Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Доктор Захарьин. Pro et contra - Виктор Давидович Тополянский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

4.3. Председатель ХII Международного конгресса врачей в Москве (1897) и Первого съезда российских хирургов (1900) заслуженный ординарный профессор Н.В. Склифосовский (1897).

В застольных разговорах о многотрудной деятельности Захарьина довольно часто упоминалась его палка. Почтительным ассистентам и ординаторам профессора мерещился в его руках посох патриарха, сострадательным больным – скрипучий костыль увечного воина, язвительным журналистам – суковатая дубина разбойника, тогда как люди светские видели просто старомодную трость. В действительности это была та же самая палка с резиновым наконечником, на которую Захарьин опирался уже давно, с годами всё более явственно подволакивая правую ногу с атрофированными мышцами. Этой палкой он то угрожал своим ординаторам, то замахивался на больного, то, рассвирепев по непонятной причине, громко стучал об пол в кабинете или аудитории, а однажды «в припадке болезненного исступления», по словам профессора Голубова, перебил ею хрустальные и фарфоровые туалетные принадлежности в императорском Беловежском дворце.

«Сохранились рассказы, – писал впоследствии Юдин, – что он не раз пускал в ход эту палку, разгневавшись на двух своих зятьёв за то, что те позволили себе срезать хлыстик или веточку из посаженного парка [в подмосковном захарьинском имении Куркино]. Также доставалось и куркинским крестьянам и крестьянкам, если в молодой парк забредёт корова или лошадь; о таких случаях мне рассказывали сами пострадавшие – куркинские старожилы. Но передавали, что тот же захарьинский костыль изредка обращался даже против провинившихся ассистентов в пылу особого профессорского гнева».[202] Тем не менее неизменно преданные ему ученики усматривали в эгоцентрической бесцеремонности, грубости и невоздержанности своего босса особого рода деликатность.

Пароксизмы профессорского буйства его последователи и биографы объясняли, как правило, «нервностью» его кипучей натуры. По существу же эти приступы полностью укладывались в клиническую картину дисфорических состояний – эпизодически возникающих (обычно у психопатических субъектов) расстройств настроения, приобретающего угрюмую и злобную окраску, с немотивированными вспышками гнева (или, скорее, неспособностью из-за утраты самоконтроля сдержать негодование) и склонностью к агрессивным поступкам.

Иногда у Захарьина бывали истероподобные припадки, но всякий раз в таких случаях его хамское обращение с каким-нибудь купцом второй гильдии мгновенно преображалось в елейную почтительность при появлении в кабинете профессора влиятельного чиновника или пациентки из высшего света. Вспылив на не угодившего ему своими реакциями больного, немолодой профессор мог расхаживать по комнате, «нервно вздрагивая», но быстро успокаиваясь после рюмки валериановых капель, или падать на диван и колотить по нему ногами, словно ребёнок, домогавшийся от родителей новой игрушки.[203] В основном, однако, его импульсивность принимала форму безрассудных насильственных действий. Тогда на сцене появлялась его знаменитая палка, как чеховское ружье, повешенное на стене в первом акте пьесы, с тем чтобы выстрелить в последнем.

Видный московский предприниматель Варенцов оказался однажды невольным свидетелем своеобразного провала Захарьина в дисфорический статус. В связи с тяжёлой болезнью учредителя Среднеазиатского торгово-промышленного товарищества Варенцов был вынужден обратиться за помощью к Захарьину. Мрачно выслушав его просьбу и окинув его суровым взглядом злых черных глаз, профессор предложил ему подождать в приёмной, а сам выскочил в соседнее помещение, откуда сразу же донёсся очень громкий шум: «битье палкой мебели, падение её, треск». Ошеломлённый Варенцов разволновался, не понимая, чем вызвал такое недовольство профессора. Тем временем ситуация развивалась, по рассказу Варенцова, следующим образом:

