Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Заботы света - Рустам Шавлиевич Валеев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Заботы света

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Поздней дорогой шел по степи скиталец-дервиш, батогом посовывал в темноту. До города оставалось не больше версты, но путник свернул с тропинки и в кустарнике, росшем по подножию старого кургана, выбрал себе ночевье.

Перекличка часовых на городской заставе, уютный разговор гуртовщиков, ночующих неподалеку, и багровые всполохи большого их костра, и бренчанье реки в каменистом продоле равнины, и яркие переливы мощных созвездий в вышине, любовные игры тварей в благоухающей теплой темноте… ах, всегдашняя жизнь пласталась по всей широкой земле и вызывала в душе у скитальца отголоски давнего. Но это давнее уже как будто не относилось к его личной судьбе, забытой, растворенной в долгих его странствиях.

Сюда впервые он забрел сто двадцать семь лет назад, тогда это скопище деревянных и глинобитных домиков, окруженных крепостной стеной, называлось еще Яицким городком. На пыльной бугристой площади торчали стояки виселиц, об которые смачно терлись боками толстые свиньи; у входа в комендантскую канцелярию напряженно томился молоденький солдат с курносым облупившимся носом. На краю площади стояла церковь с животастыми, вздутыми куполами, от ворот ее здоровенные казаки оттаскивали нечто темное и тяжелое. Это темное и тяжелое оказалось тушей бурого медведя с окровавленным и запылившимся кольцом в ноздре. Дервиш связал это событие с сергачскими татарами, которые попались ему на выезде из города. Скорбно кончилось их представление в запретной близости от храма.

Город бытовал мирно, но пахло в городе порохом, убийствами, страхом. Через год его переименовали в Уральск, чтобы поскорее уничтожить даже память о злостном гнезде, откуда пошла гулять мстительная сила казака Емельяна.

…После многих землепроходных тягот ночное бдение утомило дервиша. Он прилег было накоротко, а проспал все утро. Уже по зною вступил он в город, и звоны заутрени гудели здесь тугой литаврой. А когда замедленно смолкли медные звуки, дервиш услышал порывистый, неуступчивый речитатив муэдзина.

Задумчивой родиной пророков виделся дервишу город. Окраинные глинобитные лачуги терпеливо принимали на себя потоки библейского жаркого солнца. Плетеные ивовые изгороди низко кособочились, зияли дырами, открывая беспечную пока что кутерьму утреннего пробуждения. Хриплые вскрики хозяек, радостные вопли детворы, кудахтанье кур, урчание псов — все это как бы создавало язык утра, который понятен был дервишу везде, с каким бы племенем он ни встречался.

У жердяных, съехавших вкось ворот стояла девочка лет семи в материных, наверное, калошах и прижимала обеими руками к груди желтого щеночка. На дервиша она глядела без удивления, хмуровато со сна, но именно сонное личико, пусть хмуроватое, было очень хорошее. И хороший, живой, хотя и помеченный каким-то непостижимым знаком, бедности был щеночек в ее руках. Что-то прощальное — что прощалось с ним — почудилось ему в облике бедной девочки.

А город сиял и гремел, пускал фейерверки пыли, и небо над ним линяло на глазах и ярко-преярко звенело.

В пестрящем, зримом звоне на миг потерялись черты города, дервишу почудилось, что он близок к обмороку, но затем он увидел главную улицу, широкую и пустынную, по которой ехала женщина на двух сверкающих колесах. Этакое могло и померещиться в глухом зное. Но дервиш не удивился, он видел подобную машину в Стамбуле. Знаменитый шпик Абдул Гамида имел обыкновение прокатываться в прохладных сумерках по набережной. Однажды, разогнавшись, он угодил в Босфор. Круглая феска вынырнула из воды, как пробка, затем показалась сизая макушка шпиона. Дервиш невозмутимо протянул свой посох и вытащил на берег незадачливого ездока. Тот изрыгал из глотки соленую воду и мерзейшие ругательства. Дервишу захотелось прогуляться посохом по узкой взмокшей спине, но он поостерегся: все-таки это был знаменитый шпик, а не какой-нибудь купец или там министр.

