладают интеллектом. И, напротив, когда речь идет о члене Партии, тут недопустим малейший уклон даже в самом несущественном вопросе.
От колыбели до могилы член Партии живет на глазах Полиции Мысли. Даже когда он один, он не может быть уверен, что один. Спит он или бодрствует, работает или отдыхает, сидит в ванне или лежит в постели, – он, не подозревая этого, находится под наблюдением. Ни один его поступок не может быть безразличен. Его дружеские связи, его манера отдыхать, отношение к жене и детям, выражение лица, когда он находится один, слова, которые он бормочет во сне, его характерные движения – все ревниво изучается. При этом, конечно, замечаются не только его проступки, но малейшая перемена в поведении, в привычках или даже повышенная нервность, которая может служить признаком внутренней борьбы. Он лишен всякой свободы выбора. Но, с другой стороны, его поведение не обусловливается никакими законами или ясно формулированными правилами. В Океании нет законов. Мысли и проступки, которые, когда они доказаны, означают верную смерть, формально не запрещены, а бесконечные чистки, аресты, пытки, заточения в тюрьму и распыления не рассматриваются как наказание за действительно совершенные преступления, а просто как средство изъятия людей, которые могут их совершить. Член Партии обязан не только идти в ногу со временем в своих воззрениях, но и обладать соответствующим чутьем. Многие догматы и правила поведения, которые вменяются ему в обязанность, никогда не были ясно сформулированы и не могут быть сформулированы без того, чтобы не вскрыть содержащиеся в Ангсоце противоречия. Если член Партии по– настоящему ортодоксален (благомысл, на Новоречи) он при любых обстоятельствах и без подсказок знает, во что следует верить и как реагировать на то или иное явление. Впрочем, тщательно разработанная система психологической подготовки, которую он проходит с детства, и которая, в целом, определяется словами Новоречи криминостоп, черно-белый и двоемыслие, делает его не только неспособным углубляться в предмет, но и лишает охоты к этому.
Член Партии не может иметь никаких личных эмоций, но, вместе с тем, он должен всегда гореть энтузиазмом. Он должен жить в состоянии вечной бешеной ненависти к внешнему и внутреннему врагу, должен ликовать по поводу побед и слепо преклоняться перед мощью и мудростью Партии. Недовольство, порождаемое его пустой, не дающей никакого удовлетворения жизнью, поглощается или направляется на другой предмет с помощью таких уловок, как Двухминутка Ненависти, а размышления, которые могут толкнуть его на путь скептицизма или бунтарства, заранее убиваются внутренней дисциплиной, воспитанной в нем с юных лет. Первая и простейшая ступень этой самодисциплины, которая может преподаваться даже детям, называется на Ново– речи криминостопом. Криминостоп – это способность человека останавливаться сразу же, как бы инстинктивно, на пороге любой опасной мысли. Криминостоп также означает неумение схватывать аналогии, разбираться в ошибках, понимать простейшие доводы, если они направлены против Ангсоца, а также равнодушие и даже отвращение к любому образу мышления, способному привести к уклону. Короче говоря, криминостоп – это спасительная глупость. Но одной глупости недостаточно. Напротив, взятая в широком смысле слова, партийная ортодоксальность требует от человека такого же контроля над мыслью, каким обладает акробат над своим телом. В последнем счете, общество Океании покоится на вере во всемогущество Старшего Брата и в непогрешимость Партии. Но так как Старший Брат на самом деле не всемогущ, а Партия может совершать ошибки, необходимо неустанно и ежеминутно изменять толкование исторических фактов. В этом смысле ключевым словом будет черно-белый. Как многие другие слова Новоречи, оно содержит два взаимно-противоположных значения. В применении к противнику оно означает привычку, нагло, вопреки фактам, настаивать на том, что черное – бело; в применении к члену Партии оно служит признаком лояльности и готовности утверждать, что черное бело, когда этого требует партийная дисциплина. Но оно также означает способность верить в то, что черное бело, больше того – знать это, и уметь забывать, что когда-то вы думали иначе. Это, в свою очередь, требует постоянного изменения прошлого, что достижимо лишь с помощью всеобъемлющей системы мышления, которая и называется на Новоречи двоемыслием.
Изменение прошлого необходимо по двум соображениям, одно из которых является второстепенным и, если можно так выразиться, профилактическим. Это второе соображение диктуется тем, что член Партии, подобно пролетарию, терпит современные условия жизни отчасти потому, что ему не с чем их сравнить. Для того, чтобы он верил, что живет лучше, чем его предки, и что средний уровень жизни постоянно возрастает, он должен быть отрезан и от собственного прошлого и от иностранного мира. Однако постоянная реконструкция прошлого еще более важна для поддержания мифа о непогрешимости Партии. Не только речи, статистические данные и всякого рода документы должны быть всегда согласованы с тем, что происходит в настоящий момент, чтобы доказать правильность партийных прогнозов. Нужно также уметь отрицать какие-либо изменения партийной доктрины и политического курса. Ибо перемена точки зрения или даже политического курса является признанием собственной слабости. Если, например, Евразия или Истазия (безразлично, которая из них) является в настоящий момент врагом, значит, – она всегда была врагом. И если исторические факты говорят обратное, их нужно изменить. Таким образом, история все время переписывается и переписывается. Эта фальсификация истории, производимая изо дня в день Министерством Правды, столь же необходимое условие прочности режима, как репрессии и шпионаж Министерства Любви.
