Надо проснуться. И он проснулся. Бред? Воспоминания? Мать он помнил хорошо. Как будто помнил и отца, а ведь он, говорят, умер, когда мальчику исполнился только год. Помнил старуху, у которой оставила его мать, выйдя во второй раз замуж, помнил крестьянскую семью в Кушлауче, затем приемных родителей в Кырлае, и совсем уж хорошо помнит казанского кустаря с его женой, у которых он воспитывался, пока не забрала его к себе тетушка Газиза.
В тринадцать лет он уже осознавал себя человеком с долгой жизнью, с грузом многочисленных воспоминаний.
…Он встал, откинул штору, отделяющую его уголок от остальной части жилища, прошел между рядами нар и отворил окно. На дворе белели сумерки, пахло рекой, полынью и чебрецом, запах которых легко проносил над рекой степной вечерний ветерок. Из сада слышались голоса — дервиша он признал сразу, а второй долго не мог угадать. Потом узнал: с дервишем разговаривал Хикмат, его бывший однокашник. Зимой он ушел из медресе, устроился в бакалейной лавке Шапи, но торговал книгами, развозя их на санках по слободам и близлежащим селам. Книгами торговали почти в каждой лавке. А еще Хикмат изготовлял азбуку. Наделает деревянных кубиков, приклеит к ним буквы — готова азбука.
Он бы ни за что не ушел из медресе, но помощи ему ждать было не от кого, а прирабатывать он не умел. Шакирды поухватистей и на похоронах успевали заработать и на ярмарки ездили, и в степь уходили, к казахам, учить их детей. А ягненок Хикмат — так его и называли — ничего этого не умел. В лавке у хозяина он был сыт и одет, но тосковал по школе и в любой досужий час бежал сюда.
Габдулла притворил окно и тихо вышел на террасу. Хотелось пить. Нашарив на низеньком столике в углу крынку с водой, он стал пить и пил, пока не забулькало в животе. Теперь он ощутил почти такой же острый, как жажда, голод. И желание курить. Однажды он открыл, что табак имеет удивительное свойство перебарывать голод. Сперва закружит голову, почувствуешь горькое жжение в горле, а там, смотришь, чувство голода утихает. Вот и теперь — он вернулся в худжру, взял в сундучке своем папиросу и вышел на террасу. Здесь он сел на нижнюю приступку крыльца и, пряча машинально огонек в кулаке, стал затягиваться.
А надо было пойти с Камилем, поужинать, поговорить с хазретом, старик так радушен, так прост. Но женщины в этом доме!.. Для них он просто бедный шакирд, мальчишка. Хлебосольный, веселый этот дом разделен между простотой и чопорностью. И в него проникло убогое тщеславие, и его хозяевам хочется, чтобы все у них было как в других богатых домах…
По двору зашуршали шаги. Дервиш и Хикмат шли из сада.
— Как здоровье, сынок? — спросил старик.
— Спасибо, я здоров. — Только бы он не останавливался, а шел отдыхать. Старик ушел.
Смеясь и словно чего-то стесняясь, заговорил Хикмат:
— Послушай, Апуш, любовь почитается всеми поэтами. Ночь, говорят они, рай для влюбленных.
— Верно, — с улыбкой отозвался Габдулла. — Уж не сочинил ли ты стихи?
— Если бы я умел!.. Апуш, а что, если в беседку в саду придет очень, понимаешь, скромная… ну, девушка? Клянусь, мы посидим и уйдем. Войдем в боковую калитку и в нее же выйдем, а?
— Ступай, — сказал Габдулла, — веди свою скромницу. Но знай, что в соседнем дворе подолгу не спит Гумер-хальфа.
О смешных назиданиях этого святоши он, помнится, рассказывал Диляфруз.
— Ха-ха-ха, — засмеялась Диляфруз, — а вы скажите старому блуднику, чтобы оставил в покое свою служанку!
Вспомнив Диляфруз, он почувствовал грусть и томление.
А служанка… как же ее зовут? Кажется, она очень хороша собой. Может быть, это она прибежала на свидание с Хикматом, и сейчас ее потаенный смех слышится из-за деревьев?