…Женщина щурилась запрокинутым смуглым лицом; цветастый муслин длинного платья охватывал налитые стройные ноги, отлетал и опять охватывал. Лохматая собачонка бежала за нею, заливаясь несчастным лаем. И в этой женщине, молодой, здоровой и, наверное, очень счастливой, дервишу тоже почудилось что-то прощальное, что прощалось с ним.

— Иншалла, — машинально пробормотал он, — на все твоя воля, господи.

Он шел вдоль ряда домов-лавок, тупо глядящих на площадь. Верх у домов бревенчатый, для жилья, низ — каменный, с зарешеченными окнами, железными ставнями, с вывеской над каменным крыльцом. Оканчиваясь, главная улица переходила в Татарскую слободу с зелеными крышами домиков, с веселыми шторками на каждом оконце, с резными деревянными колонками высоких ворот. Хрупкие минареты, тонкие шпили с полумесяцем, обеленные известкой стены светили в сухом красноватом тумане. Мечетей было три, все деревянные, казались бутафорскими и как будто только изображали древние храмы Булгара и Казани, чья пыль летала теперь с горячим ветром над широким азийским простором.

Над слободою в жаркий воздух неслись звуки азана — призыва к молитве. «Ля-илахи-иль-алла!» — произнес дервиш, ускоряя шаг. Будь это не в городе, он склонил бы колени там, где застал его час молитвы. Но здесь: казачата, улица на улицу, затеяли войну, летели камни, самодельные стрелы, хлопали огнестрельные поджиги, слышалась брань, смешная и пугающая в детских безгрешных еще устах…

Помолившись в ближней мечети, дервиш вышел из мечетского зеленого двора в пылящий, мутный переулок. Обгоняя его, бежали шакирды. Вот ведь куда-то спешат. Быть может, умер кто-то из горожан, бегут на похороны: похороны тоже промысел. А этот, худой, в рваной одежде, торопится, наверное, поставить самовар для богатого своего однокашника. Или договорился с каким-нибудь торговцем, тот повезет его на ярмарку в Ирбит или Нижний, там шакирд устроится половым в трактире или будет подметать базарную площадь и вернется через месяц с несколькими рублями.

Дервиш окликнул парнишку и спросил, не знает ли тот шакирда по имени Габдулла, худенького, смирного такого мальчика.

— Вы, наверно, спрашиваете про Габдуллу-эфенди? — Что-то озорное промелькнуло на рыхлом, картофельно-бледном лице шакирда. — На молитве его не было. Небось сидит в своей худжре[1] и докуривает папиросу. — Тут он словно поперхнулся и слишком серьезно примолвил: — Да, ему дали худжру! А когда Гумер-хальфа[2] ездил на хадж[3], он даже преподавал в младших классах. О, там он поставил черную доску и писал на ней мелом, пока ему не объяснили, что мел, он из человеческих костей.

Шакирд побежал впритруску, а дервиш свернул из переулка вправо — к медресе Мутыйгия, где прежде он останавливался и свел знакомство с юным шакирдом, махдумом, осиротевшим еще в младенчестве. С ним они пропутешествовали однажды целое лето.

Остановившись у ворот медресе, дервиш оглянулся. Что-то заставило его оглянуться. Напротив, наискось через дорогу, возле скобяной лавки на жаре корчился шпик, как две капли воды похожий на своего босфорского коллегу. Дервиш ухмыльнулся, вообразив, что его могли бы принять за переодетого возмутителя спокойствия.

— На все воля аллаха, — пробормотал дервиш и повернул кольцо в калитке.