«Треск и шум продолжался минут 15 или 20, наконец притих. Отворилась дверь, и вбежал взбешённый, с глазами, полными ненависти, Захарьин, начавший упрекать меня: “Вы, молодой человек, учившийся в высшем учебном заведении, позволили меня назвать доктором!. Я открыл рот, чтобы извиниться. “Молчите! Вся Россия знает, что я не езжу по приглашению больных. У меня лечатся великие князья, министры, другие известные лица, и все знают, что я приезжаю по приглашению докторов”. Я стоял перед ним сконфуженный, подавленный своей ошибкой: действительно назвал его доктором! Опять хотел извиниться. “Молчите! Посидите немного, я скоро вернусь…” Он выбежал из комнаты, битье и треск продолжались, но с меньшим уже шумом, и наконец замолкли. Через некоторое время Захарьин вошёл спокойный и даже сконфуженный: “Извините меня, я больной человек!” Посадил меня рядом и начал обстоятельно расспрашивать о больном…»[204]

Родственникам его пациентов, да и самим больным приходилось соблюдать целый ряд условий, дававших им шанс избежать профессорского гнева. В связи с этим его консультации быстро превратились в особый обряд, многократно описанный современниками.

В приёмной Захарьина соблюдалась максимально возможная тишина. Его ассистенты общались между собой и с больными шёпотом, а перемещались осторожно, как в храме. Чтобы покашлять, чихнуть или высморкаться, пациенты должны были выходить в отдалённое помещение. Во время консультации больным запрещалось совершать какие–либо непроизвольные движения, о чем-либо спрашивать и тем более перебивать профессора – надо было лишь чётко, по-военному, отвечать на предлагаемые им вопросы. Если же больной, забывшись, позволял себе одну или несколько коротких фраз, профессор мгновенно закипал от возмущения. В такие минуты он приобретал явственное сходство с прибывшим на смотр штабным генералом, готовым по самому ничтожному поводу обрушить своё негодование на младших офицеров и нижних чинов, а всякую попытку оправдания пресечь, подобно императору Николаю I, грозным окриком: «Не рассуждать!»

Стоит отметить, что аналогичную методику опроса больных описал Чехов в рассказе «Ионыч». Подобно Захарьину, главный герой этого рассказа доктор Старцев, принимая больных, обыкновенно сердился, нетерпеливо стучал палкой об пол и кричал неприятным голосом: «Извольте отвечать только на вопросы! не разговаривать!». Может быть, именно Захарьин послужил прототипом доктора Старцева?

Требования Захарьина ужесточались, если он изъявлял согласие посетить больного. К приезду профессора для больного освобождали помещение на первом этаже. Если это условие было невыполнимым, то на каждом лестничном марше ставили стулья (обязательно венские), дабы профессор мог пару минут передохнуть. Стенные и напольные часы останавливали, дабы качания маятника не путали мыслей профессора. Соседей просили отправить детей на прогулку и не рубить мясо для котлет большим ножом на дубовой доске, дабы никакой посторонний шум не потревожил тонкого слуха профессора. Поскольку один лишь вид клетки с канарейкой вызывал у профессора содрогание, певчих птиц, а заодно собак и кошек отдавали на время друзьям и знакомым. Несмотря на все предосторожности, как-то раз при консультации больной Захарьину помешали воробьи, оживлённо обсуждавшие свои проблемы на карнизе окна.[205]

Для самого Захарьина выделяли отдельную комнату, где его ожидали лёгкий завтрак (например, зернистая икра известной российской фирмы с калачами из филипповской булочной) и коробка шоколадных конфет из определенного кондитерского магазина на Кузнецком мосту. Осмотрев больного, Захарьин удалялся в приготовленное для него помещение. Там он в полной тишине и одиночестве имитировал напряжённую работу мысли, как бы раздумывая о диагнозе, и укреплял свои силы запасённой для него снедью. Неторопливо поглощая всё, что находилось перед ним на столе, он словно мстил всему человечеству вообще и хозяевам дома в частности за безотрадное своё детство деревенской золушки, за скромную свою юность нахлебника под крышей у родного дяди и за годы ученичества, когда ему, ещё ассистенту Овера, приходилось взамен гонорара довольствоваться непритязательным обедом при частном визите к больному вместе с профессором Варвинским и его адъюнктом.[206]

