М.А. Самарина
«…Явись, осуществись, Россия!» Андрей Белый в поисках будущего
Введение
Достижения нового искусства начала века как в области идей, так и в художественном плане во многом связаны с именем Андрея Белого, которому публикация первого же сочинения («Вторая симфония», 1902) принесла репутацию писателя, стремящегося, с одной стороны, к привнесению в литературу духовности, а с другой – занятого поисками новой, адекватной содержанию формы.
Русский символизм был по сути течением романтическим, поэтому не удивительно, что А. Белого, одного из лидеров младосимволистов, интересовали в первую очередь вопросы взаимоотношений человека и Бога, места и роли личности в мире. На рубеже двух столетий будущий писатель мечтал о духовном учении, которое соответствовало бы современности: «Если б можно было соединить учение Ницше с взглядами Соловьева и присоединить сюда же Достоевского, то мы получили бы грандиозное учение-религию»[1]. С помощью такого учения, полагал он, человек мог бы преобразить себя, подготовиться к жизни в новом, изменившемся мире, которая, согласно предсказаниям названных «учителей жизни» и собственным предчувствиям А. Белого, вот-вот должна была наступить.
И эсхатологические переживания, и теургические чаяния поэта, и его мечты о постижении Вечности воплотились в «Симфониях» («Второй» и «Третьей»), в основе которых лежит идея двоемирия. Вместе с тем уже во «Второй симфонии» слышны первые признаки разочарования писателя в возможности исполнения в обозримом будущем ожидаемых им событий. Поэтический сборник «Золото в лазури» мотивами жертвенности, страдания, одиночества свидетельствует о переживаемом А. Белым разуверении.
Убедившись, что мистические пророчества сами по себе не могут служить основой для религии будущего, писатель обращается к идеалистической философии, надеясь в ней обнаружить необходимую опору для нового учения, но и здесь не находит желаемого.
Но оттого, что пророчества оказались преждевременными, а философия не оправдала возлагавшихся на нее надежд, поиски современного духовного учения, способного преобразить личность, не перестали быть актуальными для А. Белого. Напротив, духовный кризис, переживаемый поэтом, сделал ощущаемую им потребность в современной религии ещё более острой, так как, с точки зрения А. Белого, только она, эта религия, могла обеспечить удачный выход из кризиса.
Продолжающиеся поиски приводят поэта к теме России. Первоначально Белый пишет о России как об источнике вдохновения, внутренней свободы и душевных сил; герой его сборника «Пепел» оставляет город и ищет спасения в полях, но всюду видит боль, несчастье, нищету, и его охватывает отчаяние.
«Россия с её разложившимся прошлым и нерожденным будущим» – так определил тему сборника А. Белого «Пепел» С. Соловьев. Рецензент, бывший близким другом автора, заметил также, что запечатленное в стихах состояние страны соответствует состоянию души поэта: «Книга Андрея Белого называется «Пепел». Пепел чего? Прежних субъективных переживаний поэта или объективной действительности, – пепел России? И того и другого»[2].
Превращение темы России в глубоко личную тему было обусловлено тем, что писатель в происходящих в стране событиях увидел сходство с трагическим ходом собственной жизни. С этого времени параллели между душевным состоянием человека и состоянием России стали постоянными в творчестве А. Белого, а вопрос о будущем родной страны приобрел для писателя первостепенное значение.
Возникший у него в этот период замысел трилогии о судьбе России «Восток или Запад» представляется Белому очень важным, поскольку решение проблемы, сформулированной в заглавии, для писателя есть в то же время ответ на вопрос: быть или не быть в России новому человеку? А так как последнее, с точки зрения А. Белого, зависит от духовного учения, способного преобразить личность, то обретение этого учения имело бы судьбоносное значение и для России.
Принято считать, что Белый не дописал трилогию. Многие исследователи полагают, что «уже в ходе работы над «Петербургом» первоначальный замысел претерпел коренные изменения, и трилогия не состоялась – два написанных романа «Серебряный голубь» и «Петербург» приобрели совершенно самостоятельное значение»[3]. Однако, признавая независимость двух первых романов писателя друг от друга, исследователи в то же время отмечают наличие у них общей проблематики: «“Серебряный голубь” был призван воплотить гибельную стихию Востока, “Петербург” – химерическое наваждение Запада»[4]. Отсюда следует, что эти два сюжетно не связанные между собой романа посвящены реализации одной и той же авторской идеи, воплощение которой в рамках одного только произведения – любого из двух – представлялось неполным как самому автору, так и исследователям его творчества.
Но, признав наличие общей для двух романов идеи, мы тем самым признаем их частями единого целого[5]. А значит, считать замысел трилогии нереализованным мы можем лишь до тех пор, пока остается «ненайденной» её третья, заключительная часть.
Роман «Котик Летаев», как правило, не связывают с двумя первыми прозаическими произведениями А. Белого. Упоминая о третьем романе писателя при анализе одного из предыдущих, литературоведы отмечают лишь, что «Котик Летаев» возник из произведения, которое
По мысли Белого, проблема Востока и Запада – проблема каждой личности. Так как Запад символизирует разумность, рассудочность, а Восток воплощает бессознательность, интуитивность, то в масштабе одной судьбы проблема Востока и Запада обретает форму вопроса: разум или чувство следует считать той силой, которой должен руководствоваться человек, чтобы быть в состоянии преодолевать опасности? Единство трилогии – в размышлениях автора над тем, что есть личность, каковы причины внутреннего разлада современного человека, каковы пути и средства преодоления духовного кризиса. Истинный путь, путь спасения, по мысли Белого, – в отказе от крайностей, в синтезе двух начал, из которого рождается новое качество. Поиск такого синтеза и вдохновлял писателя на создание трех первых романов.