Галатея со сферами
Учение о мутациях прошлого – краеугольный камень Ангсоца. События прошлого, – утверждает Ангсоц, – не являются объективной реальностью, а существуют только на бумаге и в человеческой голове. Прошлое – это то, на чем сходятся документы и память людей. Но так как и все документы и сознание членов Партии полностью подчинены контролю последней, – прошлое таково, каким его хочет представить Партия. Отсюда также следует, что хотя прошлое и поддается изменениям, в каждый, отдельно взятый, момент оно неизменяемо. Ибо, когда оно воссоздается в образ, соответствующий данному моменту, новая версия и становится подлинным прошлым, исключающим существование всякого иного. Это верно даже и тогда, когда (как это нередко бывает) приходится изменять событие по несколько раз в год, так что оно в конце концов становится неузнаваемым. Партия всегда обладает абсолютной истиной, которая, естественно, не может быть ничем иным, кроме того, чем она является в данный момент. Контроль реальности, как мы увидим ниже, зависит более всего от тренировки памяти. Проверка того, насколько письменные памятники соответствуют текущему моменту – просто техническая задача. Но необходимо также, чтобы память людей подтверждала, что события протекали в желательном для Партии направлении. Если при этом приходится реконструировать чью-либо память или подделывать документы, то о том и о другом необходимо потом забыть. Искусство забывать можно развить в себе как и всякую иную способность. Большинство членов Партии и, во всяком случае, все те, кто настолько же сообразителен, насколько и тверд в убеждениях, владеют этим искусством. На Староречи оно, довольно откровенно, называется «контролем реальности», на Новоречи – двоемыслием, хотя двоемыслие и означает многое другое.
Двоемыслие – это способность придерживаться двух взаимоисключающих мнений и верить в оба. Сознательный член Партии знает, в каком направлении ему необходимо изменить свою память, а следовательно, знает и то, что он жонглирует действительностью, но, то же самое двоемыслие помогает ему смириться с этим. Процесс должен протекать сознательно, иначе он не будет достаточно точным; но, вместе с тем, он должен быть и бессознательным, чтобы не оставить после себя чувства фальши, а значит, и чувства вины. Двоемыслие – альфа и омега Ангсода, потому что главное для Партии – это так использовать сознательный обман, чтобы, благодаря неизменности цели, остаться незапятнанной. Говорить преднамеренную ложь и искренне верить в нее; забывать все то, что стало неприемлемым и снова извлекать забытое из небытия, когда это становится необходимым; отрицать объективную действительность и тут же принимать ее в расчет – вот что такое двоемыслие. Даже для того, чтобы пользоваться словом двоемыслие, нужно иметь навык в двоемыслии. Ибо, прибегая к нему, мы сознаем, что фальсифицируем действительность, но следующим актом двоемыслия стираем свое собственное знание, и так – без конца, причем ложь все время идет на один шаг впереди правды. В последнем счете только благодаря двоемыслию Партия получила возможность остановить ход истории и, вероятно, будет обладать этой возможностью еще тысячелетия.
В прошлом все олигархии теряли власть либо потому, что они костенели, либо оттого, что становились мягкотелыми. Они или держали себя глупо и вызывающе, не умели приспособиться к меняющимся обстоятельствам, и их свергли; или, наоборот, они делались либеральными и трусливыми, шли на уступки, когда следовало проявлять силу, и тоже оказывались сброшенными. Иными словами, они погибали либо по причине сознательности, либо из-за отсутствия ее. Достижением Партии является то, что она выработала систему мышления, объединяющую оба эти состояния. Никакая иная система не могла бы сделать власть Партии вечной. Если вам дано править, и вы хотите оставаться у власти, вы должны уметь отвлекаться от действительности. Тайна властвования состоит в сочетании веры в собственную непогрешимость с умением учиться на опыте прежних ошибок.
