После уроков мы столкнулись с ней в гардеробе. Я уже надел свое нескладное пальто, похожее на крашеную, набитую ватой мешковину, и собирался уходить. А она только еще снимала с вешалки желтую, в темных пятнышках леопардовую шубку и такую же шапку — круглую, с длинными ушами. Мне надо было пройти мимо, и я пошел, посвистывая, раскачивая в руке бесформенный, лишь с одним металлическим наугольником, портфель. Я никак не собирался ей улыбаться, просто шел мимо, а она, прижимая шубку к груди, всего лишь посторонилась, насколько это возможно было между двух деревянных, длинных, неказистых школьных вешалок. Сам не знаю, как это вышло, но губы мои вдруг растянулись в самой благодушной, глуповатой улыбке. А она, до сих пор строгая, гордая, неприступная, отозвалась так, что несказанно похорошела, посветлела вся.
— Пока, — сказал я и нахлобучил шапку на самые глаза.
— Пока, — повторила она своим легким, серебряным голосом.
Казалось бы, что уж такого? Заурядное, коротенькое, неопределенное слово, а мне стало легко, радостно, хорошо, и я, осмелев, подумал: «Мы с ней будем друзьями. Разве это плохо? Ну, почему нельзя нам быть друзьями?»
Всю дорогу до дома, дорогу сквозь зимний, пушистый, немой и как будто теплый вечер, я думал об этом. Мне было хорошо и тревожно. Похожее чувство я испытал в дни денежной реформы сорок седьмого года, когда мама дала мне большую красную бумажку и сказала: «Вот, можешь купить себе книгу, какую захочешь». До этого я сроду не держал таких денег в руках, сроду не покупал себе книги. Ночь я провел в каком-то радостном беспокойстве. Мне снилось, что я бегу в «когиз», а он на замке. Я просыпался несколько раз, вспоминал, что пойду утром в книжный магазин, вздыхал: «Лишь бы он был открыт…» Все мои надежды тогда оправдались, и на следующий день я принес домой книгу Пушкина — большую, новую, с его портретом на обложке и красивыми иллюстрациями…
И настали зимние каникулы — время веселое, легкое, быстротечное, время сказочных елочных огней, катания с горок на санках и лыжах, время, когда во всех домах пахло сохнущей хвоей, когда школа, Крылов, Мурашов и все связанные с ними тревоги не на день — почти на две недели отступили куда-то на краешек жизни и смутно темнели там, как длинные осенние облака в золотую пору бабьего лета.
Я отдыхал, отдыхал от подавленности, что Крылов вызовет меня к доске, от своевольной, недоброй «Камчатки», от уроков и учебников. Часами просиживал в детской библиотеке, читая «Трех мушкетеров», бегал в кино на трофейные фильмы «Королевские пираты», «Приключения Робин Гуда»… О школе я не вспоминал, пока можно было не думать о ней, но вот Мононотно… На школьном утреннике она не была, и Дед Мороз (завуч, наряженный Дедом Морозом), выкликнув ее и не дождавшись, положил гостинец, предназначенный ей, опять в мешок. Не видел я ее и в библиотеке, и в кино, а там — в кинозале, библиотеке — мне несколько раз хотелось, чтобы она, а не кто-то случайный был со мной рядом. Я вспоминал ее леопардовую, пушистую и гладкую шубку, ее ручку — резную, из кости, желтоватую, будто старый воск, с глазком в черенке, в который видно было изображение площади какого-то не нашего города с готическим собором и статуей тяжелого рыцаря на толстом коне. Я вспоминал чистый, не кислый, как у нас всех, не ветхий запах ее одежды, ее кофточек и платьиц, которые, хоть и не новы были, никогда не перекрашивались и не перелицовывались, и потому от них и вблизи не тянуло нуждой, как за версту пахло нуждой от нас, мальчишек без отцов, детей фабричных каморок и оскудевших пригородных деревень. Я вспоминал нити электрического света в ее туго заплетенных косах. Мне ее не хватало, вот что я понял в дни зимних каникул, и, когда они кончились, кончились быстрей, чем мне хотелось бы, и настало воскресенье, последнее перед новой обычной неделей, я в первую очередь подумал, что завтра увижу ее, а потом уж о Крылове и его старом деревянном циркуле, в тупой наконечник которого вставлялся мелок…
Тонкие, изогнутые осколки мерцали остро и холодно на учительском столе, и не было уже ни времени, ни возможности убрать их. У стола остановился учитель истории Данилов, он заглядывал, запрокинув голову, в грушевидный, две минуты назад светившийся, а теперь сумрачный плафон, а перед ним на столе искрились, точно затухая, осколки того, что было электрической лампочкой. Данилов сделал шаг от стола к нам, и под его сапогами затрещало, захрустело.
