С Камилем они сблизились вскоре после того, как тот, вернувшись из-за границы, стал мударрисом — старшим преподавателем в медресе — и зорко, цепко высматривал себе единомышленников (и поклонников тоже) среди старших шакирдов. Книжность Габдуллы, как ни удивительно, поначалу вызывала в нем необузданную ревнивость: «А откуда ты это знаешь? Где ты вычитал? А-а, неверно цитируешь, меня послушай!.. Но, приблизив к себе шакирда, он успокоился, и только иногда то ревнивое чувство приглушенно отдавалось в его словах, когда он представлял шакирда своим знакомым: «Мой ученик!»
Он был умен, энергичен, чувствителен, и во всем этом была свежесть, нетрадиционность, которая многих к нему привлекала, но многих и отталкивала. Он хотел учить молодежь по-новому, чтобы дать ей выход в большой мир — к другим богам, новым пророкам, от слов которых уже начинали сотрясаться основы незыблемой, казалось бы, власти одних людей над другими. Такие, как Чулпаный, чудились ему устаревшими, ничего-то не смыслящими в новых задачах. Но нетерпимость эта была еще и нетерпимостью к чужому успеху, желанием даже в простом, товарищеском общении играть первую роль. Ах, не богатство ли свое считал он основанием для таких амбиций?
— Неужели ты находишь поэзию в этих выспренних виршах? — говорил он Габдулле. — Угрожать вкусам деревенских молодок еще не значит творить поэзию. Было бы куда полезней, если бы он занялся хозяйствованием, заимел бы жену и детей. А так… шататься, походя блудить и писать потом о темных, как ночь, волосах возлюбленной…
— Как ты не прав! Насчет блуда… и вообще… Чулпаный чистый человек, я знаю!
Камиль хохотал:
— О, конечно! Душой чист, в быту неприхотлив, вонючие портянки и те его не смущают.
Габдулла робко немел, не понимая такого презрения. Камиль продолжал:
— Все эти хождения в народ, попытки помогать ему, лить слезы о судьбе мужика — пустое дело! Да и кто он сам, этот степной бард? Поди разберись, из какого он сословия. А у нас, слава богу, есть люди с образованием, с капиталом, они тоже народ…
— Нация, по выражению Ибн-Аминова.
— Да, в какой-то мере нас уже можно считать нацией. Вот заведем мы с тобой собственную типографию, будем издавать книги, будем говорить о наших правах, откажемся от захолустного нашего существования и… Надо же выходить на большую дорогу прогресса! Нет, Габдулла, общество будет считаться не с Чулпаныем, а с Дердмендом.
— С его золотыми приисками?
— Ах, понимаю, презрение к богатству! Чистейшей воды идеализм. Быть состоятельным — значит иметь возможность учить детей наукам, искусствам.
— Но дай ты права сыну бедняка!
— Разговоры о равенстве… знаешь, к чему они могут привести? К пролитию крови. И тут пострадают не только вампиры. Впрочем, вампира теперь видят даже в приходском священнике. Не могут простить ему обедов у прихожан. — Помолчав, Камиль ревниво спрашивал: — Вечером опять встреча с бардом?
— Да! — отвечал он с радостью, с немедленным желанием встретиться с Чулпаныем, чьи умствования, равно как и дервиша, были полны сказочности, душевных поисков и затейливых мечтаний. Чулпаный понимал истину и ложь только через совесть, а не через такие понятия, как, например, капитал.
Камиль, обиженно вздохнув, оставлял своего шакирда в покое.
8
Раз в неделю в медресе являлся полицейский.
Это был грудастый и задастый мужлан с желтыми, тонко закрученными усами. От важности, которую напускал он на себя, безбожно глупело его щекастое лицо. Но была в нем искренность полнейшая: никто не смог бы усомниться в его презрении к инородцам, в его ненависти к ним, зачем-то читающим свои книги и смеющим молиться своему богу, в его, наконец, превосходстве и убежденности, что захоти только он — и все это чужеродное подвергнется погрому и козням.
Он заходил в класс во время занятий, тяжело пыхая, бормоча: «Уф, взопрел, едрена тетка», стоял потом в дверях и лузгал семечки, жмуря глазки и облизываясь. Однажды он проторчал дольше обычного. Камиль рассказывал о Парижской коммуне. Ничего такого в программе не было, но Камиль позволял себе некоторые отступления. Рассказывал он с чувством и, когда дошел до самого напряженного момента, увлекся, сорвал с доски карту и, проткнув ее указкой, понес по классу: дескать, вот как шли демонстранты! Едва не наскочив на полицейского, остановился разом, смолк и медленно, сильно начал бледнеть.