Стоит ли говорить, что самыми искусными практиками двоемыслия были те, кто изобрел его, зная при этом, что оно является системой гигантского умственного обмана. В нашем обществе наилучшим знанием происходящего обладают люди, наименее способные видеть подлинный облик мира. Вообще говоря, чем больше понимания, тем больше заблуждения; чем больше ума, тем меньше здравомыслия. Яркая иллюстрация этого – тот факт, что военная истерия возрастает с каждой ступенью социальной лестницы. Едва ли не самое разумное отношение к войне проявляют народы спорных территорий. Для них война – просто постоянное бедствие, которое захлестывает их, как волна прибоя. Для них совершенно безразлично, кто побеждает. Они знают, что смена сюзеренов – это только перемена имени хозяина: на него придется выполнять ту же работу, и он будет обращаться с ними как и прежние хозяева. Несколько более привилегированные рабочие, называемые «пролами», лишь время от времени проявляют сознательное отношение к войне. В случае необходимости их можно довести до бешеного Страха и ненависти, но, предоставленные самим себе, они способны надолго забыть о-том, что идет война. Подлинным военным энтузиазмом проникнута лишь Партия, главным образом – Внутренняя Партия. В покорение мира тверже всего верят те, кто знает, что оно неосуществимо. Это своеобразное единство противоположностей – знания и невежества, цинизма и фанатизма – одна из характерных черт общества Океании. Официальная идеология полна противоречий даже там, где в этом нет никакой практической надобности. Так, например, Партия отвергает и поносит все те принципы, которые в свое время отстаивал социализм и делает это во имя социализма. Она проповедует невиданное в прежние века презрение к рабочему классу – и одевает своих членов в форму, являвшуюся прежде характерной одеждой рабочего и именно поэтому заимствованную. Она систематически подрывает семейные устои – и называет своего вождя именем, которое взывает непосредственно к семейным чувствам. Даже названия четырех Министерств, управляющих нами, являются сознательно наглым извращением действительности. Министерство Мира – руководит войной, Министерство Правды – лжет, Министерство Любви – пытает, Министерство Изобилия – организует голод. Эти противоречия не случайны и не простое лицемерие: они созданы для практики в двоемыслии. Ибо лишь единство противоположностей делает господство вечным. Никаким иным путем нельзя преодолеть древней цикличности исторического процесса. Чтобы предотвратить равенство людей, чтобы Высшие, как мы называем их, могли остаться Высшими навсегда, господствующим состоянием общества должно стать управляемое сумасшествие.
Но есть еще один вопрос, которого мы до сих пор почти не касадись: почему равенство людей недопустимо? Если предположить, что сущность самого процесса изложена выше правильно, то для чего же все-таки понадобились эти громадные, тщательно спланированные усилия, имеющие целью заморозить ход истории в определенный избранный момент?
Тут мы подходим к главной тайне. Как мы уже видели, мистика Партии, прежде всего Внутренней Партии, поддерживается двоемыслием. Но еще глубже под этим кроется первоначальная причина: неоспоримое побуждение, которое сначала привело к захвату власти, а затем вызвало к жизни и двоемыслие, и Полицию Мысли, и перманентную войну, и все прочее. Это побуждение состоит…
Уинстон прислушался к тишине, как прислушиваются к новому звуку. Уже довольно давно Юлия лежала очень тихо. Обнаженная до пояса, со сбившимся на глаза черным локоном, она лежала на боку, положив руку под голову. Грудь ее медленно и ровно поднималась и опускалась.
– Юлия.
Никакого ответа.
– Юлия, ты не спишь?
Молчание. Она спала. Он закрыл книгу, тихонько положил ее на пол, лег и натянул на обоих одеяло.
Он думал о том, что по-прежнему не может постичь конечной тайны. Он понимал как; он не мог понять зачем. В сущности, и первая и третья глава не сказали ему ничего нового, – они просто систематизировали то, что он уже знал. Но теперь, больше, чем прежде, он был уверен в том, что он не сумасшедший – книга убедила его в этом. Думать так, как думает меньшинство или даже как никто другой больше не думает – вовсе не значит быть сумасшедшим. Существует правда и существует ложь, и если вы остались верным правде, – пусть даже один на целом свете, – вы не сумасшедший. Косой желтый луч угасавшего солнца проник в комнату и лег на подушку. Уинстон закрыл глаза. От солнца, падавшего на лицо, клонило в сон, а близость нежного тела Юлии рождала сильное чувство уверенности в себе. Он был в безопасности, все обстояло хорошо. «Здравомыслие – не статистика» – сонно пробормотал он, с таким чувством, словно это замечание было полно важного смысла.
X
Когда Уинстон проснулся, ему показалось, будто он спал долго. Но, взглянув на старомодные часы, он убедился, что было только двадцать тридцать. Некоторое время он оставался в постели, погруженный в дремоту. Потом внизу на дворе раздался знакомый грудной голос. Он пел:
Глупая песня все еще, должно быть, не вышла из моды. По-прежнему ее можно было слышать где угодно. Она пережила «Песню Ненависти». Пение разбудило Юлию. Она с наслаждением потянулась и встала с постели.
– Я хочу есть, – сказала она. – Давай выпьем еще по чашке кофе… Что такое? Керосинка погасла и вода остыла. – Она приподняла и покачала керосинку. – Ты знаешь, она совсем пустая,
– Я думаю, можно будет попросить керосина у старика Чаррингтона.
– Странно! Я была уверена, что она налита. – Юлия немного помолчала и добавила: – Я буду одеваться. По-моему, стало уже холодно.