Кончится лето, и в медресе съедутся шакирды. Чего только не порасскажут иные великовозрастные блудники и охотники за чужими женами… Разговоры эти противны, но когда слушаешь их в густые, темные ночи, легче переносится это ужасное, загадочное томление. А глянешь, как падают одна за одной звезды, так и вовсе успокоишься: ангелы не дремлют, они бросают камни в демонов, подбирающихся к седьмому небу. И твой ангел, хранящий тебя от греха, тоже не спит — вот мягкий ветерок коснулся правой щеки. Это он, твой ангел, однажды уберегший тебя от греха. Юноша закрыл ладонями лицо, ощутил его жар. Нет, нет, он никогда не сделает того, что делают постоянно его великовозрастные однокашники!
В слободе, на самом краю, в лачуге живет Фатима. Там островок свободной любви, над которым плывут, сбиваясь в облачка, пары греха. К Фатиме бегали шакирды. Обмыв покойника, зажав в кулаке монеты, бежали в лачугу, как будто немедленно хотели ритуала жизни — ощутить всю прелесть греха, жизни, существования. Засыпали, мертвецки устав, и снились гурии, яблоки рая, прохождение через мост Сират. Иной вскрикивал от страха: сорвался, упал в преисподнюю, — и успокаивала дряблая, безмускульная, но теплая и живая рука женщины.
Сундук Фатимы — сокровище снадобий, в нем засушенные шпанские мухи, травы и коренья. К ней тайком прибегали слободские молодки: взять снадобий, чтобы приворожить мужей, сделать их страстными и забеременеть от этой страсти. Но почему себе она не поможет, неужто не действуют на нее собственные снадобья, ведь ей, наверное, тоже хочется ребенка? Ан нет, говорит молва, она проклята. Ее брал в жены один из двух падших ангелов — Харут или Марут…
Он ощутил легкое, будоражащее напряжение, с каким он вслушивался и вглядывался, оказывается, в невидимую, смолкшую гряду садовых деревьев: не прозвучит ли еще раз смех девушки, не промелькнет ли светлое платье? Он глубоко вздохнул и, откинувшись, глянул в небо. Высоко, двоясь, протекал Млечный Путь, белесый и переливчатый, как степная речка под лунным сиянием. Страстно, синими огоньками, сверкал Сириус, и рдяной пылью сыпали Плеяды.
Юноша поднялся и, решив покурить, направился в свою келью. Он двигался осторожно, чтобы не потревожить гостя. Но старика в келье не было. Габдулла вышел на террасу и, обойдя ее, не нашел дервиша. Бедный старик, ушел, наверное, обиженный. Доброго тебе пути! А что старик в пути, он не сомневался. Что ему, страннику, ночь-полночь, ночные твари веселят его сердце, для злого путника он не добыча… Он звал меня, с волнением подумал юноша. И вместе с легким сожалением нашла на него грусть. Хорошо странствовали они одно лето!
Он отправился с дервишем, чтобы разнообразить свои каникулы, надеялся, что, может быть, останется в каком-нибудь стойбище у казахов и проучительствует лето. Но влекло и что-то иное, высшее, что нес в своем облике тщедушный бедный старец. Бедный и беззащитный, но как будто именно на нем жизнь показывала свою нескончаемость, свое милосердие к каждому, кто несет в себе любовь и надежду на истину. С ним, казалось, можно было пройти день, равный году, а год, равный времени. И не это ли ощущение послало им встречу с человеком, глубоко несчастным, но, может быть, и по-своему счастливым, потому что он ничуть не осознавал безысходности, но осознавал пусть глупую, пусть неосуществимую — однако надежду.
3
На вторую или третью ночь — а может быть, то была пятая или шестая ночь, он не считал, ночи мелькали короткие и быстрые, а дни были нескончаемы, — ночевали они в степном колке, по краям которого разрослись «дикие сады» из вишарника, ракиты и чилиги.
Утром они услышали плач ребенка и очень удивились: места далеко окрест безлюдны, редкие хутора гнездятся только по берегам рек, а здесь и реки-то нет. Может быть, лисята плачут? Но чем дольше они прислушивались, тем явственней было: плачет ребенок!