— Кто умудрился? — спросил он. — Только нарочно, намеренно можно угодить пулькой в лампочку… Веретенников!
Староста класса вылез из-за парты — нескладный, толстый, в тесном, с короткими рукавами пиджачке, который спереди был перечеркнут глубокими, неразглаживающимися складками.
— Я не знаю, — промямлил он, по-медвежьи раскачиваясь и глядя в парту. — Я только вошел…
— Вечно ты «только», — оборвал его Данилов и, морщась от презрения к нему, махнул рукой. — Дойди до уборщицы и попроси совок. Да, позови еще завхоза, пусть вставит лампочку… — Он положил классный журнал и книги на подоконник, закинул руки за спину и, обратив к нам желтое, угловатое лицо, усмехнулся тонкими губами. — И остальные только вошли?
Все молчали.
Я, хоть и сидел спиной к классу, чувствовал, как нелепо он выглядит в этом непривычном, перекошенном свете: наша сторона была в полумраке, зато «Камчатка» казалась излишне яркой.
— Я не начну урок, пока мне не ответят.
— Она сама лопнула, — подал голос Мурашов.
— Ты это видел?
— Да все видели. — Венка кивнул на своих дружков: — Вот хоть их спросите…
— Лопнула… мы видели, — подтянули неуверенно несколько голосов, — неуверенно, с вялым, тупым нахальством.
Данилов смотрел на них, слегка наклонив голову и горько, болезненно улыбаясь.
— Все ясно, — оборвал он. — Вы, наверно, мните себя героями, чуть ли не спартаковцами. А вы трусы, жалкие, нашкодившие трусы. Трус и тот, кто это сделал, раз у него не хватает мужества признаться, но еще больше трусы все остальные. Выходит, вы все боитесь одного… Я не понимаю, зачем в прошлом году ужимал уроки, чтобы выкроить время почитать вам про Спартака. Вы этого не стоили…
Он говорил еще что-то, но я уже не слышал. Я заметил резкую перемену в Мононотно. Она уже не клонилась повинно и не кусала губы. Она вся выпрямилась и стала как будто выше меня, а правая рука ее, лежавшая прежде на парте ладонью вниз, встала на локоток, вытянулась вверх — непреклонная, словно перпендикуляр, выведенный Крыловым из точки на горизонтальной линии. Она хотела отвечать, она — единственная в классе девчонка! — не соглашалась слыть трусом.
К счастью, Данилов стоял к нам спиной. Тут вошел Веретенников с ведром и тряпкой, а за ним завхоз с новой лампочкой в картонной обертке. Данилов повернулся лицом к ним.
— Ч-черт, — пробормотал завхоз, заглянув в плафон. — Третья на этой неделе… Руки бы поотрывать тем…
Я почувствовал частые тычки в спину. Оглянулся — Вася Лебедев торопливо зашептал что-то, показывая глазами на Мононотно, и вся «Камчатка» настороженно, с холодным любопытством смотрела на нас, а Герка Пыжов, встревоженный, полунапуганный, недобро хмурился и показывал кулак из-под крышки парты.
— Пусть опустит руку, а то плохо будет, — шептал мне Вася.
Я покосился на Мононотно — говорить или нет? Она сидела все так же, будто окаменела в этой решительной, непререкаемой позе, вроде рыцаря на площади того чужого, далекого города, что виден в глазок ее ручки, и рука ее показалась мне похожей на вскинутый меч. Я понял, что Терка обречен этой рукой.
Данилов все еще стоял к нам спиной, он наблюдал, как староста смел осколки со стола в ведро, а завхоз влез сначала на стул, потом на стол и поднял туда стул…
Вася опять потыкал мне в спину.
— …плохо будет, — услышал я и ощутил, как он дышит мне в затылок — горячо, часто, будто верный пес.
Завхоз, взявшись за плафон, опять в него заглядывал, казалось, вот-вот примерит его, как шляпу.