Уинстон тоже встал и оделся. Голос во дворе неутомимо продолжал:
Затягивая пояс комбинезона, Уинстон подошел к окну. Солнце, по-видимому, уже скрылось за домами, и его лучи не проникали больше во двор. Плиты двора были влажны, словно только что вымыты, и вымытыми казались небеса – такой свежей и нежной была их голубизна, просвечивавшая между труб. Развешивая пеленки, женщина без устали ходила взад и вперед по двору; она то вынимала изо рта прищепки и начинала петь, то умолкала. Интересно было бы знать, – подумал Уинстон, – зарабатывает эта женщина стиркой на жизнь или просто она – раба двух-трех десятков внучат? Подошла Юлия; стоя рядом, они невольно залюбовались крепкой фигурой, расхаживавшей по двору. Глядя на то, как она стоит в своей характерной позе, на ее полные руки, протянутые к веревке, на ее мощные, выступающие, как у лошади, ягодицы, Уинстон первый раз подумал, что она красива. Никогда прежде он не мог себе представить, что тело пятидесятилетней женщины, разбухшее до чудовищных размеров от деторождения, а потом окрепшее и огрубевшее в4 работе до того, что стало грубо-волокнистым, точно перезревшая репа, – что такое тело может быть красивым. Но это было так, и, в конце концов, – подумал он, – почему оно не может быть красивым? Между массивным бесформенным, как кусок гранита, телом женщины с его шершаво-красной кожей, и телом девушки, существовало то же самое родство, что между ягодой шиповника и его цветком. Почему плод должен уступать цветку?
– Она красива, – прошептал он.
– И не меньше метра в поперечнике, – отозвалась Юлия.
– Это ее стиль.
Они стояли обнявшись, и рука Уинстона легко охватывала гибкую талию девушки. Нога Юлии от колена до бедра была прижата к нему. Никогда, никогда у них не будет ребенка! Этого им не дано. Только облекая свое тайное знание в слова, только обращаясь к разуму людей, они могут передать это знание дальше. Женщина, на которую они смотрели, не привыкла думать; у нее – лишь сильные руки, отзывчивое сердце и плодовитое чрево. Сколько детей могло быть у нее? Он ничуть не удивился бы, узнав, что она произвела на свет пятнадцать человек. Когда-то она пережила короткий, почти моментальный расцвет: вероятно год, не больше, цвела, как дикая роза. Потом, точно опыленный цветок, превратилась в плод, быстро окрепла, обветрилась и огрубела и с тех пор, целых тридцать лет без перерыва, вся ее жизнь – это стирка, чистка, штопанье, варка, подметание полов, вытирание пыли, починка и опять чистка и стирка, – сначала для детей, потом для внуков. И на исходе этих тридцати лет она все еще поет. Мистическое благоговение перед нею как-то смешивалось с чувствами, которые вызывал в нем вид безоблачного бледного неба, раскинувшегося за трубами в бесконечной дали. Удивительно, думал Уинстон, что небо, – здесь, в Истазии, в Евразии, – везде одно и то же. И люди под небесами – сотни тысяч, миллионы людей – всюду одинаковы; они ничего не знают друг о друге, живут, разделенные стенами лжи и ненависти и все же почти ничем не отличаются друг от друга. Они никогда не учились размышлять, но в мышцах, во чреве и в сердцах у них заключена такая сила, которая в один прекрасный день может перевернуть вселенную. Если и есть надежда, то только на пролов! Даже не дочитав книги Гольдштейна до конца, он уже знал, что в этих словах весь ее смысл. Будущее принадлежит про– лам. Но может ли он быть уверен в том, что когда пробьет их час, и они построят свой собственный мир, – что этот мир не будет так же чужд ему, Уинстону Смиту, как мир Партии? Нет, он не будет чужд ему, потому что, несомненно, это будет мир здравого смысла. Где равенство, там здравый смысл. Рано или поздно сила должна будет уступить место разуму. Пролы бессмертны. Стоило бросить взгляд на богатырскую фигуру во дворе, чтобы это стало ясно. В конце концов, час их пробуждения настанет. И даже если он настанет только через тысячу лет, они, вопреки всему, устроят, передавая, как птицы, из рода в род свою жизнеспособность, которой Партия не может ни заимствовать у них, ни уничтожить.
– Помнишь ли ты дрозда, который пел для нас в первый день на опушке леса? – спросил Уинстон.
– Он пел не для нас, – сказала Юлия. – Он пел для себя. Нет, даже и не так. Он просто пел.
Птицы поют, пролы поют, Партия никогда не поет. По всему свету, – в Лондоне и в Нью-Йорке, в Африке и в Бразилии, в неизведанных, запретных краях за рубежами страны, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях бескрайных равнин России, на базарах Китая и Японии – всюду стоит та же самая массивная, несокрушимая фигура, изуродованная работой и деторождением, – фигура человека, трудящегося от колыбели до могилы и все же продолжающего петь. Это его могучие чресла дадут род разумных. Вы мертвы. Будущее в руках пролов. Но в этом будущем обретете свое место и вы, если донесете до него светоч разума, как они светоч жизни, и сумеете передать другим тайную аксиому: два и два – четыре.