В первую минуту как будто оробел и служивый. Потом он пробормотал, усмехаясь, успокаиваясь:
— Ишь ты… коммуния, говорит, нехристь. А эти обрезки сидят в помещении и колпаков не сымают.
Уверенное хамство не только не обидело в этот момент учеников и учителя, наоборот, они облегченно, вздохнули: невежда знает одно — презрение к чужим колпакам, а все остальное, слава богу, не доходит до него.
Полицейский продолжал свои посещения, тот случай вроде позабылся. Но вот как-то в медресе пришел респектабельного вида господин и назвался инспектором министерства просвещения. Послали за Мутыйгуллой-хазретом, он явился встревоженный, обиженный, что его, наставника, не известили раньше о визите правительственного чиновника. Инспектор обращался больше к Камилю, изредка взглядывая на старика, и тот сидел нахохленный, слегка напыщенный.
— В инстанции, — инспектор махнул узкой ладонью куда-то вверх, не желая, видимо, называть инстанции, — поступил, как вам известно, донос. — Он с откровенным презрением произнес это слово — «донос».
— Позвольте, — тихо сказал Камиль, — почему же нам должно быть известно?
— Господи, — засмеялся инспектор. — Да вы должны были быть уверены… после того, господи, после того, как наглядно показали, как шли демонстранты. Вздор, вздор!.. — сказал он сердито. — Пусть бы попробовал этот держиморда ступить на порог гимназии… — Тоном дружественной беседы он продолжал: — В правительственных кругах дискутируется вопрос о ваших школах. Точнее, о том, кто должен взять под контроль медресе. Конечно, разумнее всего, если контроль будет осуществлять министерство просвещения. Но есть и другое мнение: о запрещении школ для инородцев.
Мутыйгулла-хазрет тихо проговорил:
— Если господин инспектор позволит…
— Разумеется.
— В одной нашей летописи приводится разговор мурзы, почтенного человека, с государем. Он будто бы сказал государю: «Никому еще не удавалось вырастить лес из одного только вида деревьев». Лес, господин инспектор, состоит из множества разных деревьев.
— Да, да, понимаю вас, — с улыбкой кивнул инспектор, — Позволю себе вспомнить: у персов, при Дарии, каждый покоренный народ сохранял свои права, даже свое туземное управление, обязываясь лишь ежегодной данью и воинской повинностью. Повелителю множества народов было приятно видеть в толпе своих слуг, это разнообразие рас и языков. Он и представления не имел о возможности создания такого государства, в котором бы все члены образовали одно национальное целое и имели бы одинаковый образ мышления. Впрочем, оставим экскурсы, — сказал он опять с улыбкой и встал, помолчал, о чем-то задумываясь, хмуря сивые брови. — Все-таки, я думаю, министерство заберет вас под свое крыло. Вам, ей-богу, нечего опасаться. Почтенные люди, не станете же вы проповедовать крамолу против богоданной власти.
— Но министерство финансирует свои школы, — сказал Камиль. — А наши школы существуют на подаяния попечительских обществ. Может быть, министерство и нас будет обеспечивать?
— Хм-м… война, господа.
— Да, это бедствие для людей, — промолвил Мутыйгулла-хазрет.
— Бедствие? — сердито оживился инспектор. — Бедствием для нас является не война, нет, а те ужасные годы мира, в которые мы окончательно развратились, ослабли физически и нравственно, опошлились и заметно поглупели. Вот вы… откуда в вас известное вольнодумство? А, не отвечайте! Граф, русский граф печатает в английской газете статью, в которой предлагает капитуляцию России. Жиды и поляки аплодируют безумцу… в Московском императорском университете доцент Тарле учит молодых людей, как делать революцию, в то время как льется русская кровь. И все-таки война — не бедствие, это наше спасение, это героическое средство, которое может встряхнуть от корня до вершины ослабевший организм. Знает бог, что делает!
Затем он резко поклонился хозяевам и пошел к выходу с низко опущенной головой, точно в трауре, но поступью мерной и очень крепкой.
После визита инспектора Камиль вел себя очень таинственно, что-то делал на стороне и никому ничего не говорил. Что он делал?