— Да, — сказал он, — руки бы тому оторвать… Только цоколь остался… Попробуем достать. Выключите пока свет…
Данилов кивнул Веретенникову, тот подошел к стене, щелкнул выключателем, и класс наш погрузился в синий сумрак зимнего вечера. Он сразу загудел, зашевелился в темноте, как нечисть в сказках Гоголя, несколько голосов зашипело:
— Слушай, ты, опусти руку…
— Трусы, — ответила она и резко дернула плечом, сбрасывая Васину цепкую ладонь. — Ни за что.
— Плохо будет.
— Посмотрим кому.
Завхоз все топтался на стуле, в плафоне раздавались треск оставшихся стекол, скрип резиновой рукавицы, которую надел завхоз, и металлический стук по плафону срывающихся плоскогубцев.
— Так не видно, — сказал завхоз, отдуваясь и рукой в резиновой рукавице отирая испарину со лба. — Ну-ко, открой дверь.
Веретенников распахнул дверь в коридор, и желтая полоса легла на нашу парту, высветив Мононотно и ее поднятую руку. Класс притих. Данилов все еще был спиной к нам, он смотрел снизу вверх на завхоза, но в любую минуту мог обернуться. У меня даже в горле зачесалось.
— Может, не надо? — спросил я, трогая Мононотно за рукав.
— Надо, — ответила она. — Или ты скажи. Ты же видел. Слабо?
— Мы — товарищи…
— Ты с ним?
— А что?
— Не заметила…
Завхоз наконец вытащил из патрона застрявший цоколь, попросил Веретенникова взять его и подать лампочку. Веретенников все это проделал, косясь на нас, верней, на руку Мононотно. Положение становилось все более угрожающим для Герки и меня. Честное слово, мне хотелось крикнуть: «Да убери ты руку!» — или грубо прижать ее руку к парте, пока Данилов еще не видел. Не знаю, что меня удержало, может, я не хотел и не мог быть с ней грубым, не мог и не хотел быть заодно с теми, кто угрожал Мононотно.
А завхоз уже слез со стула, а Веретенников шел к стене, чтобы включить свет, а Данилов уже поворачивался в нашу сторону, чтобы переложить классный журнал и книги на стол…
Вспыхнули все лампы, теплый ровный свет залил класс, и почти одновременно с этим раздался голос Данилова, а вслед за ним после мгновенья тишины, мгновенья, когда уже ничего нельзя поправить, остановить, удержать, — четкий ответ Мононотно:
— Это Пыжов, из резинки.
— Спасибо, — кивнул Данилов, и Мононотно села. Он оглядел всех нас запавшими, угольными глазами. — Вот оно как. Все боялись Пыжова, и Мурашов, выходит, его боялся.
— Я не боялся, — запротестовал Мурашов, — я не видел…
— Пыжов. — Герка встал, набычившись. — Давай дневник, Пыжов, и резинку заодно уж. И заметь, — Данилов прищелкнул пальцами, была у него такая привычка, — если бы ты честно признался, я ничего бы не стал записывать в твой дневник. Это тебе урок на будущее: умей отвечать за свои поступки. И учти: везде, где бы ты ни был, всегда, я подчеркиваю — всегда, найдется хоть один человек, который не побоится сказать правду.
Данилов положил на стол дневник и резинку, тонкую, светло-коричневую резинку, завязанную петлями на концах, сел и открыл классный журнал.
— А теперь поговорим о крестовых походах. — Он повел сухим желтым пальцем по странице журнала. — Мурашов давно нам ничего не рассказывал. Вот мы его и послушаем…
Может, спрашивал Данилов вовсе не о крестовых походах, может, и не Венка, другой кто-то отвечал первым на этом уроке.
Признаться, мне было вовсе не до урока. За спиной моей не звучали больше шепчущие голоса, там лишь шелестели страницы и слышались вздохи тех, кого Данилов мог вызвать к доске и кто сию минуту получил возможность прочитать хотя бы заданный материал. Герка Пыжов, тусклый, маленький, серый, будто шарик, из которого выпустили воздух, виднелся на третьем ряду парт.
Мононотно сидела прямо, уверенно, и лицо ее, которое я видел в профиль, было особенно похоже на лицо майора, так что, взглянув на нее, просто невозможно было не вспомнить этого высокого офицера с таким же твердым ртом, с такой же решимостью в каждой черте.