Впоследствии временем обретения синтеза, «жизни в синтезе» Белый назвал 1912–1915 годы. В этот период он дописывал «Петербург» и задумывал «Котика Летаева». Тогда же под руководством Р. Штайнера писатель занимался изучением духовной науки – антропософии.
Из Швейцарии, где он работал на строительстве антропософского храма, Белый пишет Иванову-Разумнику: «У меня под ритмом работы уже отчетливо определилась третья часть трилогии, которая должна быть сплошным “да”; вот и собираюсь: месяца три ещё поколотить дерево, сбросить с души последние остатки мерзостного «Голубя» и сплинного «Петербурга», чтобы потом сразу окунуться в третью часть Трилогии»[8].
Прежде чем А. Белый приступил к работе над третьим романом, планы его не раз менялись. Но одно оставалось неизменным: роман мыслился как окончание трилогии и должен был показать авторские идеалы – то, «“во имя чего”… такое отрицание современности в “Петербурге” и “Голубе”»[9].
Положительное
Но если в антропософии Белый видит решение проблемы и для отдельного человека, и для страны в целом, то именно «Котик Летаев» как «откровенно антропософское произведение», как роман, «результирующий опыт антропософа», должен быть назван завершающей частью трилогии.
Таким образом, одна из основных задач, которая стояла перед автором этой книги, – показать отражение в романах «Серебряный голубь», «Петербург» и «Котик Летаев» пути А. Белого к антропософии и черт духовной науки, позволяющих признать её тем учением, которое на протяжении ряда лет искал А. Белый.
К 1909 году, когда им был закончен первый роман, Белый имеет репутацию художника, увлеченного решением эстетических задач. Все написанные им к этому времени произведения отличаются оригинальностью формы, которая, однако, не является для писателя самоцелью: те или иные художественные особенности его произведений обусловлены желанием максимально точно выразить идею.
Одним из основных направлений эстетических исканий символистов было движение к синтезу; в творчестве А. Белого оно выразилось в первую очередь как попытка использовать в литературном произведении приёмы, свойственные смежным с поэзией искусствам, в особенности музыке. В первой опубликованной статье будущего теоретика символизма («Формы искусства», 1902) музыка названа высшим из искусств. Приближенность поэтического произведения к музыке, согласно Белому, проявляется прежде всего в стиле. Причину растущего влияния музыки на все формы искусства автор статьи видит в усилившемся «тяготении к вопросам религиозным»[10]. Этим же объясним и выбор поэтом жанра симфонии для своих первых произведений.
Однако не только ориентация на музыку является отличительной чертой Симфоний. Ещё одно направление эстетических поисков А. Белого и символистов в целом – мифология. Миф, в котором форма тождественна содержанию, считался образцом формы. Символисты обращались к традиционным мифам, часто акцентируя в них малоизвестные, прежде не привлекавшие большого внимания аспекты, но имели место и их собственное мифотворчество, и мифологизация произведений предшественников.
Результаты подобных исканий воплотились, например, в третьей симфонии «Возврат» в образе мира Эдема, построенного «на сочетании, в духе соловьевского “синтеза”, мотивов античной и христианской мифологии»[11]. А в сборнике «Золото в лазури» традиционные и сотворенные самим Белым мифы положены в основу ряда стихотворений.
Использование в Симфонии цветовых эпитетов, напоминающее технику импрессионистической живописи, свидетельствует об интересе писателя к цвету. В 1903 году А. Белый пишет статью «Священные цвета», в которой утверждает возможность выразить идею, в том числе и прежде всего идею религиозную, цветом.
Изобилие цветовых эпитетов и метафор, предназначенных для изображения переживаний лирического героя или использованных в качестве символов «определенного комплекса мистических представлений»,[12] становится одной из отличительных черт первого поэтического сборника А. Белого. Следующий сборник, «Пепел», удивил простонародностью языка, обращением к фольклору и звуковой оркестровкой стихов[13]. Из большого числа эстетических находок четвертой симфонии назовем хотя бы приём параллелизма внешнего мира и внутреннего состояния человека.
Изданный в 1908 году «Кубок метелей» стал последней симфонией Белого, и не только потому, что встретил непонимание и даже недоумение со стороны читателей и критиков. Отказ писателя от дальнейших опытов в этом жанре был обусловлен переменами в его мировоззрении: «Кризис миросозерцания Белого наглядно воплотился в кризисе адекватной ему художественной формы… Новых духовных импульсов, более широкого охвата действительности, осмысляемой уже не только в системе метафизических понятий и под знаком мистических предначертаний, но и в социально-историческом аспекте, в трагических отсветах современности… “симфонии” уже вместить не могли»[14].