– Мы мертвы, – сказал он.
– Мы мертвы, – покорно, словно эхо, отозвалась Юлия.
– Вы мертвы! – произнес железный голос позади них.
Они отскочили друг от друга. Уинстон весь похолодел. Он видел, как смертельный ужас отразился в глазах Юлии. Ее лицо стало изжелта-белым. Пятна румян, еще не стертые со щек, выступили необыкновенно ярко, словно отдельно от лица.
– Вы мертвы! – повторил железный голос.
– Он был за картиной, – задыхаясь, прошептала Юлия.
– Он был за картиной, – подтвердил голос. – Оставайтесь точно там, где вы стоите. Не двигайтесь, пока вам не прикажут.
Вот и пробил их час, вот и пробил! Ничего иного им не оставалось делать, как стоять, глядя в глаза друг другу. Мысль о спасении, – о том, чтобы бежать, пока не поздно, – даже не пришла им в голову. Как можно было не подчиниться железному голосу, исходившему откуда-то из стены? Раздался щелчок, точно открылась задвижка, послышался звон разбитого стекла и картина упала на пол, открыв телескрин.
– Теперь они нас видят, – сказала Юлия.
– Теперь мы видим вас, – повторил голос. – Станьте посередине комнаты! Повернитесь спинами один к другому. Заложите руки за голову. Не касайтесь друг друга!
Они и не касались. Но Уинстон словно чувствовал, как дрожит Юлия. Или это сам он дрожал? С трудом ему удалось заставить себя не стучать зубами, но колени никак не хотели подчиняться ему. Внизу, на первом этаже, и около дома затопали сапоги. Двор, по-видимому, был уже полон людей. По камням что-то тащили. Пение женщины резко оборвалось. Кто-то толкнул лохань, и она с долгим дребезжаньем покатилась по плитам двора; потом последовали сердитые крики, перешедшие в крик боли.
– Дом окружен, – сказал Уинстон.
– Дом окружен, – повторил голос.
Уинстон слышал, как Юлия стиснула зубы.
– Я думаю, пришло время проститься, – сказала она.
– Пришло время проститься, – подтвердил голос.
И вслед затем другой, более высокий и интеллигентный голос, показавшийся Уинстону знакомым, добавил;
– Кстати, раз уж мы коснулись этой темы:
Что-то со звоном упало на постель позади Уинстона. Выбив раму, в окно просунулась верхушка лестницы. Кто-то быстро взбирался по ней в комнату. На ступеньках, ведущих из первого этажа, тоже послышался топот сапог. Комната наполнилась крепкими парнями в черной форме, в сапогах с подковами и с дубинками в руках.
Уинстон больше не дрожал. Даже глаза его были почти неподвижны. Только об одном он думал: стоять тихо и не давать им повода ударить. Человек с тяжелой, литой челюстью боксера, в которой едва намечалась щелка рта, остановился перед ним, задумчиво играя дубинкой. Глаза их встретились. Невыносимо было стоять так, словно обнаженным, держа руки на затылке и чувствуя, что лицо и тело ничем не защищены. Охранник высунул белый язык, облизнул то место, где полагалось быть губам, и отошел. Опять раздался звон стекла. Кто-то увидел на столике пресс-папье и, хватив его изо всей силы о камин, разбил на мелкие куски.
Крохотная розовая завитушка коралла, похожая на са-харную розу, вроде тех, какими украшают торты, покатилась по половику. Как ничтожно, – подумал Уинстон, – как ничтожно было это все! Позади послышался храп задыхающегося и падения тела; Уинстона толкнуло по ногам, и он едва не потерял равновесия. Один из охранников с такой силой ударил Юлию кулаком под ложечку, что она переломилась пополам, как складная линейка. Она билась на полу, судорожно хватая воздух ртом. Уинстон не посмел повернуть головы даже на миллиметр, но по временам углом глаза улавлйвал сине-багровое, искаженное удушьем лицо Юлии. Хотя и сам он был охвачен ужасом, он чувствовал ее смертцую боль, как свою собственную. Он знал, каково это: чувствовать, что ты задыхаешься, и не иметь силы вздохнуть от нестерпимой боли. Но двое охранников уже подхватили Юлию – один за плечи, другой под колени – и потащили, как мешок, из комнаты. Перед Уинстоном промелькнула ее запрокинутая голова с искаженным пожелтевшим лицом, с закрытыми глазами и с пятнами румян на обеих щеках. Больше ему не суждено было видеть ее.
Он стоял, как вкопанный. Никто еще ни разу не ударил его. Сами собой замелькали мысли, но все совершенно неинтересные. А что с господином Чаррингтоном – схватили его тоже или нет? Что с женщиной во дворе? Он чувствовал, что ему очень нужно пойти в уборную и удивлялся этому, потому что был там недавно. Потом он заметил, что часы на камине показывают уже девять, т. е. двадцать один, а на дворе как будто все еще было светло. Разве в августе в двадцать один час день уже не угасает? Он начал догадываться, что, очевидно, они с Юлией ошиблись во времени – проспали полсуток и приняли утро за вечер. Но больше ему не хотелось думать. Во всем этом не было ничего интересного.