Во дворе было прохладно и мягко-сумрачно, и в мягком, зеленом этом сумраке низко нависающих акаций светлела желтая песчаная дорожка. Трясогузки прыгали по ней, спокойно отскакивая, когда приближался старик. Рыжий кот лежал, растянувшись, на траве у края террасы. Стекла террасы изнутри были завешены пестрядью, в дверном проеме тихонько колыхались полотняные шторы. Раздвинув их, вышел юноша, почти мальчик, в рубахе навыпуск, с желтоватым удлиненно худым лицом и темно-русыми, мягкими даже на взгляд волосами, отрастающими как после болезни. Тюбетейку он держал в руке и надел ее тотчас же, как увидел дервиша, пошел ему навстречу, радостно и смущенно протягивая обе руки. Старик тоже протягивал свои, сложенные лодочкой.

— Мне сказали, ты не был на молитве, — промолвил старик. — Быть может, ты болен?

— Я люблю молиться один, — ответил юноша. Ему не хотелось признаваться, что он и вправду болел и теперь еще чувствует себя слабым. Смущался он и того, что со времени их последней встречи он мало изменился, все такой же худой и малорослый, хотя нынче весной ему исполнилось восемнадцать.

— Прошу вас, суфи[4]-баба, — проговорил он ласково, открывая перед гостем полотняные тяжелые занавеси.

Старик пошел, сел на желтом выскобленном полу и, вынув из халата четки, стал перебирать их пальцами, такими же смуглыми и продолговатыми, как финиковые косточки, нанизанные на нитку.

— Я пойду поставлю самовар, — сказал юноша. — Нам никто не помешает, все разъехались — каникулы. — Он улыбнулся и побежал на двор. Вернувшись, он сел, скрестив ноги, поодаль от старика. Глаза дервиша были прикрыты, пальцы едва шевелили косточки четок.

Ах, сладки были запахи древесного дымка, проникающего на террасу, цветов, нагретых листьев и чая из жестянки, которую Габдулла нетерпеливо открыл. Он побежал за самоваром. Принес, поставил на пол, и пол осветился красными угольками из решеточек самовара. Заварив чай, юноша вытряхнул из полотняного мешочка на скатерку твердые просоленные комочки творога и плоские пресные лепешки.

— Вот только сахар у меня кончился. — Он налил в пиалу и поставил ее перед стариком. — Я уже третий год живу на свой кошт, суфи-баба. Ловлю рыбу, учу байских сынков, иногда в домах читаю Коран. На похороны не хожу, ярмарки тоже не люблю.

— Отчего же на похороны не ходишь?

— Не хожу. Обряды наши суровы, слезы не приняты, женщины давятся горем, но не выдают себя, мужчины точно каменные…

— Страдание должно быть молчаливым, — назидательно сказал старик.

— Да, наверно. Я завидую тем, кто не плачет. Но я плачу… наверное, слаб, не знаю. Уж лучше пойти пилить дрова.

— Но, говорят, ты слишком гордый, не пойдешь по дворам. Ведь ты, махдум, сын священника. И внук священника, и семь поколений вашего рода были священники.

— Меня и вправду называют гордецом. Но это не так, суфи-баба!..

Старик протянул руку, положил ладонь на острое плечо юноши.

— Сынок, — сказал он с горькою лаской, — нет ничего лучшего в мире, чем созерцание. Оно дается немногим. Житейское копошение измельчает душу, богатство и знатность как игрушка в руках ребенка, которую он может обронить. Плоть наша возникла из праха и прахом, же станет. Поэт сказал:

От вздоха первого в день своего рожденья Душа торопится ко дню исчезновенья. (Перевод А. Тарковского)

Аль-Маарри? Откуда нищий дервиш знает эти строки?

— Признайтесь, в миру вы были знатным и ученым?

— Я был бедней мусорщика, — ответил старик. — Теперь же свое достояние я не сравню с кинтарами золота. Уйдем с тобой, и ты увидишь, что мудрость древних книг лучше, чем спор торговца с покупателем.

— Уйти? — переспросил юноша. — Для мирной молитвы? Но разве наша жизнь не для счастья других?

— Нет, сынок, познавать дух, найти его свободным.

— До каких же истин может возвыситься дух?