Однако переход к традиционным жанрам не означал отказа от экспериментов в области формы. Художественную сторону романов, составляющих трилогию, Белый обогатил за счет открытий, сделанных в период создания симфоний и первых поэтических сборников. Эстетические искания продолжались и одновременно с работой над романами; результаты поисков были оформлены в виде статей об особенностях стиля («Гоголь»), о роли слова и звука («Магия слов», «Мысль и язык. Философия языка Потебни», «Глоссолалия»), о стихотворном ритме и т. п. Многие мысли, высказанные в этих статьях, повлияли на художественные особенности трилогии, которая, вследствие этого, стала уникальным произведением не только по воплощенным в ней религиозно-философским идеям, но и с точки зрения формы.
Таким образом, вторая основная задача, стоявшая перед автором этой книги, – показать, какую роль в воплощении идейного содержания романов «Серебряный голубь», «Петербург», «Котик Летаев» играют художественные средства. Автор сознает, что, в связи с грандиозностью этой задачи, полностью в одной работе она решена быть не может, и надеется, что исследования в этой области будут продолжены.
«Серебряный голубь»
Восток или Запад?
Проблема Востока и Запада стала одной из центральных в русской философии в 1840-х годах. Первое «Философическое письмо», в котором П.Я. Чаадаев писал об особом месте России («мы… не принадлежим… ни к Западу, ни к Востоку…») и утверждал бессмысленность её существования («Одинокие в мире, мы миру ничего не дали, ничего у мира не взяли, мы не внесли в массу человеческих идей ни одной мысли, мы ни в чем не содействовали движению вперед человеческого разума, а всё, что досталось нам от этого движения, мы исказили»[15]), явилось началом разделения русских мыслителей на западников и славянофилов[16].
Вопреки распространенному мнению, первые славянофилы вовсе не были ярыми противниками Запада. Они не идеализировали «золотое старое время» и не призывали вернуться к старым формам жизни. Один из вождей славянофильства А.С. Хомяков был убежден, что о Петре Великом «потомство вспомнит только с благодарностью», поскольку хотя «много ошибок помрачают славу преобразователя России, но ему остается честь пробуждателя её к силе и к сознанию»[17]. Хомяков называл Запад «страной святых чудес», и ближайшие соратники были с ним согласны.
Неправда Запада для славянофилов – в торжестве разума над верой. Католицизм рационалистичен, а Хомяков и Киреевский отрицали возможность доказать христианскую истину, дойти до нее силой разума. Славянофилы проповедовали Соборность и именно потому выступали против рационализма, что «рассуждает каждый за себя и от себя. Только вера не есть и не может быть «частным делом», – ибо вера есть приобщение ко Христу»[18].
Следующее поколение славянофилов стояло на тех же позициях. Характерный пример – творчество Достоевского, который много критиковал Запад и католицизм, однако отмечал и положительное влияние Европы на Россию, высказывая идею, что «у нас, русских, две родины – Европа и наша Русь».
Размышлениями о Востоке и Западе была наполнена вся духовная жизнь России, но вопрос не был решен окончательно и перешел в новое столетие, обострившись в связи с русско-японской войной и революционными событиями 1905 года. Кроме того, проблема Востока и Запада в это время приобретает личностный характер, рождая уверенность, что от решения её зависит не только будущее России в целом, но и судьба каждого человека. Политическому кризису в стране соответствует кризис сознания, ощущаемый едва ли не всеми мыслящими людьми. Андрей Белый, сам переживший во второй половине 1900-х годов тяжелейший жизненный кризис, на рубеже десятилетий напишет, что именно во внутренней дисгармонии личности следует искать истоки конфликтов во внешнем мире: «Разлад жизни вокруг нас зависит от разлада в нас». Последний же «указывает на продолжающуюся (хотя бы и скрыто) борьбу между сознанием и чувством»[19]. А так как сознание ассоциируется с Западом, а чувство – с Востоком, то для выхода из духовного кризиса необходимо решить проблему Востока и Запада прежде всего в личностном аспекте.
В понимании Андрея Белого и части его современников, наступивший кризис предопределен всей предшествующей историей и является сигналом грядущего конца мира. В связи с этим решение проблемы Востока и Запада – ключ к преображению личности, к перерождению человечества. Символистское утверждение «человеческий род даст новую разновидность или погибнет» не было просто красивыми словами. А. Белый и его соратники верили, что следствием преображения души будет преображение тела.
Но как осуществить это преображение? Ответ, казалось бы, очевиден: способна на это только религия. А. Белый писал в одной из статей о невозможности нормального существования «двух разделенных царств – мира бытия и мира логических принципов; первое безумно, бессмысленно; второе бесплодно, безжизненно;
Однако традиционному христианству на рубеже XIX–XX веков такая задача была не по силам. За два десятилетия до наступления нового века в первой лекции цикла «Чтения о Богочеловечестве» Владимир Соловьев констатировал: «…Современное состояние… религии вызывает отрицание, потому что религия в действительности является не тем, чем она должна быть. …Для современного цивилизованного человечества… религия не имеет… всеобъемлющего и центрального значения. …Религии как господствующего начала, как центра духовного тяготения нет совсем…»[21].