Они стали выбираться из колка, и когда впереди забрезжило, увидели около раскидистой, с искривленным стволом киргизской березы повозку, возле повозки людей. Едва приблизились, раздался резкий вопль:
— Не подходи! Стой, говорю, стой! — Маленький тощий мужичонка, вскинув легкое ружьецо, целился прямо в них. — Не подходи… уложу на месте!..
Дервиш сказал:
— Этот безумец, несомненно, промахнется. Но выстрел может напугать его детей. Смотри, как жмутся, бедные, к матери.
Мать тем часом оставила двух девочек постарше и с маленькой, не отпускавшей ее подола, шагнула к мужу:
— Перестань, Мамадыш. Видишь, это добрые путники, мусульмане. Они не сделают нам зла. — Затем она сказала путникам: — Не бойтесь, идите к нам.
В повозке возле огромного сундука, обвязанного веревками, затерянный в тряпье, плакал не переставая мальчик. В повозке ничего другого не было: только сундук, занимающий всю телегу, и мальчик. Годика четыре было ему.
— У нас заболел малыш, — сказала женщина, подходя к телеге и вяло, как-то безнадежно вороша тряпье, чтобы путники поглядели на бедного ребенка. — Он плачет и плачет… я не знаю, что с ним делать!
Дервиш спокойно отстранил женщину и шагнул к повозке. Мужичонка тут же кинулся наперерез, все еще не оставляя своего ружьеца. А было оно деревянное и строгалось, как видно, для острастки, случись недобрая встреча. Уж лучше бы он сделал дубину.
Усмехнувшись, дервиш вынул из кучи тряпья плачущего ребенка. Зажав его одной рукой, другою сбросил наземь тряпки и положил на них тощее скорченное тельце мальчика. Затем извлек из своего мешка баночку, снял с нее замасленную тряпицу и, обмакнув палец, стал натирать снадобьем голый западающий животик. Ребенок все еще кричал, но что-то уже менялось в его воплях, будто с последним отчаяньем он выплескивал из себя остатки боли.
— Ничего, — бормотал Дервиш. — Такого еще не было, чтобы курдючное сало не помогло. Приготовь кипятку, — приказал он женщине.
В костре еще тлели живые угольки, они подхватили, зажгли сухие ветки, подброшенные женщиной.
Когда закипела вода, женщина отлила в жестянку и подала ее старику.
— Вот попьет он зеленого чаю и будет спать, — говорил старик. — А когда проснется, дашь ему вот… — И протянул женщине комочек курта, сухого просоленного творога. — Иншалла, — сказал он, проведя ладонью по головке малыша, зарастающей редкими темными волосиками. — Надо обрить ему голову. И когда придете в город, сделайте мальчику обрезание.
Хозяин уже суетился вокруг повозки, подтягивал веревки, которыми был обвязан сундук. Затем побросал в телегу чайник, казан, треножник и взял в руку кнут.
— Ну! — крикнул он высоким голосом. — Нечего прохлаждаться. Так мы не доедем до места.
— Куда же вы едете? — спросил дервиш.
— А, колдун, — странно улыбаясь, вроде только сейчас заметив старика, удивился мужичонка. — У-у, колдун, вылечил моего Мидхата, у-у какой колдун! — точно укорял он старика, но, видно, был очень доволен и, может быть, смущался, что не может ничем его отблагодарить. — Ну! — крикнул опять и крепко щелкнул кнутом.
Женщина взяла на руки спящего мальчика и первой пошла по траве к проселку. За нею тронулась лошадь, рядом с повозкой — хозяин, а за повозкой, держась за руки, посеменили девочки. Женщина, когда они выехали на дорогу, ступила в сторону, пропуская повозку, и пошла затем со своими девочками.
Шли долго. Солнце, не убывая в свете, теряло высоту и ярко палило навстречу неизбежной ночи. И за все эти долгие часы они не встретили на дороге ни одной живой души и сами, казалось, были тенями или призраками людей, которые прошли когда-то этой нескончаемо-вечной, выжженной дотла равниной.
Мальчик спал на руках у матери, девочки по-прежнему двигались размеренно-унылым шагом, все молча, молча, — может быть, они были немые…
Наконец стала лошадь, и хозяин защелкал кнутом о землю, взметывая пыль, ругаясь.
— Лошадь устала, — сказала женщина.