Все объяснилось, когда в городской газете появилось сообщение от военного губернатора Уральской области:
«Мною получено от Камиля М. Тухватуллина 200 руб. 40 копеек, собранные им по разрешенному мной подписному листу среди магометан Уральского края, на содержание бесплатной кровати в строящейся больнице для иногородних в г. Уральске».
— Когда же ты успел? — удивился Габдулла.
— Представь, за месяц собрал! Другой и за год не соберет. — Хотя он и похвалялся, но был очень смущен таким положением вещей. — Дело богоугодное, кровать — для единоверцев. А ты усматриваешь в этом что-нибудь… пикантное?
Габдулла усмехнулся:
— Для единоверцев одной кровати мало. Только на прошлой неделе в Бурханкуле ранено шесть крестьян. На больницу берут у благотворителей, а платить стражникам деньги находятся.
— Да, в уездах завели полицейские стражи. Бунтует мужик. У сволочей поджилки трясутся, от страха хватают каждого. За нами тоже следят, знай. Вон Гумер-хальфа пророчит: дескать, власти доберутся до ваших новых методов. Фарисей, доносчик! Распускает слухи о моей неблагонадежности…
— А ты решил доказать обратное?
Сердито краснея, Камиль воскликнул:
— Ах, оставь, пожалуйста! Как бы ты сам поступил, играя с огнем? — Машинально потянув за цепочку, он извлек из кармана жилета часы-луковицу и, не поглядев, положил обратно. — Редко у нас бываешь, — промолвил он, — отец обижается. Может быть, заглянем к старику?
— Обещал сестре, — солгал Габдулла. — Тоже давно не навещал.
Камиль ушел.
Может, и вправду пойти к сестре? Да муж, наверное, дома, лучше не ходить. Собираясь замуж, сестра говорила, что не оставит Апуша у чужих людей. Бедная, ей и самой-то несладко приходилось в доме мужа. Приказчик оказался примерным семьянином, но был скуп, нетерпеливо жаден в соблазнительных мечтах о собственном магазине, мог и куском попрекнуть бедного родича… Сестра упрекала Габдуллу, что редко он бывает, плакала, но, заметив печаль на его лице, торопливо уверяла:
— Ты только не подумай чего плохого! Дом наш полная чаша, И сама сыта, и дети, даст бог, людьми станут.
Его проницательность тут не срабатывала: он был уверен, что сестра скрывает какие-то свои беды, но она плакала о нем, о его судьбе.
Вот уже четыре года, как он ушел из дома тетушки и живет своей жизнью. Он беден, но уже не чувствует себя сиротой. И только сейчас, прожив эти годы самостоятельно, он понял, что его судьбе грозило нечто ужасное! И это ужасное было в том, что он был сирота, сирота особенный, чей род в семи поколениях носил священный сан. Отраженный этот свет постоянно чувствовал он на себе. Окружающие мягко и почтительно с ним разговаривали, дарили подарки, осеняли молитвой, причастьем к махдуму умаляя свои грехи.
Чистая душа его, как она хотела истины в жизни, и как наивен он был, маленький махдум, уже читавший Великую книгу! Жил в ихнем селении владелец пимокатных мастерских Галимжан, перед которым угодничал едва ли не каждый, а мальчик однажды не подал ему руки, когда тот захотел с-ним поздороваться.
— Нет, нет! — повторял мальчик, бледнея от гнева и отвращения. — Нельзя подавать руки оскверняющему себя вином!
Пимокат изумлен, щурится сквозь заплывшие жирком узкие зеленые глазки. А бедняки уже разносят молву об истовости маленького махдума, они гордятся им, любят его!
Пимокат был заносчив, возносился своим богатством, манерами, взятыми от городских дельцов. И вот, глядя на гордеца, отвернувшегося от своих земляков, мальчик громко произносит:
— Поражены они унижением, где бы ни находились, если только не с вервью аллаха и не с вервью людей.
О, как ликовали его словам крестьяне, жившие всегда единой вервью трудовых людей, и как сам он верил, что только такая жизнь делает людей братьями — только вервью, только вместе, в согласии и дружбе!
Его любили, и это была искренняя любовь, но — мимолетная, походя, так как не была сосредоточена в одном человеке. Немалое коварство таила такая любовь. Скольких сирот околдовывала она, развращала, сколько их жило потом, обманываясь отраженным этим светом, способных только на безделье и попрошайничество. Бог миловал его!