Чтобы стать истинной религией, способной преодолеть «умственный и нравственный разлад и безначалие, господствующие в настоящее время не только в обществе, но в голове и сердце каждого отдельного человека», христианство само должно преобразиться, считал Соловьев и под преображением понимал в первую очередь синтез, поскольку «истинная религия не может исключать, или подавлять, или насильственно подчинять себе какой бы то ни было элемент, какую бы то ни было живую силу в человеке и его мире»: «Религия состоит в приведении всех стихий человеческого бытия, всех частных начал и сил человечества в правильное отношение к безусловному центральному началу, а через него и в нём к правильному согласному отношению их между собою». Показав, что «безусловное начало требуется и умственным, и нравственным, и эстетическим интересом человека», и повторив, что «эти три интереса в их единстве составляют интерес религиозный», философ делает вывод: «Совершенная религия есть… та, которая всё в себе содержит и всеми обладает (полный религиозный синтез)»[22].
Труды В.С. Соловьева стали отправной точкой духовных исканий русской интеллигенции начала XX века. Поиск шел в разных направлениях. Д.С. Мережковский, например, писал о необходимости синтеза христианства и язычества. В исследовании «Лев Толстой и Достоевский» (1900–1902) он утверждал, что историческое христианство не в полной мере соответствует учению Христа, и, более того, именно эту неполноту называл причиной того, что «в жизни не только каждого отдельного человека, но и всего человечества произошло бесконечное раздвоение, безвыходное трагическое противоречие». Мережковский задавался вопросом: «…Не указан ли в учении Христа выход из этого противоречия? …Другими словами, не утверждает ли Христос равноценности, равносвятости Духа и Плоти?» Сама постановка вопроса показывала, что автор для себя решил его положительно. Стремясь убедить современников в том, что восстановить целостность человека и общества без «оправдания» плоти невозможно, Мережковский писал: «Надо же понять раз навсегда: язычество, по крайней мере, на своих последних высших пределах, например, в эллинстве (Софокл, Сократ, Платон), не есть нечто навеки противоположное христианству, а лишь дохристианское и вместе с тем неизбежно ведущее к христианству; преображенное язычество включается в христианство, как преображенная плоть включается в дух. Идея эта до такой степени родственна православной церкви, что наши старинные московские иконописцы в церквах рядом со святыми изображали Гомера, Гесиода, Еврипида, Платона и прочих, «их же в неверии касашася благодать Духа Св.» – сказано в Иконописном Подлиннике»[23].
Предпринимались попытки обрести искомый синтез через приобщение к народной вере. С конца XIX века было распространено мнение, что народное православие очень отличается от официального, что оно-то и есть истинное, в связи с чем в культурной среде возрос интерес к сектам. Особенно популярны были хлысты, считавшие, что исполнением определенных обрядов можно воспитать в себе Христа, то есть стать человекобогом. Многие видные деятели русской литературы искали общения с сектантами[24].
А. Белый, размышляя о религии жизни, ничего не упускал из виду; но, пожалуй, ближе всего в 1900-х годах был ему путь, обозначенный Владимиром Соловьевым, автором «Чтений о Богочеловечестве» и «Смысла любви». В последнем из названных сочинений В.С. Соловьев писал, что хотя именно сознанию человек обязан способностью «бесконечно совершенствовать свою жизнь и природу, не выходя из пределов человеческой формы», однако для истинного преображения человека этого недостаточно, поскольку эгоизм – «реальное основное начало индивидуальной жизни» – не может быть перевешен «одним теоретическим сознанием истины». Как живая сила он может быть упразднен только «другою живою силою, ей противоположною», т. е. любовью[25].
По мнению философа, в любви осуществляется взаимопроникновение физического, реального и духовного, идеального начал в человеке: «Предмет истинной любви не прост, а двойствен: мы любим, во-первых, то идеальное… существо, которое мы должны ввести в наш реальный мир, и, во-вторых, мы любим то природное человеческое существо, которое дает живой личный материал для этой реализации и которое чрез это идеализируется не в смысле нашего субъективного воображения, а в смысле своей действительной объективной перемены и перерождения»[26].
С точки зрения В.С. Соловьева, истинное понимание любви неотделимо от веры в Бога: «Признавать безусловное значение за данным лицом или верить в него (без чего невозможна истинная любовь) я могу, только утверждая его в Боге, следовательно, веря в самого Бога и в себя как имеющего в Боге средоточие и корень своего бытия»[27]. Смысл же любви – в перерождении человека в богочеловека через раскрытие в нём абсолютного содержания, вся полнота которого принадлежит Богу.
Таким образом, оказывается, что религия преображения – это сознательная любовь, именно она восстановит целостность личности, преобразит человека и человечество[28].
Итак, для Андрея Белого в период работы над «Серебряным голубем» проблема Востока и Запада имеет первостепенное значение как для страны в целом, так и для отдельно взятой личности; решение этой проблемы, найденное отдельным человеком, будет вместе с тем решением для всех; решение не означает выбор, а предполагает синтез; решением может стать новая религия (или новое истолкование традиционной), в которой больше, чем прежде, будет уделяться внимания чувствам, в частности любви и радости жизни.
Ни Восток, ни Запад
Утверждение, что Запад в «Серебряном голубе» – это Гуголево, усадьба баронессы Тодрабе-Граабен, ни у кого не вызывает сомнений. А насчет того, что считать Востоком, единства мнений нет: одни исследователи полагают, что Восток – это Лихов, другие – что Лихов и Целебеево. С нашей точки зрения, верно первое утверждение, Целебеево же – образ собственно России, расположенной между Востоком и Западом, испытывающей влияние того и другого, но обладающей и собственными характерными чертами.