А я не мог разобраться в своих чувствах, барахтался в них, как щенок в реке, и не знал, где прибиться к берегу, хоть какому-то. Если судить по нашим, мальчишеским законам, Мононотно поступила плохо — она выдала товарища. Но ведь она девочка, может, наши законы для нее не писаны. Так или иначе, что-то должно за этим последовать… А с другой стороны, я любил уроки Данилова и несколько минут назад жалел, что сорван именно его урок. Если бы крыловский, тут бы я заодно с Геркой, со всеми…
Я недолго ждал. Вскоре тихонько постучали мне в спину, я привычно завел руку назад, и мне вложили в нее бумажку. В это время и стоял у доски Венка Мурашов. Он заметил, как записка дошла до меня, как я развернул ее под крышкой парты и прочитал. Он заметил все это и странно осклабился, и рысье что-то мелькнуло в его глазах и даже в косой челке.
Я знал: записка или что-то еще непременно будет. Но кому она предназначена? Мононотно? Или мне? Передали мне, но если бы передали Мононотно, у них бы ничего не вышло. Она просто не оглянулась бы, не протянула руку. Может, передали мне для нее?.. Нет, ее они не посмеют. Это все равно, что бросить камнем в ее отца… А меня-то за что? Я никого не выдавал. Неужто они посмеют?.. Нет, при чем тут я? Ей хочется быть героиней, а я за это расплачивайся?..
Когда урок истории закончился, записка, которую я мял и вертел в пальцах, обратилась в грязный ком. Я бросил ее в угол. Данилов в это время вернул Герке его дневник.
— Покажешь матери. Пусть завтра придет в школу.
Герка сунул дневник в свою сумку, взглянул обиженно, исподлобья на учителя, буркнул что-то и в центре кучки, в которой были Мурашов и его дружки, словно король, решивший дать сражение, в кругу своих союзников, скрылся в коридоре. Все они вышли первыми — зачем?.. Мононотно спокойно собирала тетрадки и учебники в свой ранец, и трогательные мягкие прядки блестели над ее лбом, возле висков и ушей, окружая голову призрачным, светящимся нимбом. Она знать не знала о записке, но я-то знал…
Мы вместе — она впереди, я за ней — вышли из класса, вместе спустились в гардероб, где она надела леопардовую шубку, а я влез в свое неудобное, тесное, ватное пальто, которое трещало подозрительно, когда я просовывал руки в рукава. Вот она наклонилась, подхватила ранец, лежавший у ее ног, возле ворсистых оленьих сапожков, вот уже перекинула ремень ранца через голову. Я последовал за ней на крыльцо, глубоко вдохнул молочный, холодный воздух.
— До свидания, — сказала она мне у школьных ворот и, хрустя по наледям и подмерзшему к вечеру снегу, перебежала дорогу.
Она уходила в улицу, которая упиралась в школу. Улица была пуста, лишь вдали, у колодца, маячила какая-то тень и слышался морозный, натужный скрип ворота. Я знал, где она живет, недалеко совсем. Ей только пройти эту улицу и свернуть у трансформаторной будки. Вряд ли они ждут ее там, ведь дальше людный широкий проезд, по которому в эту пору и машины еще бегают, и лошади трусят, волоча розвальни… Нет, ее они не тронут. Тогда кого же? Меня? А за что меня? Ведь я молчал. Я мог бы дать кругаля — пойти тем же путем, что и Мононотно, прогоном выбраться на Октябрьскую улицу, а с Октябрьской — на мостик через поток, и вот он, наш дом: два ряда освещенных окон, один из которых заслонен сараями, трубы на крыше, некоторые дымятся, а другие точно всматриваются в зимнее, стеклянно-тонкое небо…
Я мог бы, но зачем? Я не чувствовал себя виноватым перед ними, перед Геркой и почти наверняка знал: стоит мне сегодня дать кругаля — завтра «Камчатка» торжествующе объявит, что я будто бы провожаю ее. «Куда ни кинь, везде клин…»
Они были там, где на кулачках разрешались все наши мальчишеские конфликты, — в неглубоком овражке возле железнодорожной насыпи. Овражек был тем удобен, что от школы не видно было, что в нем творится. Видно было с железнодорожного полотна, но по нему ходили лишь поезда, торопливые, грохочущие, равнодушные к тому, мимо чего они проезжают.