— Истина в том, что мир упорядочен и в нем причины связаны со следствиями, вселенные соединяются со вселенными, одни существующие вещи превращаются в другие, и бесконечны дивности мира, и нет ему границ.

— Но в мире так много дурного.

— В мире есть все — и дурное, и доброе. Оказавшись на черной точке круга, знай: где-то на верхней точке есть иное, противоположное тому, что ты испытываешь. Земля окружена оболочкой, она-то, колоземица, и движет событиями и явлениями — по кругу, по кругу. Все достигает вершины и клонится к упадку, а по кругу, на смену тебе ли, Искандеру ли, Платону ли, уже встают другие. Все по кругу, и только жизнь человека уходит по прямой, как уходит стрела… Сынок, вспомни то благословенное лето!

— Я помню.

Все лето шли они от города к городу, от селения к селению, шли по степи, где летовали казахи со своими стадами, и старик ночи напролет рассказывал ему о виденном и слышанном за всю свою долгую жизнь. Ах, как же было хорошо!

Он услышал потрескивание колес, храп лошади, вот лошадь ударила копытом в ворота. Он быстро поднялся и выглянул в дверной проем террасы. И услышал негромкий, но четкий голос, остращающий лошадь.

Он выбежал во двор и увидел учителя Камиля, который шел, мягко хлеща плеткой по кустам обочь дорожки.

— Почтеннейший шакирд-эфенди, — говорил он пустое, веселое, — вы, наверное, все дрыхнете… в такой-то день!

— Потише, у меня гость.

— Кто же?

— Суфи-баба.

— Э-э! — Он скорчил кислую мину и первым вступил на террасу. Перед дервишем он притворился, что обомлел от робости, и по всем правилам благочестия отвесил поклон.

Старик намеренно просто ответил: «Здравствуй». Еще с мирской поры осталась в нем неприязнь к здоровякам и щеголям, каковым, несомненно, был Камиль. Лицо с темно-румяными щеками, туго подскакивающими бровями, крупным прямым носом — лицо это выражало такой подъем духа, какой испытывают, наверное, только победившие воины. И одежда фасонистая: голландская, в полоску, рубаха, узкие брюки, штиблеты, а на голове тонкий плюшевый каляпуш[5]. Едва взойдя, он уже томился, делал знаки Габдулле: дескать, оставь ты старого бродягу.

Габдулла, то хмурясь, то улыбаясь, прибирал посуду, затем предложил старику свою келью — отдохнуть с дороги. Старик отказался: здесь, на воздухе, легче дышалось.

2

В пыли глохли удары копыт и потрескивание колес. Ветерком наносило пресную мокроту от лошадиных губ.

— Поедем на речку, — сказал Камиль. — Одно спасение — голышом в воду.

Переулком они выехали на набережную и в конце ряда, где сухо и пыльно желтели глинобитные домики, свернули на скотопрогонную тропу, падающую в пологие заросли тальников, к броду. Проехали песчаной кромкой, белеющей гусиным пухом, вверх по течению, и открылся пляж — золотистые гребешки чистого крупнозернистого песка, зеленые стенки прохладно-густых зарослей.

Они распрягли лошадь и, побросав в дрожки сбрую, вкатили дрожки в кусты, лошадь привязали к осокорю. Камиль стал раздеваться: штиблеты, рубаха и каляпуш полетели на песок. В небрежности сквозило нечто изящное.

Камилю было двадцать два года, была еще в нем порывистость мальчишки, но он не позволял себе забываться: он сын известного ахуна[6], наставника лучшего в округе медресе, а сам он закончил каирский Аль-Азхар и преподает в отцовском медресе. Да пишет повести и мечтает о собственном издательстве.

— Клянусь, ты ничего не знаешь! — говорит Камиль. — Шарифов, сказывают, подбросил заводчику Ибн-Аминову записку: дескать, в таком-то месте, к такому-то часу извольте положить тысячу рублей.

— А зачем Шарифову столько денег?