Эмрулл собирался в дорогу, и Габдулле было грустно расставаться с ним. Накануне отъезда они проговорили до полночи. Шакирды уже спали, в коридорных потемках шуршал башмаками Гумер-хальфа. Но он ничего бы не услышал из разговора юношей, так тихо они беседовали. Иногда обменивались одним-двумя словами, а остальное дополнялось памятью. Так, вспомнили они появление в городе Эмрулла: сперва слухи представили его чуть ли не потомком багдадского халифа, но потом, когда им заинтересовались в полицейском управлении, его стали называть студентом — более ругательного слова обыватель не знал. Гумер-хальфа сделал своим досужим занятием писание доносов муфтию, а заодно и жандармскому полковнику. Полковник, пытаясь хоть что-то извлечь из донесений добровольного агента, спрашивал: так что же говорил турок? Слова его не так опасны, отвечал хальфа, но действия ужасны! Гуляя с девушкой в саду, он пытался ее поцеловать.
Юноши дружно хохотнули и тут же умолкли: бдительные башмаки шаркали близко за дверью. Переглянувшись, молодые люди опять прыснули от смеха. Вчера Гумер-хальфа просил отъезжающего турка завернуть в святые места и таким образом как бы совершить хадж в пользу хальфы. Сам хальфа был в Мекке, но по договоренности с фабрикантом Муртазой Губайдуллиным дары святости доставались только фабриканту. А теперь и сам Гумер-хальфа хотел сподобиться благодати.
— И что же ты ему ответил? — спросил Габдулла.
— Обещал исполнить его просьбу. Пусть думает, что я направляюсь в святые места, между тем как я поеду совсем в другую сторону.
Помолчали. Пожалуй, пора бы и расходиться, но Габдулла заговорил опять:
— Мы сошлись благодаря случаю и, может быть, никогда больше не увидимся. И я хочу сказать, что понимаю тебя лучше, чем иных своих соотечественников. Когда я общаюсь с тобой — или вот с Ядринцевым, — я начинаю верить, что время людского братства близко. Не пойми лишь как похвалу себе, я это выстрадал, я ведь вижу… мы так замкнуты, коснеем в невежестве, в предрассудках упорны, темны…
— А мне ваш народ нравится, — перебил Эмрулл. — Он беден, тесним, но, понимаешь, в нем сильно чувство родины. Сильней, чем у нас, турок. Да, уж поверь мне! Мы в мечтах о мусульманском братстве как-то забыли о простом и первоначальном — о чувстве родины. Не зря же умница Кемаль-бей в своей драме «Силистрия» написал именно об этом. Несомненно, Турция «больной человек», и больного спасут — попомните мои слова! — больного спасут анатолийские крестьяне. Только Анатолия с ее небом, с ее хлебом, с ее песнями даст народу здоровый и честный дух… Знаю, знаю, о каком ты братстве говоришь! И понимаю тебя, хорошо понимаю, но какая идея объединит людей — вот вопрос. Кемаль-бей в своем журнале сочувственно писал о Парижской коммуне, о свободе, о прогрессе… Вот достойная идея, за которую и умереть не жалко!
Уже и утро забрезжило, а спать не хотелось, и, чтобы только удержать Эмрулла еще хотя бы на минуту, Габдулла сказал:
— Вот опять, как Меджнун, ты уходишь в пустыню. Но Меджнун не забывал о своей возлюбленной, а ты даже и не вспомнил о ней. — И пожалел о сказанном. Ах, зря! Ему ведь и без того, наверное, больно.
Эмрулл протянул руку и мягко стиснул плечо друга.
— Меджнун, может быть, и не научил меня любви, но научил верности своей идее. Да, не смейся! В то время, когда любовь продавали, покупали, насиловали, он горел идеей любви. Нынче продают и покупают совесть, и нынче Меджнун горел бы идеей совести. Так что, — насмешливо закончил он, — я смею надеяться, что я из той же породы людей, что и Меджнун.
Молодые люди прикорнули часа на полтора, а потом встали и начали собираться. Пока Эмрулл укладывал вещи, Габдулла побежал за извозчиком. Утро было сырое, ветреное, и он подумал: а ведь его товарищ одет очень легко, надо отдать ему свою вязаную жилетку. Но это оказалось непросто: Эмрулл решительно не согласился взять жилетку, а он, смущаясь в таких делах, не сумел настоять.