Они стояли на самой тропе, так что невозможно было миновать их, стояли кучкой, словно только что вышли из класса, может, еще тесней сдвинувшись, засунув руки в карманы пальто и тужурок, поеживаясь от морозца и переминаясь с ноги на ногу. Иных, я это знал, ждали дома заботы, которые они делили со взрослыми, они должны были топить печи, ухаживать за скотиной, няньчиться с младшими, колоть дрова. И вот все они еще толклись здесь. И ради чего!.. Наверняка в самой середине этой кучки был Герка, но издали его трудно было разглядеть, зато выделялась из всех косоплечая, рослая фигура Венки.
Я опять сказал себе, что мне нечего бояться, ведь я промолчал. Я видел, как погнутый гвоздик, выпущенный Геркой, заметался в плафоне, там лопнуло что-то, и вспыхивающие в однобоком электрическом свете осколки посыпались на учительский стол…
— А вот и Ученый, — объявил Венка. — Спешит-бежит к своей мамочке с чистеньким дневничком.
Приятели его загоготали, кто-то тоненько, по-лисьи захихикал, и я с горечью заметил, что этот кто-то — Ленька Солодов.
— А что мне?.. И бегу.
— Герка вот не бежит, — сказал Костя Шилов. — Ему трепка будет от матери. Мать у него нервенная.
— Все из-за тебя…
— Мы ведь предупреждали…
Они говорили, точно сменяя друг друга, а сами постепенно из кучки образовали тесный круг, и в круге этом я оказался лицом к лицу с Геркой, который ничего не говорил, только сопел и топорщился, как бойцовый петух.
— А чего я? Я передал…
— Он «передал», — передразнил Венка. — Ты что, не мужик, а? Не мог ей пасть заткнуть?
— Ты бы попробовал.
— Ты с ней сидишь, не я, же-е-них. — И Венка, оказавшись у меня за спиной, подбодрил Пыжова: — А ты чего? Своди счеты. Я на твоем бы месте…
Он не успел договорить. Герка засопел громче, вскрикнул сдавленно и, швырнув портфель, кочетом кинулся на меня. Он был ниже ростом, но плотней, упитанней, мать его работала в мясной лавке, и одно время, когда мы с Геркой дружили, угощала меня пельменями. Он налетел, точно пушечное ядро, сбил меня с ног и насел, норовя ударить по лицу.
— Так его!
— Вложи ему!
— Красные сопли пусти!
Я слышал эти крики и не испытывал злости к Герке, только защищался. Мне было грустно, нестерпимо грустно, что нет сейчас рядом никого из тех, кто был бы непременно за меня, например, Вити Суслова, Жени Смирнова, Альберта Корягина… Я был один. А крики все кружили над Геркой и надо мной, словно голодное воронье:
— Разбей ему стекляшки.
— Да он без них. Где они у него, интересно?
— В портфеле?
Честное слово, у меня руки опускались от недоумения. За что меня так ненавидят? Откуда, с чего эта их злость, когда успела она стать такой ядовитой?..
И тут я заметил краем глаза, как топчут мой портфель, топчут, наступая с размаху валенками в калошах, а там между книг — очки…
Я забился на земле, сбросил Герку с себя, кинулся к ним: «Что вы делаете?» Герка тут же повис на моих плечах. Дурак, он сам не понимал, с чего на меня бросается! Я упал навзничь на Герку, перевернулся, сел на него и в ярости, схватив за отвороты полупальто, стал колотить головой о наледь. Шапка с него слетела, волосы странно поднялись, он теперь лишь отпихивался руками и все больше выпучивал глаза.
— Ну, хватит тебе, хватит, хватит?
И тут кто-то сильно толкнул меня в плечо. Я свалился с Герки, закричал: «Это нечестно!» Они стояли теперь полукругом, Ленька чуть впереди. Неужели это он? Быть не может. Ведь мы дружили с ним!.. Герка, навалившись на меня, заслонил их, и я почувствовал, как пихают меня в бок подшитые, намерзшие валенки, рубчатые, мокрые калоши — пихают лениво, небрежно, исподтишка…
Домой я пришел с небольшой ссадиной на скуле, разбитыми губами и размолотыми в стеклянное крошево очками в портфеле.
Матери я сказал, что поскользнулся и упал. Она не поверила.
— Да кто же так падает? И очков как не было… Чай, носишься все? И пальто со спины по шву лопнуло!.. Как ты теперь учиться-то будешь, как с доски-то списывать? Где я тебе возьму сразу другие очки? Ведь по заказу делали, господи!..