— Кто устал, кто устал? — закричал мужичонка. — Что ты городишь!
— Лошадь устала, — повторила женщина, — дай ей передохнуть.
Мальчик проснулся и тихонько заныл, прося поесть, и мать сунула ему в руку комочек курта, как и велел старик. Мальчик зачмокал губами, женщина положила его на траву и сама отошла за кусты.
Мужичонка стоял возле лошади, не спеша распрягать, но гладя ей морду, словно винясь за недавнюю свою суровость.
— Простите, дядя Мамадыш, — сказал Габдулла, — судя по вашему имени… ведь Мамадыш это название деревни. Так, стало быть, вы оттуда?
Тот не ответил.
— Верно, — подтвердила его жена, выходя из-за кустов. — Наша деревня называется Мамадыш. А его зовут Фатых.
— Что ты врешь, что ты врешь! — закричал Фатых-Мамадыш. — Моего предка звали Мамадыш, и меня зовут Мамадыш. А деревни нет… все убиты, все вымерли, всех поглотила земля! Оттого и земля наша — одни суглинки, от костей человеческих. Давно, ох давно, — произнес он с таким усилием, будто на него давила в эту минуту вся давность, срока, вся печаль мертвецов. — Ох, давно всевышний бог, рассердившись на булгар, предал их Кутлуг-Тимуру, как не раз предавал жестоким царям. В три дня город Булгар обратил в ничто Кутлуг-Тимур и приказал разогнать уцелевший народ, наказав, чтобы они здесь не обитали. Старик Джанбакты, составив со своим поколением деревню, населил деревню Джанбакты. Старик Тетюш с поколением своим очутился у оврага Булги, и стало селение Тетюш. Старик Мамадыш остановился на реке Нукрат, стала деревня Мамадыш… Некоторые переселились на восточную сторону Урала, иные ушли к морям, разбрелись по всем странам мира. После смерти старика Мамадыша никому не давали его имени, потому что так называлась — в его честь — наша деревня… А теперь деревни нет, нет, говорю вам! Я — Мамадыш, хотите вы того или нет! Поди-ка найди меня… где я, Мамадыш? Найди меня и убей, а кости снеси туда, где земля превратилась в мел.
— Папа, папа, — звал мальчик, — папа, ты обещал подстрелить утку. Ты обещал мне мясо утки…
— А, сынок, — сказал Мамадыш домашним, обычным голосом, — все в свой черед. И утку подстрелим, и суп сварим, и опять пойдем, пойдем потихоньку. — Говоря так, он распрягал лошадку, складывал сбрую на передке повозки, потом лошадку отвел к дереву и привязал. — Поостынь малость, умаялся. Терпи, старый, бог наш велел нам терпеть.
Уложив детей спать, женщина подсела к костру. Мамадыш полулежал расслабленно, курил самокрутку и разговаривал как будто с самим собой:
— Слабая, глупая тварь объединяется в трудах своих и строит жизнь сообща! Мы-то думаем, бесцельно существуют, не-ет — каждая козявка выполняет свое назначение, свою долю в труде. И не для себя одной, а для скопища себе подобных. Да, себе подобных, — повторил он задумчиво. — С каким прилежанием заполняют нектаром соты, строят себе жилища в общем труде и согласии. А мы… так мелко копошимся, враждебно озираясь на себе подобных, обижаем, отнимаем у ближнего корову, порем друг друга розгами, казним…
— Не удивляйтесь, — запоздало сказала женщина. — Он любит поговорить обо всем таком. Его всегда окружали односельчане. Он ведь за мирские дела был первый заступник, и учил их, и ругал за косную, бедную их жизнь. И мулла с ним разговаривал, и исправника хотели вызвать, чтобы тот запретил его беседы. Но потом рукой махнули: дескать, денег-то за проповеди свои не просит…
Была уже глубокая ночь, дети давно спали. Дервиш, запахнувшись в чапан и подложив под голову мешок, лег с краю костра. Мамадыш, казалось, дремал сидя. Но вот он встряхнулся и коротко сказал жене:
— Идем.
Женщина, будто не слыша, потянулась за хворостом и подбросила в костер. Пламя высветило ее удлиненное худое лицо, опущенные глаза, под которыми то ли трепетали, удерживая слезы, ресницы, то ли дрожали блики от пламени.