— Экспроприация… я полагаю, для нужд революции. Да слушаешь ли ты еще что-нибудь кроме сказок дервиша? Что делается в столицах, на южных заводах!.. — говорил Камиль, как будто ошеломляясь собственной речью. — А сестричка моя, Диляфруз, записалась сестрой милосердия!..

— В Маньчжурию?

— В народном доме открывают лазарет. Ты и об этом не слыхал? И про осаду Порт-Артура?

— Теперь не больно кричат о скорой победе. Тот же Шарифов… рвался на войну, ходил петухом. — Габдулла засмеялся. — Как же этот революционер собирается переустраивать жизнь, если он полагает, что никогда одно сословие наших граждан не пойдет против другого?

— Пожалуй, он нелогичен, — немного смутился Камиль. — Но ведь и то правда, что сплоченность сохраняла нас перед многими бедами.

— Не знаешь теперь, что и назвать бедой. Наш мир стар, в нем старые обычаи стали законом, и законы тоже стареют. Мы говорим, что мы защищаем прошлое, а мы защищаем все старое, чем живем сегодня. Наш старый мир, он боится будущего.

— Позволь, но как ты представляешь себе наше будущее?

— Я не провидец, — ответил он, как будто застеснявшись. — Но я знаю, чего хотел бы я сам… я хотел бы повидать балтийские берега, хотел бы послушать песни венгров, потрогать камни Баальбека… я хотел бы почувствовать, есть ли общее между людьми. Помнишь арабскую пословицу: «Фиговое дерево, глядя на другое фиговое дерево, учится приносить плоды».

Камиль засмеялся:

— Те же арабы говорят: «Не смотри так пристально на финиковую пальму, она с чужими не разговаривает».

— Пожалуй, мы следуем этой пословице. Потому мы так замкнуты.

— Но мы любим наши обычаи, нашу культуру…

— И как пылко об этом говорим! Но нежными словами сейчас невозможно говорить о любви, любовь-то наша горькая. Шарифов… Впрочем, ну его! Лучше скажи, что ты собираешься делать сам — писать книги, учить детей или быть революционером?

— Меня, наверное, хватило бы на все! — ответил Камиль. — Да, кстати, «Счастливую Мариам» будут печатать в Петербурге.

— Что ж, поздравляю.

А ведь Камиль и вправду, пожалуй, верит, что все ему по силам. Что-то происходит в мире, что-то расшатывается и рушится, вздымаются новые пласты, идут какие-то новые люди, убежденные, что старая жизнь ни к черту не годится и что они-то и должны изменить существующие порядки. Может быть, Камиль один из них?

Но почему бы ему не написать обо всем этом, вместо того чтобы сочинять мелодраму, каких уже немало было в татарской литературе? Опусы его мало совпадают с жизнью, вот хотя бы с собственной. Уж как он взвился, когда отец предложил ему жениться на купеческой дочери! Однако женился, а через год, веселый, обнадеженный, поехал учиться в Стамбул, затем в Каир. По приезде домой еще раз убедился, что тихая, как мышь, кроткая жена ничуть не мешает ему в его делах. Он сделался мударрисом в отцовском медресе, читает «Логику», «Мусульманское право», «Толкование аль-Корана», сочиняет, запоем читает Фламмариона. По ночам лезет на чердак и через слуховое окно пытается разглядеть ход небесных светил в длинную подзорную трубу, похожую на старинную клистирную трубку. Как и всякое свое увлечение, интерес к астрономии он переживал затейливо и необузданно… Душа его звенела от нетерпения, энергия не исчерпывалась вся, и он по утрам взбирался на минарет и произносил… нет, п е л, призыв к молитве, и звонкий, страстный молодой голос его летел над улочками Магмурии.

Но и перепады в настроении были удивительны. Сильное возбуждение сменялось унынием, страхом и неверьем. Вот и теперь сдержанное отношение Габдуллы к известию огорчило его.

— Бог с ней, с повестью, — сказал он грустно, — знаю, тебе она не нравится… Давай искупаем конягу! — И побежал к осокорю, стал отвязывать каурого.