Из коридора донеслись легкие шаги. Господин Чарринг– тон вошел в комнату. Охранники вдруг подтянулись. Что-то как будто изменилось во внешности господина Чаррингтона. Его взгляд упал на осколки пресс-папье.
– Подобрать! – резко сказал он.
Один из охранников бросился исполнять приказ. В речи господина Чаррингтона не слышался больше акцент кокни. Уинстон внезапно сообразил, чей голос он слышал несколько минут тому назад по телескрину. Господин Чаррингтон все еще был одет в свою вельветовую куртку, но волосы из седых стали почти черными. Не было и очков. Он пристально взглянул в лицо Уинстону, словно удостоверяя его личность, и больше уже не замечал его. Перед Уинстоном был другой человек, в котором, однако, можно было узнать, господина Чаррингтона. Он весь выпрямился, стал как будто даже выше ростом. Какие-то очень незначительные перемены произошли в лице, но тем не менее, они совсем его j преображали. Брови были менее кустистыми, чем прежде, j морщины пропали, все черты приняли иное выражение, даже нос, казалось, стал короче. Это было настороженное, холодное лицо человека лет тридцати пяти. И Уинстон подумал, что первый раз в жизни видит сотрудника Полиции Мысли, зная о том, кто он такой.
Часть третья
I
Он не знал, где он. По всей вероятности, он находился в Министерстве Любви, но уверен в этом не был.
Камера с высоким потолком и без окон была облицована белыми сверкающими изразцами. Невидимые лампы заливали ее холодным светом; откуда-то издалека доносилось ровное жужжание, издаваемое, очевидно, вентилятором. Вокруг всей камеры, обрываясь лишь у двери, шла скамья. Вернее, это был просто выступ в стене и притом настолько узкий, что на нем едва можно было сидеть. Против двери стоял унитаз без деревянного сиденья. В камере имелось четыре телескрина – по одному на каждой стене.
Непрестанно мучили тупые боли в животе. Они не проходили с той минуты, как его посадили в крытый грузовик и повезли. Нездоровый, изнуряющий голод жег внутренности. Прошли, быть может, сутки, даже полтора суток, с тех пор, когда он ел последний раз. Он все еще не знал и, возможно, не узнает уже никогда, в какое время дня его арестовали – утром или вечером. С момента ареста ему ни разу не давали есть.
Скрестив руки-на коленях, он, насколько мог, спокойно сидел на узкой скамье. Он уже научился сидеть неподвижно. Стоило пошевельнуться, как из телескрина доносился крик. Однако голод давал себя знать все настойчивее и настойчивее. Он вдруг решил, что в кармане комбинезона должны сохраниться крошки хлеба. Возможно, что там завалялась даже целая корка, потому что иногда он чувствовал прикосновение чего-то твердого к ноге. Наконец, желание проверить догадку пересилило страх, и он сунул руку в карман.
– Смит! – заорал телескрин. – 6079, Смит У! Прочь руки из карманов! Забыли, что вы в камере!
Он снова скрестил руки на коленях и замер в прежнем положении. До того, как привести сюда, его продержали некоторое время в другом месте – не то в обычной тюрьме, не то просто в участке, куда временно сажает арестованных патруль. Он не мог точно сказать, долго ли сидел там; несколько часов, во всяком случае, – трудно определить время, когда нет часов и не видишь дневного света. Это было шумное и вонючее помещение. Уинстона посадили в камеру, похожую на ту, в которой он сидел теперь, но отвратительно грязную и набитую людьми: в ней все время находилось от десяти до пятнадцати человек. Большинство обитателей камеры составляли уголовные преступники, но было и несколько политических. Стиснутый со всех сторон грязными телами, Уинстон молча сидел у стены, чувствуя себя слишком подавленным болью в желудке и страхом, для того, чтобы проявлять интерес к окружающему. Но все-таки он не мог не заметить разницы в поведении членов Партии и остальных арестованных. Эта разница удивила его. В то время как партийцы были скованы ужасом и замкнуты в себе, уголовных, по-видимому, нисколько не беспокоило их положение, они люто бранили сторожей, ожесточенно отбивали всякую попытку конфисковать личные вещи арестованных при входе в камеру, писали неприличные слова на полу, доставали из каких-то непостижимых тайников своей одежды контрабандные продукты и тут же ели их. А когда телескрин пытался водворить порядок в камере, они поднимали такой крик, что заставляли его замолчать. Вместе с I тем, некоторые из уголовников находились, видимо, в дружбе с охранниками и клянчили у них через глазок сигареты. Со своей стороны, и охрана относилась к уголовникам с некоторым снисхождением, даже, когда их приходилось усмирять. Большинство заключенных предполагали, что попадут в концлагеря, и в камере было много разговоров на эту тему.