Черты эти, прежде всего, простор, широта занимаемого пространства и живость, жизненность. Первое символизирует раскинувшийся посреди села «большой луг, зеленый», о втором говорит приём олицетворения: всё, даже избы, даже кусты, в Целебееве живое: «В селе Целебееве домишки вот и здесь, вот и там, и там: ясным зрачком в день косится одноглазый домишка, злым косится зрачком из-за тощих кустов; железную свою выставит крышу – не крышу вовсе: зеленую свою выставит кику гордая молодица; а там робкая из оврага глянет хата: глянет, и к вечеру хладно она туманится в росной своей фате» (33)[29].
Через село, связывая Восток и Запад, проходит дорога, которую называют лиховской. Дорога эта, по словам рассказчика, «портит» и луг, и сельчан: «испоганился придорожный целебеевский люд». «К дороге сбежались гурьбой целебеевские избенки – те, что поплоше да попоганее, с кривыми крышами, точно компания пьяных парней с набок надвинутыми картузами…». Вступившие на эту дорогу бесследно исчезают: «как махнут по дороге, так и не возвратятся вовсе». «Перекопать бы её», – мечтает рассказчик и сам себе отвечает: «Не велят…» (33).
Реакция живых целебеевских изб, кустов и пней одинакова на пришельцев с Запада и Востока. Когда однажды ночью тайком пришла в Целебеево баронессина внучка Катя, избы «точно присели… в черные пятна кустов, разбросались, – и оттуда злобно на нее моргают глазами, полными жестокости и огня; точно недругов стая теперь залегла в кустах огневыми пятнами, косяками домов, путаницей теней и оттуда подъемлют скворечников черные пальцы…» (234).
Село недружелюбно относится к ней, представительнице Запада, но и гостей с Востока не привечает. Вот едет из Лихова купчиха Еропегина:
«…Только что приближались они к святому месту, каждый пень на дороге принимал образ и подобие беса; всю дорогу Фёклу Матвеевну обсвистывал ветер и гнал на нее сухую пыль, а из пыли – пни, кусты, сучки, как бесовские хари, в солнце кривились на нее злобно, все её гнали обратно в Лихов… всю дорогу вплоть до села обсадили ужасными бесами; словно застава недругов обложила святые места: от пенечка к пенечку – от беса к бесу: столько бесов в душу Фёклы Матвеевны входили дорогой, сколько их в образе и подобии пней на дороге вставало под солнцем…» (273).
Гуголево, Лихов и Целебеево изображены как отдельные миры, с собственной, особой организацией пространства и времени. Гуголевской усадьбе в Лихове соответствует дом купца Еропегина: это огороженные и запертые, т. е. замкнутые пространства с подобным наполнением (надворными постройками: амбаром, баней, флигелем и т. п. и внутренним убранством домов). У Целебеева же нет ни единого центра (на эту роль претендуют избы попа, столяра Кудеярова, лавка Ивана Степанова, причём обстановка в каждом доме особенная), ни четкой границы. При этом именно открытое пространство – луг, поле – в романе оказывается жизненным, а смерть настигает Дарьяльского в замкнутом пространстве – в маленьком флигельке в саду еропегинского дома.
По-разному в этих пространствах течет и измеряется время. Время в Целебееве определяют по церковным праздникам (Троица, Духов день, Первый Спас, Усекновение Главы), а в течение суток – по солнцу и звездам («в самый жар» (58), «пока огненный не раскидает закат над краем хаты красные бархаты» (48), «солнце стояло уже высоко» (64), «уже ведь вечер, и теплятся звезды» (297), «меркнет заря…» (298) и др. Целебеевское время включает человека в вечный круговорот природной жизни, делает причастным важнейшим историческим событиям. Благодаря этому прошедшее вновь и вновь возрождается, делаясь реальным содержанием настоящего. Жизнь как бы включается в вечность.
На Западе живут по часам: Белый не забывает отметить, что в залу, где пьют чай баронесса и Катя, Петр входит, когда часы бьют половину первого; что скандал, следствием которого стало возвращение Дарьяльского в Целебеево, произошел в половине девятого; что Еропегин и Чижиков пробыли у баронессы два часа и т. д. Гуголевское точное время упорядочивает жизнь обитателей усадьбы, но оно представляется пустым, так как частые отрезки, на которые оно делится, абстрактны, ничем не освящены.
В Лихове ни природные явления («в летние вечера… когда желтая заря издали в темь улыбалась…»; 98), ни часы («еще в три часа дня… поплыли старухи»; 101), ни церковный календарь («день-то был – Духов»; 99) не являются средством организации жизни горожан: весь Духов день льет дождь и нельзя понять, утро ли, или уже вечер; кто-то «завалился по случаю праздника спать с четырех часов пополудни», другие, напротив, не спали всю ночь: «многие так сидели под окнами, барабанили пальцами, молчали, икали, вздыхали, дремали, а всё же сидели – сидели до бесконечности» (99). Время в Лихове летит «с лихорадочной быстротой» (114), кроме того, оно прерывно: «День был лазурный, когда он входил на станцию; день был… – но нет: когда он оттуда стал выходить, дня не было; но ему показалось, что нет и ночи; была, как есть, темная пустота…» (395).