Искупали коня, поплавали сами и стали собираться. Камиль ловко хомутал каурого, расправлял шлею по всему тепло-влажному крупу, натягивал постромки — что тебе крестьянский сын! — весело при этом поучая своего шакирда:

— Ты, Габдулла, поменьше якшайся со всякими дервишами. Они такого туману напустят, чтобы только произвести впечатление на таких, как ты. Не смейся, пожалуйста, я лично по горло сыт всякой мистической белибердой.

В полупустынный этот край правители издавна ссылали неугодных им людей; бежали сюда бунтари разного сорта, ища прибежища у вольного здешнего народа. В особом почете у обывателя были расстриги, дервиши, беглые солдаты, и каторжане. Иной авантюрист в лохмотьях перекрестится широким раскольничьим крестом, а дородный звероватый казак тут же слезливо запросит: «Благослови, батюшка!» И среди дервишей, которых очень почитало мусульманское население, тоже бывали всякие. Но суфи-баба нравился Габдулле. Ему казалось, что старик носит в своей душе горький осадок неисполненного перед людьми и надежду на какую-то неизбежную истину.

…Обратную дорогу они проехали молча. На Большой Михайловской Камиль сказал:

— Заедем к нам, поужинаем. Отец любит, когда ты бываешь у нас.

Габдулла покачал головой: он не поедет.

Но, отказавшись поехать, он почувствовал сожаление. Мутыйгулла-хазрет приласкивал Габдуллу еще мальчиком, давал из своей книжницы Хафиза, Аль-Маарри, Сзади, учил с ним аруз — классическую систему стихосложения — и перед молодежью, собиравшейся в его доме, представлял Габдуллу как умницу и книжника. Предрассудкам не подверженный, он воспитывал своих детей в духе времени: дочери его были начитанны, музыкальны, у именитых горожан пользовались почтительным вниманием. Старшая, Галия, была певунья, мечтала стать артисткой и, будь в другом обществе, обязательно добилась бы своего. Диляфруз была еще так молода, что в открывающемся ей мире видела только обещание новизны и все ее отношение к будущему — сплошной восторг. Расшатывались старые устои, много было разговоров о переменах, в частности о свободе женщины; брат ее находился в гуще новых событий; и все, что обещала обществу деятельность близких ей людей, — все будто бы делалось только для нее, для ее будущей необыкновенной жизни. Красота полудетских, трогательных ее желаний словно бросала мягкий свет и на ее брата, и Габдулла любил Камиля с каким-то особенным чувством. Но в доме у них бывал редко.

После прогулки он лег в своей худжре на узкую деревянную лавку, покрытую стертой кошмой, и почувствовал дурманную легкость в теле, закрыл глаза.

Он знал, что спит, что все, что ни почудится, будет только сон. И вдруг слышит: «Не уносите мою маму, не уносите мою маму!..» Это кричит мальчик в длинной посконной рубашечке, с наголо выбритой головой, босоногий. Но мальчик — это он, значит, он видит себя, слышит свой отчаянный, хриплый голос.

Мужики, ухватив по краям кошму, выносят тело его матери, кладут на носилки с зеленым балдахином. Он выскакивает за ними, бежит по снегу босиком. Как быстро идут мужики, он не поспевает, снег холодно тает под ногами, и сухой мороз обдирает горло. Плача, хрипя, он возвращается в избу…

Ее понесут в мечеть, мулла прочтет над ее телом молитву; нагнувшись, отведет рукою край балдахина: «А что, добрый был человек?» И мужики, стоящие за его спиной, в один голос глухо ответят: «Добрый». И тут же опять подхватят носилки и понесут из мечети, увязая в рыхлом снегу. На кладбище — глубокая тропка, протоптанная могильщиками, снег по бокам пухлый и очень яркий… и желто-комкастый холмик у свежевырытой могилы с неровно срезанными стенками.



Поделиться книгой:



Регистрация