Уинстон узнал, что в лагере «можно жить», если вы умеете найти «ходы» и завести полезные знакомства. Там царят взяточничество, блат и всякого рода вымогательство; там процветают мужеложество и проституция, и можно даже добыть самогон, сделанный из картошки. Ответственные посты доверяются только уголовникам, особенно бандитам и убийцам, образующим род лагерной аристократии. Вся самая грязная работа выполняется политическими заключенными.
В камере никогда не прекращалось движение: все время приходили и уходили арестанты – торговцы наркотиками, воры, бандиты, спекулянты черного рынка, пьяные, проститутки. Некоторые пьяницы так буянили, что остальным заключенным приходилось сообща их усмирять. Четверо охранников втащили за руки и за ноги визжавшую и отбивавшуюся от них чудовищную развалину – старуху лет шестидесяти, с громадной обвисшей грудью и с копной седых волос, растрепавшихся в драке. Стащив с нее ботинки, которыми она все время норовила их лягнуть, они бухнули ее прямо на колени Уинстона, едва не поломав ему костей. Старуха приподнялась, громко пустила вслед охранникам – «Выбл…ки!» – и заметив, что сидит на чем-то неровном, сползла с колен Уинстона на скамью.
– Извиняюсь д… дорогуша, – пробормотала она заплетающимся языком. – Я не собиралась садиться на тебя, это меня эти п… педерасты усадили. Разве они п… понимают обращение с женщиной?
Старуха помолчала, пошлепала себя по груди и громко рыгнула.
– Извиняюсь, – повторила она. – Я еще маленько не т… того.
Она наклонилась и ее обильно стошнило прямо на пол.
– Так-то лучше, – залепетала она, откидываясь назад с закрытыми глазами. – Никогда не надо д… держать это-то в себе. Выблевывай, п… пока оно не скисло у тебя в нутре. Это куда лучше.
Она немного очухалась, посмотрела еще раз на Уинстона и, должно быть, сразу воспылала симпатией. Обняв его за плечи громадной ручищей, она привлекла его к себе.
– Как тебя звать, д… дорогуша? – спросила она, дыша ему в лицо блевотиной и пивом.
– Смит.
– Смит? – удивилась старуха. – Вот это з… здорово! А моя фамилия тоже Смит! С… слушай, а, может быть, я твоя мать? – воскликнула она сентиментально.
– Да, – подумал Уинстон, – почему бы ей и не быть моей матерью? Она была примерно тех же лет, что мать, и даже похожа на нее сложением. Что же касается остального, то, ведь, не могла не измениться мать, пробывши двадцать лет на каторге?
Больше никто с ним не заговаривал. Его немало удивило, что уголовные преступники относились к членам Партии с явным пренебрежением. Кличка «политический» имела в устах уголовников оттенок равнодушного презрения. Сами же партийцы боялись вступать в разговоры, особенно друг с другом. Только один раз Уинстон в общем гвалте уловил торопливый шепот двух партиек, сидевших рядом на скамье; разговор шел о какой-то «камере один-ноль-один», и он ничего не понял из него.
Часа два-три тому назад его привели сюда. Тупая боль в желудке, не проходя ни на минуту, то обострялась, то слабела и, соответственно, сужался и расширялся круг его мыслей. Когда он чувствовал себя особенно плохо, он думал лишь о боли и о пище. Но как только становилось лучше, и он обретал способность рассуждать, его охватывала паника. В иные минуты будущее представало перед ним с такой отчетливостью, что сердце леденело и дыхание останавливалось. Он почти ощущал удары дубинок по локтям, чувствовал, как подкованные сапоги бьют по коленям, видел себя у ног мучителей, слышал, как из окровавленного рта исторгаются вопли о пощаде. Он почти не думал о Юлии – не мог сосредоточиться на мысли о ней. Он любит ее и не предаст; но это звучало как заученная истина, как арифметическое правило. В сердце у него не было любви к Юлии, и он почти не задумывался над ее судьбой. Гораздо чаще, со слабой надеждой, он думал об О’Брайене. О’Брайен должен знать, что он арестован. Братство, – говорил О’Брайен, – никогда не помогает своим членам. Но ведь существует еще бритвенное лезвие, и, быть может, Братство найдет способ передать его Уинстону. Это может произойти за пять секунд до того, как охранники ворвутся в камеру. С обжигающим холодом лезвие вонзится в тело, прорезая до костей даже пальцы, держащие его. Но, стоило подумать об этом, – и он снова ощущал свое больное тело, с дрожью замиравшее от малейшей боли. Он не был уверен, что воспользуется лезвием, даже если и представится возможность. Куда проще цепляться за каждые десять минут жизни, хотя и знаешь твердо, что в конце тебя ждет только смертная пытка.