Целебеево противопоставлено Западу и Востоку и с точки зрения веры, религии. Запад в изображении Белого – неверующий. Своей церкви в Гуголеве нет, а в целебеевском храме Тодрабе-Граабенов «никто никогда… не видывал» (52). Ни Катя, ни старая баронесса не ходят в церковь даже по праздникам: действие романа начинается в Троицын день, а на службу в село идет один Дарьяльский.
Лихов по существу также неверующий: достаточно вспомнить, что именно из Лихова приезжали в Целебеево «богомазы», которые в старинной целебеевской церкви «по примеру лиховского собора» вместо прежних «строгих, черных, темных ликов… веселых, улыбчивых святых (помоднее, с манерами) расписали». Более того, желая «сорвать на харчи с крутого лавочника» (51), «богомазы» нарисовали его лицо на одной из икон. А «Степана Иванова обработали… ловко под сицилизм: вольнодумцем стал Степан Иванов» (202).
Целебеевцы же охотно ходят в церковь. Более того, именно в Целебееве возникает «новая, голубиная вера». Рационально мыслящий Запад не соблазнить словами о «неизреченном», и потому сектантство не угрожает Западу: никто из Гуголева голубем не стал. В Лихове же с его по-восточному пассивным, безвольным населением секта быстро разрастается: «Занесли в город новую веру, и она пошла гулять по Лихову, как моровое поветрие» (93). В Лихове формируется особая группа (Сухоруков, Какуринский), имеющая воззрения, отличные от взглядов главы согласия Кудеярова: недаром говорится о «лиховской политической платформе», при разработке которой «собирались лесть насластить и сицилистам, и столяру…» (102). Сущность этих различий раскрывается в последней главе произведения, когда выясняется, что для Сухорукова «греха нет: ничаво нет – ни церквы, ни судящего на небеси» (370), для него «што курятина, што человеческое естество – плоть единая, непрекословная» (370). Он не признает ничего, что существовало бы дольше земной жизни, и это явно противоречит сущности кудеяровских деланий, целью которых было воплощение духа «в плоть человеков»[30].
Лихов Целебееву ближе: в городе можно встретить сельчан и из Лихова постоянно являются в село гости, тогда как «в баронессину усадьбу не всякий был вхож». Но в образе Целебеева есть и черты, сближающие село скорее с Гуголевым, чем с Лиховом. Таковы, например, пейзажные детали: в Целебееве есть пруд, в Гуголеве – озеро, а в Лихове только пыль да грязь. Между Целебеевым и Гуголевым – лес, в самой усадьбе – вековые дубы; а дорога в Лихов идет по полям, в самом Лихове деревья, причём исключительно плодовые, растут только в городском саду да у Еропегина. В Целебееве и Гуголеве – воздух цветной: синий (31 – село, 147 – Гуголево), золотой (34 – село, 143 – Гуголево), заря окрашивает и село (298), и усадьбу (191). В Лихове – всё серое, цвет появляется лишь в связи с кудеяровскими деланиями: поутру после радений в лиховской бане «голубое всё было, и небо, и воздух, и роса» (113).
Музыка также связывает Целебеево с Гуголевым и противопоставляет Лихову. В Целебееве музицирует попадья. Помимо исполняемого на гитаре по просьбе выпившего мужа «Персидского марша», по собственному желанию на стареньком пианино играет она вальс «Невозвратное время», и каждый из присутствующих, включая Дарьяльского, вспоминает о прошлом. В Гуголеве Катина игра на рояле на время возвращает
Вообще Лихов – место смерти Дарьяльского – потусторонний город: располагается за Мертвым Верхом «и будто бы за небом». Лихов кажется призрачным, миражным: «И к Лихову подходили путники, к Лихову, а Лихова не было и помина на горизонте, и сказать нельзя было, где Лихов; а он – был. Или и вовсе никакого Лихова не было, а так всё только казалось и притом пустое такое…» – и не принадлежит к «богоспасаемым» городам, т. е. лишен божественной защиты. Возможно, это город, который испытал на себе гнев божий: название его происходит от слова «лихо», т. е. зло.
Типичные представители Запада и Востока в романе – люди почтенного возраста, тогда как стариков среди целебеевцев нет. В описаниях Еропегина и баронессы не раз звучит мотив смерти: «Так сидели они и смотрели друг на друга – старик смотрел на старуху; сожженными казались оба трупами собственных жизней… души обоих равно были от жизни далеки» (165). И хотя конфликт между Востоком и Западом Белый решает в пользу последнего (Еропегин приезжает, грозя разорить баронессу, но восточной хитрости противостоит западная образованность: купцу приходится иметь дело с сенатором, баронессиным сыном, и Еропегин вынужден сдаться), да и западный образ жизни представляется более здоровым (и баронесса, и Еропегин – «трупы собственных жизней», но баронесса старше: её сын – ровесник Еропегина), будущего, по мнению писателя, не стоит искать ни на Западе, ни на Востоке: фамилия барона указывает на могилу[32], «детишки» Еропегина в Лихове не показываются.