— Идем, — повторил мужичонка и вскочил, пнул носком сапога чапан, лежащий у его ног.
Женщина встала, взяла чапан и пошла к кустам, прямая, молчаливая, готовая на все, что ни прикажет муж. Мамадыш шел за ней, хриплым бормотанием то ли припугивая жену, то ли подбадривая себя. Оба скрылись в темноте.
Габдулла расстелил чапан и лег. Он не заметил, как заснул, а когда перед рассветом пробудился от холода, увидел в утренних сумерках сидящего у повозки Мамадыша. Ружье свое он держал промеж колен, руками цепко охватив цевье. Так он сидел, в то время как остальные просыпались: вот дервиш встал, спустился к ручью, а вернувшись, сел молиться. Там проснулась женщина, за нею мальчик, и мать взяла его на руки, понесла к ручью умываться.
Когда они выехали, равнина была еще покрыта туманом. Но жаворонки уже пели, носились низко над травами, не подымаясь выше тумана. Не прошло и получаса, туман стал рассеиваться, заблестела степь — все ярче, горячей, и жаворонки пели теперь высоко. И опять люди шли под зноем, не отдыхая почти, до самой темноты.
Мамадыш в тот вечер попил чаю и молча отошел, занял у повозки обычную свою позу: промеж острых колен деревянное ружьецо, охваченное цепкими его руками, глаза прижмурены.
Женщина, когда мужа не было вблизи, вела себя свободней и говорила с попутчиками с некоторой даже охотой:
— Мой муж, если он разгорячится, немного путает. Конечно, Мамадыш стоит на прежнем месте. Куда же он денется? Ведь там живут люди, вот уже тыщу лет. А что старик Мамадыш был его предком, можно верить, род их старый. Но вот один он остался из рода Мамадыша. Может, бог не отнимет у нас мальчика. А если раздобрится, даст еще.
Вы спрашиваете, куда мы идем? Идем в Сибирь. Там, говорят, земли много, бери сколько душа пожелает. Не хотели мы родину бросать, но и дальше терпеть нет сил. Скудная у нас земля. Мамадыш говорит: оттого, что в ней похоронено слишком много людей. А живые, кто на ней живет, все бедные, безлошадные. Едва успеют озимые посеять, бегут на сторону зарабатывать подушные. Кто плотником, кто крючником на Волгу, кто печную работу знает, кто пимы катает — те в соседние села идут. Если у кого и есть лошаденка, к весне так обезножеет, что и клочка своего не вспашешь.
Мой-то, безлошадный, все в бегах, все на стороне прирабатывал. Сперва, еще только поженились, надеялся: вот народятся мальчики, душевой надел увеличат, обзаведемся конягой, дело пойдет. Разве пристало крестьянину бегать от пашни. Но бог обходил нас милостью, у меня все девочки рождались. Мамадыш вовсе духом пал. Надел свой теперь уже каждый год сдавал испольщику, а сам с топором да долотом айда пошел. От испольщика за свой надел получали корм для коровы и мешок пшена, вот и все, что брали мы от земли… Батрачил в имениях, у богатых соседей, это он потом плотницким делом занялся.
Мы уж богатым не завидовали, а завидовали бедным, у кого семья большая. Вы же понимаете, если у хозяина два-три женатых сына и все живут вместе… старики все лето в своем хозяйстве работают, а молодые на поденной барщине: три или четыре рубля, считай, заработок. А там мужики уходят на промысел, женщины дома треплют коноплю и лен, прядут шерсть и посконь. Глядишь, на одежду и обувь наскребут.
Решил наш отец торговлей заняться. И смешно, и жалко его. Как-то узнал, что в Астрахани картошка дорогая. У нас как раз уродилась хорошая, да еще у соседей прикупили, поехал он. А возвращается… плачет! Картошки, говорит, горы навезли. Но он упрямый, продолжает свою торговлишку. То ли кто пошутил, то ли всерьез посоветовал — собрался он в Баку, на нефтепромыслы, там, говорит, много наших работает. Все мужики да парни, а женщин нет. И что вы думаете? Собрал он с десяток женщин — хроменьких, кривых, перестаревших девок, — повез в Баку. Правда, женщины все повыходили там замуж, ну а заработков у Мамадыша едва на дорогу хватило. Теперь вот — в Сибирь. Когда только дойдем!