Портрет Пабло Пикассо в XXI веке
Иногда он пробовал считать изразцы на стенах. Казалось бы, – чего проще? Однако, каждый раз он рано или поздно сбивался со счета. Еще чаще он раздумывал над тем, где он, и какое сейчас время дня. Иногда он был уверен, что на улице в эту минуту светлым-светло, но вслед затем с такой же уверенностью готов был утверждать, что на дворе – самая полночь. Он инстинктивно догадывался, что здесь, в камере, свет никогда не гасится. Это было «царство света», и теперь он понимал, почему в свое время О’Брайен уловил его намек. В Министерстве Любви не было окон. Камера, в которой он сидел, могла находиться в самой середине здания или близ его наружных стен, могла быть под землей на глубине десяти этажей или на тридцатом этаже над уровнем земли. Он мысленно переносился из одного места в другое, стараясь по своему физическому состоянию угадать – висит он где-то в воздухе или похоронен в глубокой могиле.
Снаружи раздались шаги. Стальная дверь с лязгом открылась. Подтянутый молоденький офицерик в черной форме, с начищенными до блеска ремнями и с бледным лицом, которому прямые и правильные черты придавали сходство с восковой маской, быстрой и четкой походкой вошел в камеру, Он дал знак охранникам ввести заключенного. В камеру, волоча ноги, втащился поэт Амплефорс. Дверь снова загремела, закрываясь за ним.
Амплефорс неуверенно сунулся сначала в одну, потом в другую сторону, словно думал, что где-то тут недалеко должна быть еще одна дверь, через которую можно выйти, потом принялся без толку кружить по камере. Он все еще не замечал Уинстона. Его озабоченный взгляд был устремлен куда-то в стену, чуть не на целый метр поверх головы Уинстона. Он был бос; большие грязные пальцы выглядывали сквозь дыры в носках. Кроме того, он, по-видимому, уже несколько дней не брился. Щетина покрывала все его лицо до самых скул, придавая ему вид разбойника, плохо вязавшийся с его большой, мешковатой фигурой и нервными движениями.
Уинстон очнулся от своего забытья. Даже рискуя услышать новый окрик из телескрина, он должен попробовать завязать разговор с Амплефорсом. Возможно, что он и есть тот самый человек, с которым послана бритва.
– Амплефорс! – позвал он.
Телескрин молчал. Слегка изумленный Амплефорс остановился. Его взгляд медленно сосредоточился на Уинстоне.
– А, Смит! – проговорил он. – Вы тоже?..
– За что вы сюда попали?
Амплефорс неуклюже опустился на скамью против Уинстона.
– Как попал? – повторил он. – По правде говоря, су– хцествует ведь только одно преступление, не так ли?
– И вы совершили его?
– По-видимому, да.
Он положил руку на лоб и сжал пальцами виски, словно силясь припомнить что-то.
– Всяко бывает, – начал он туманно. – Это произошло… Я припоминаю один случай. С него, должно быть, все и началось. Конечно, я поступил необдуманно… Мы готовили к печати полное и исправленное издание стихов Киплинга. И я оставил слово «Провидение» в конце строки. Ничего иного я не мог сделать, – пояснил он почти негодующе, поднимая голову и в упор глядя на Уинстона. – Строку невозможно было изменить. Рифмой было «сочленение». Известно ли вам, что во всем английском языке существует лишь двенадцать рифм к слову «сочленение»? Я ломал голову целыми днями. Но другого слова, кроме «Провидение», не было. Просто не было[3]!
Выражение его лица изменилось. Досада исчезла и на миг на нем отразилось почти удовольствие. Сквозь щетину и грязь засияло что-то вроде творческой радости – радости педанта, открывшего бесполезную истину.
– Не приходило ли вам в голову, Смит, – сказал он, – что вся история английской поэзии определяется тем фактом, что английский язык беден рифмами?
Нет, Уинстон никогда не задумывался над этим. Кроме того, при данных обстоятельствах, мысль Амплефорса не казалась ему ни значительной, ни интересной.
– Вы не знаете, какое сейчас время дня? – спросил он.
Амплефорс, казалось, снова удивился.
– Я не думал об этом. Меня арестовали… два дня тому назад… может быть, три. – Его глаза забегали по стенам, словно он рассчитывал найти окно. – Тут не знаешь, когда день, а когда ночь, – продолжал он. – Я не представляю, как мы можем определить время.
Бессвязный разговор продолжался еще несколько минут. Потом вдруг, безо всякой видимой причины, телескрин приказал им замолчать. Уинстон прекратил разговор и снова скрестил руки на коленях. Амплефорс, которому комплекция не позволяла как следует сидеть на узкой скамье, принялся было раскачиваться из стороны в сторону, обхватывая худыми руками то одно колено, то другое. Телескрин залаял на него и велел успокоиться. Время шло: двадцать минут, час – трудно сказать, сколько. Потом за дверью снова раздались шаги. У Уинстона все задрожало внутри. Скоро, очень скоро, быть может, через пять минут, а, может быть, сейчас, шаги будут означать, что наступила его очередь.