— Ну так едем побыстрей, — буркнул он обиженно, — долго ты копаешься.
На вокзал приехали рано, до отхода поезда был целый час. Холодно дул ветер, вихорил мусор по всему перрону и заворачивал шинельные полы у жандарма, который шагал и шагал по скучной этой плоскости. А между тем народ прибывал, носильщики тащили чемоданы и саквояжи и ставили вдоль платформы.
Неожиданно появился Ядринцев. Углядев друзей еще от ворот, он шел прямо к ним, высокий, стройный, в лихом канотье, с тростью, отполированной до блеска. При таком изяществе стати вряд ли кто заметил бы ветхие обшлага на рукавах пальто или стертые ботинки редактора городской газеты. Под мышкой зажат аккуратный сверточек.
— Ага, я вижу, вы готовы! — сказал он, здороваясь с молодыми людьми за руку. — До поезда еще порядочно времени… так, держите-ка, Эмрулл, это вам закусить в дороге. А насчет остального, что ж, прошу в буфет.
В буфете он взял три стаканчика и, небрежно чокнувшись, промолвил:
— Ну, пилигрим неутешный, доброго пути! Не забывайте ваших друзей. Вы еще вспомните… да вот хотя бы этот грязный вокзалишко и скажете: о, там продавали отличную водку!
Он, подмигнул жандарму, который уже не в первый раз прижался к буфетной стойке, подмигнул так откровенно и нагло, что жандарм покряхтел сурово-смущенно и удалился. Засмеявшись, редактор наклонился к Эмруллу:
— Я перевел ваши стихи и попробую их напечатать. Тирана вы пишете чалмоносного, так что цензура, глядишь, и пропустит.
Теперь засмеялись все трое, и жандарм невольно, оглянулся, покачал головой. Редактора побаивались, поругивали, оберегали от его речей подрастающих сынков, желали ему поскорей провалиться в тартарары. Любили, уважали, восхищались, стремились ему подражать в одежде и в манерах, искали случая перемолвиться с ним, а то и заслужить похвалу… Он откровенно презирал городишко и ругал его захолустное прозябанье, но при этом опадал с лица, мучаясь бессмысленной глупостью людей, — ведь захолустье-то было свое, родное! — и люди видели, что он свой, и злится, и страдает не отчужденным сердцем, а таким же любящим, но не таким робким и косным, как у них.
Закусив, они отошли от буфета и двинулись до краю перрона.
— А где ваш багаж? — спросил Ядринцев.
Эмрулл показал маленький саквояж в руке.
— И правильно, — одобрил Ядринцев, — меньше мороки. Кстати, в сверточке… ну, там, в конверте, причитающийся вам, гонорар, ну, сущий пустяк.
— А если стихи не пройдут?
— Боже, да разве дело в этом! — беспечно ответил редактор. — А стихи превосходные. — Вот так легко, шутливо он мог дать и деньги, ничуть не обидев человека.
У меня жилетку не взял, подумал Габдулла ревниво, а у редактора и сверток, и деньги принял. Ну да ведь жилетка у меня за пазухой. И вот, когда началась посадка, он взял у Эмрулла его саквояж и первым взобрался в вагон, нашел купе и оставил в нем жилетку и саквояж.
Ядринцев стоял на перроне, сняв шляпу, ветер трепал его редкие сивые волосы. С Эмруллом он простился, а теперь оставил его и Габдуллу вдвоем. И вот стоит на ветру, взмигивает добрыми слезящимися глазами.
— Послушай, — вдруг сказал Эмрулл. — То, что я говорил ночью, чушь… Идея — любовь, идея — совесть, слишком красиво получается. А надо сказать просто, — он облизнул сухие губы, — да, просто! Я истосковался по дому, Габдулла…
— Так ты едешь не в Париж? — поразился Габдулла.
— Нет, нет, я еду домой… такое нетерпение, я боюсь его, своего нетерпения, но я еду домой.
— Но ведь тебя опять арестуют. Ах, зачем ты не остался, зачем?
— Бог милостив, — с глубоким вздохом ответил Эмрулл, обнял друга и подтолкнул: — Иди, поезд трогается.
«Родина снится больней, чем любимая», — вспомнил он строку из стихотворения, которое недавно читал своим друзьям Эмрулл.
9