Таким образом, несмотря на все существующие между ними различия, Восток и Запад, в понимании Белого, во многом похожи и в главном уступают России. «Серебряным голубем» вопрос о выборе между ними писатель снимает, говорит о необходимости отказаться от преимущественной ориентации на любое из этих начал и попытаться найти свой особый, российский путь. Эту задачу пытается решить герой романа Дарьяльский, поселяющийся в Целебееве.
Дарьяльский. Заря. Соловьев
Автор называет героя, бродящего «средь полей», «странником», «со странными своими, не приведенными к единству мыслями» (68). Между тем современникам Белого герой «Серебряного голубя» вовсе не должен был казаться странным. Как типичный молодой интеллигент начала XX века, Дарьяльский отвергает традиционное христианство: «уже с детства он объявил отцу, что и в Бога не верит, в доказательство чего вынес из своей каморки образ и шваркнул в угол…» (67) – и ищет новой религии. А то обстоятельство, что Дарьяльский «молился красным… зорям и невесть чему, снисходящему в душу с зарей…» (67), делает героя человеком из ближнего круга автора, который и сам, не будучи, правда, «нехристем», к заре в начале века относился по-особому.
«В 1900–1901 годах “символисты” встречали зарю, – писал А. Белый в «Воспоминаниях о Блоке», – их логические объяснения факта зари были только гипотезами оформления данности… переменялись гипотезы; факт – оставался:
Таким образом, заря для символистов – поклонников В.С. Соловьева – имела женственный, женский образ.
Далее в тех же «Воспоминаниях…» Белый называет зарю душой мира («“Она” – мировая душа, соединенная со словом Христа»), связывая тем самым этот образ уже не с поэзией только, но и с философией Владимира Соловьева, в космологии которого понятия души мира и Софии[35] занимают важное место.
В «Чтениях о Богочеловечестве» Соловьев, стремясь прояснить суть этих понятий, неоднократно дает им определения. «Душа мира, – пишет философ, – есть и единое и всё – она занимает посредствующее место между множественностью живых существ и безусловным единством Божества». «София есть тело Божие, материя Божества, проникнутая началом божественного единства», «София есть идеальное, совершенное человечество», «выраженная, осуществленная идея». И всё же понятия Софии и Мировой Души в «Чтениях…» разграничиваются недостаточно, в связи с чем существует мнение, что они в этом сочинении тождественны, а будут разделены в более поздней работе “Россия и Вселенская церковь”»[36].
Не подвергая сомнению справедливость приведенного вывода в целом, заметим, однако, что отдельные места «Чтений…» показывают: философ чувствовал различность двух понятий. «Душа мира, – пишет Соловьев, – есть существо двойственное: заключая в себе и божественное начало и тварное бытие, она не определяется исключительно ни тем, ни другим и, следовательно, пребывает свободною… Поскольку она воспринимает в себя Божественного Логоса и определяется им, душа мира есть человечество – божественное человечество Христа – тело Христово, или София»[37] (подчеркнуто мной. –
Последние определения – прямая отсылка к Апокалипсису, в 17 главе которого возникает образ вавилонской блудницы – жены, сидящей на звере багряном. Противоположный образ Откровения – жена, облеченная в солнце (12:1), с точки зрения богословской являющийся символом церкви либо Богородицы,[39] символистами воспринимался опять-таки как указывающий на зарю.
Таким образом, заря, или душа мира, оказывается, в понимании Белого и символистов, мистической женственной сущностью, пассивной и восприимчивой, способной к соединению как с Богом, так и с дьяволом. «Встреча с Господом необходима путем искания Лучезарной Подруги, которая в момент встречи явит Господа. В этом смысле Она – «
Как видно из соловьевских определений, душа мира, или София, – «космический принцип», т. е. нечто определяющее ход мирового исторического процесса. В.С. Соловьев в «Чтениях…», хотя и не в той части труда, где говорит о Софии, проводит параллель между строением и развитием макрокосма и микрокосма. Символисты же, не упуская из виду всеобщий, глобальный процесс и его смысл, особое внимание уделяли личности, конкретному человеку, и откровения Соловьева воспринимали прежде всего по отношению к личности, в том числе к себе. Вот что, например, пишет Блок в одном из ранних писем, адресованных Белому: «Она – ещё только
Какого рода будет этот контакт, как осуществится? Как любовь, считали будущие символисты в самом начале XX столетия: «Обнаруживая всё более и более миру свой лик, она действует взором нас любящей женщины; отношения мужчины и женщины – символ иных отношений: Христа и Софии».
Итак, молящийся «красным… зорям» Дарьяльский не просто переживал религиозный экстаз. Высокие духовные озарения сочетались в нём с любовным томлением, с восторгом перед красотой природного мира. Оттого-то в его душе рождается стремление соединить с основами христианства языческую радость жизни: «…и уже он – вот в храме; он уже во святых местах, в Дивееве, в Оптине и одновременно в языческой старине с Тибуллом и Флакком, но всегда с зарей, с алыми её переливами, с жаркими, жадными её поцелуями; и заря сулит какую-то ему близость, какое-то к нему приближение тайны» (68).