— Ничего, дойдете, — сказал Габдулла. — А что у него в сундуке?
— Машина. Я не знаю, спросите его. А лучше не спрашивайте, найдет охота, он сам расскажет. Он любит про нее рассказывать. А я не знаю, что за машина и зачем она нам.
Послышался кашель, шаги, подошел Мамадыш и сказал женщине:
— Идем.
Женщина не ответила, — пожалуй, она спала сидя, уронив голову на колени.
— Идем, — повторил он и толкнул ее носком сапога.
Она поднялась, молча огляделась, — наверно, искала чапан, но чапан был у мужа. Она повернулась и пошла к кустам, а он — следом, тяжело ступая, кашляя застуженным горлом.
Нескончаемость равнины, безлюдье и зной начинали, как видно, пугать Мамадыша. Непривычны были широкие речные долины с берегами, пологими по одну сторону и высокими, обрывистыми по другую, и вся долина — сухая, желтая, и только по дну ее движется тонкий узкий ручей, образуя бочажки и сажелки, никак между собой не связанные. Это были «сухие реки». Сильные водополья весной размыли почву, получились Широкие русла, вода в них бурлила и пенилась, но уже в середине лета уменьшилась до ручейков. Страшны были эти пустые речные террасы.
И Мамадыш сказал, томясь далекой заботой:
— Однако нет ли другой дороги для обратного пути?
— Так вы не собираетесь жить в Сибири?
— Да что я, рехнулся! Как только заработаю денег да сыновья подрастут, я тут же поеду обратно. Мне ведь надо вернуть корову, которую забрали у меня за недоимки. Ничего, — сказал он спокойно, — коровка молодая, четыре года… Только бы они хорошо с ней обращались и не вздумали подменить ее… — Он встал, отошел к своей повозке и сел, затихнув.
— Задремал, — сказала жена. — Он, пока мы тут сидим, подремлет, а потом до утра не сомкнет глаз. — Она помолчала, усмехнулась. — Вот он-то уехал со своим товаром на нефтепромыслы, а мы весной остались без крошки хлеба. Дети то в огороде, то в оврагах лазают, коренья грызут, губы коростой покрылись. У самой губы стянуло, голова трясется… хожу целыми днями на пустом гумне, то плачу, то начинаю частокол оправлять, а то лягу на сухом навозе и думаю… нет, ни о чем не думаю, а вот будто жду — умру потихоньку, небольно, и тут всему конец. Вернулся Мамадыш, говорит: зиму как-нибудь перезимуем, потом в Сибирь поедем, я, говорит, машину куплю, так с этой машиной у нас всего будет вдоволь. Он не рассказывал вам про свою машину?
Впервые за многие дни встретился им человек. Это был охотник, казах, он ехал по ковылям, почти скрывающим низкорослую лошадку. На луке седла, нахохленный, сидел сокол. Подъехав, всадник поздоровался, стал звать к себе.
— Ну нет, — сказал Мамадыш, — нам спешить надо. А не найдется ли у тебя немного еды для ребят? Я мог бы и заплатить, если недорого.
— Недорого, — сказал охотник, — ничего не надо. — Наклонившись над притороченным к седлу мешком, охотник извлек из него тушку зайца. Поглядел на Мамадыша, точно спрашивая, возьмет ли тот зайца.
— Давай, чего там, — засмеялся Мамадыш, острый кадык прокатился по всему горлу. — Давай, давай!
Охотник бросил тушку к его ногам. Потом дал еще лепешек и брынзы.
— Эй, — закричал Мамадыш, подзывая жену, — собери поскорей, пока эти вертихвостки не накинулись! Да свари мальчику зайчатины… нет, погоди, дай ему брынзы и лепешку. Ну, глупая!
Вечером на привале варили мясо. Ополоумевшие дети носились по поляне, крича и смеясь. Повеселела и женщина. Мамадыш сидел возле костра и мурлыкал песенку. Песенка была грустная, но говорила о родине, о встрече с нею.