Стремясь постичь эту тайну, Дарьяльский селится в Целебееве. Первоначально Целебеево выбрано им потому, что по соседству, в имении бабушки, проводит лето Катя Гуголева, в которой, как казалось Дарьяльскому, он нашел свою зарю: «Девичьим раненный сердцем, два сподряд лета искал он способа наивершейшей встречи с барышней любимой здесь – в целебеевских лугах и в гуголевских дубровах» (35). Однако и переселившись в Гуголево в качестве Катиного жениха, Дарьяльский продолжает бывать в Целебееве, общаться с батюшкой и дьячком, посещать церковь. Дарьяльский стремится постичь суть народной веры, проверить собственную интуицию о ней: «снилось ему, будто в глубине родного его народа бьется народу родная и ещё жизненно не пережитая старинная старина – древняя Греция». В народной вере, «в отсталых именно понятьях православного (т. е., по его мнению, язычествующего) мужичка видел он новый светоч в мир грядущего Грека» (150–151).
Народное православие
Поначалу может показаться, что Дарьяльский, ищущий в народной религии «языческую радость жизни», не так уж далек от истины. На язычество как один из корней христианства указывало существовавшее до последнего времени внутреннее убранство сельской церкви: «Старинная была церковь; старой работы иконопись – строгие, черные, темные лики: и святитель Микола, и мудрейший язычник – Платоном звали, – и эфиопский святой с главою псиною, из арапов…» (50)[44]. В описании церковной службы в Троицын день подчеркнуты телесные ощущения Дарьяльского («запах ладана, перемешанный с запахом свежих березок, многих вспотевших мужиков, их смазных сапог, воску и неотвязного кумача так приятно бросился в нос»).
В том, что целебеевский попик отец Вукол, питающий слабость к вину, напившись, воображает взятие крепости Карса под исполняемый попадьей на гитаре «Персидский марш», Дарьяльский видит проявление торжества Духа Святого: «…Будем же радоваться; гитарой бы, батя, трыкнули, сладкой струной увеселились, до колеса в груди. Славьте Господа Бога, на гуслях и органах… Матушка, принесите гитару, и воспляшем».
Но автор показывает, что герой его заблуждается. Соединения земного и небесного, которого так жаждет Дарьяльский, в Целебееве не происходит. Высшее, духовное вытесняется мирским.
Так, «православный» и «богобоязненный» – определения, которыми рассказчик охотно пользуется для характеристики сельчан, – в контексте повествования оказываются вовсе не связанными с религией, выступая в качестве синонимов к понятию «уважаемый человек». См., например, об Иване Степанове: «Этому не перечь: живо сдерет с тебя шкуру, без штанов по миру пустит, жену обесчестит; а уж красного петуха ожидай; да и роду твоему и племени головушек не сносить; сродственникам, сватьям да зятьям сродственников влетит – и всё тут: богобоязненный мужик…» (47). См. также о дачнике Шмидте: «…и вовсе он православный, только в бога не верит».
Целебеевская церковь превратилась в светское по сути место, в котором следят за модой (вместо прежних «строгих, черных, темных ликов… веселых, улыбчивых святых (помоднее, с манерами) расписали») и можно встретить уважаемых людей. причём степень уважения, оказываемого прихожанам, напрямую связана с их финансовой состоятельностью: по окончании службы, «выйдя с крестом, поп принялся одарять пузатыми просфорами помещицу Уткину, шесть спелых её дочерей и тех из мужиков, кто побогаче да поважнее, у кого поновей зипун да сапоги со скрипом, кто мудростию своего ума сумел сколотить богатые хаты, скопить деньжищ тайной продажей вина, либо мастерскими сделками, – словом, того, чей норов покрупнее да поприжимистее прочих…» (39).
Александр Николаевич, целебеевский дьячок, отзывается о службе совсем по-будничному:
«– Люблю, – восхищается Петр неизвестно чему, – люблю службу…
– Вам-то любить хорошо, а вот нам-то служить каково: потеешь, потеешь…».
Таким образом, православие оказывается приметой народного быта, давним обычаем, который не может сколько-нибудь серьезно
Секта – современная община мистов?
Но бредящий Древней Грецией и видящий в России её наследницу Дарьяльский вряд ли мог надеяться, что искомое им лежит на поверхности народной жизни и доступно каждому. В Древней Греции, как известно, существовали мистерии, в которых приобщались к истинной мудрости те, чьи духовные запросы не могли быть удовлетворены общенародной религией. Аналогом общинам мистов в начале XX века могли казаться секты, существовавшие в «глубине народа». В одну из таких сект и попадает Дарьяльский.
Но действительно ли можно говорить о сходстве между общинами мистов и сектами, в частности сектой голубей, изображенной Белым?
Словарь Брокгауза и Эфрона так рассказывает о мистериях: «Отдельные виды М(истерий), называвшиеся τελεταί όργια (оргии) у греков… указывают на присутствие в мистериях высшего религиозного знания и обновления через него (τελετή…), а также сильной возбужденности или экстаза (όργια). Очищения, искупительные жертвы и отчасти покаяние в грехах, с одной стороны, процессии, песни, танцы, различные иные проявления экстаза – с другой, составляли существенное содержание М(истерий)».
Действительно, «процессии, песни, танцы, различные иные проявления экстаза… составляют существенное содержание» голубиных служб. Да и приготовления голубей к молению напоминают подготовку древних к посвящению.