Инфантильное пристрастие к сладкому он удовлетворял за счёт больных чуть ли не с первых дней своей частной практики. Сохранились воспоминания о том, как в самом начале 1860-х годов молодой врач Захарьин пользовал Мамонтову: «Захарьин часто заходил лечить, а то и навещать Веру Степановну, которая его баловала; зная, что он любил сладкое, всегда имела наготове коробочку конфет на случай его прихода. Захарьин, шлёпая своими толстыми губами (как делал всю жизнь), спрашивал: “Вера Степановна, а где же мои конфеты?” — “Там, в шкафу, Григорий Антонович”. Он шёл и доставал и съедал в один присест! Эту привычку он сохранил до конца жизни. Когда он был знаменитостью и ему платили по сто рублей за визит, запасали и коробку “захарьинских” конфет».[207]

Собственных гигиенических и диетических рекомендаций он, видимо, не придерживался и от избытка шоколадных конфет и малоподвижного образа жизни обзавёлся изрядным животом (впрочем, классическим когда-то атрибутом высокого начальства). Теперь на его пасмурном лице с острым носом, напоминавшим клюв хищной птицы, и плохо постриженной подкрашенной жидкой бородой застывало нередко выражение неизбывной усталости. Его суровый, а то и презрительный взгляд из-под густых черных бровей подчас вселял в больных не столько надежду на выздоровление, сколько тревогу и смятение. Присутствовавшему на одной из его консультаций Амфитеатрову он показался «человеком в состоянии крайнего удручения и нравственного, и физического, чем-то жестоко и безнадёжно раздражённого и срывающего своё гневное сердце на каждом встречном»; притом советы свои он цедил «таким злым тоном, точно все его несправедливо в чём-то обижают».[208]

За фасадом этого «состояния крайнего удручения» скрывались нараставшие у него с возрастом психопатологические расстройства. Его по-прежнему пугали всякие дорожные инциденты, поэтому до своего загородного имения, расположенного в четырёх верстах от станции Химки и в двадцати верстах от Москвы, он добирался медленно и долго в привычной пролётке. Жене в собственной коляске, запряжённой парой молодых лошадей, надлежало тащиться следом, ровно в сорока шагах позади. Если это расстояние немного увеличивалось, на Захарьина накатывал приступ раздражения, если сокращалось, ему казалось, что ещё минута – и он получит удар дышлом в спину. Поговаривали, будто столь осторожный способ передвижения он выбрал из опасения железнодорожных катастроф.[209] Если такая молва имела под собой основание, то какие же мучения он должен был испытывать, выезжая в другие города, и прежде всего в Петербург, чтобы проконсультировать какую-либо важную особу или самого императора.

Сильнее различных транспортных угроз его страшили простудные заболевания, из-за чего он предпочитал не пользоваться баней, да и больным советовал только обтираться водой – летом ежедневно, а в остальные времена года не более одного раза в неделю. Уже в самом начале октября он не выходил из дома без зимней шапки и шубы с приподнятым, чтобы не продуло, бобровым воротником. В той же шапке и в той же шубе его встречали на улице и в тёплом апреле, когда уже зеленела трава.

Непременной принадлежностью его туалета были валенки; эпизодически он влезал в них и летом. По уверению профессора Голубова, его шеф даже по императорскому дворцу расхаживал в длинном, наглухо застёгнутом пиджаке, в мягкой некрахмальной рубашке и, разумеется, в своих излюбленных валенках. В таком облачении его биографу Гукасяну чудился, вероятно, какой-то протест или во всяком случае выражение «независимого и достойного поведения» Захарьина в любой обстановке. Более того, в его жизнеописании Гукасян утверждал: «При посещении дворянских, купеческих семей и даже царской фамилии Захарьин никогда не надевал фрака и белого галстука и не расставался со своим наглухо застёгнутым пиджаком».[210]

Действительно, приглашённый в Петербург для оказания врачебной помощи Александру III в январе 1894 года, Захарьин попытался как-то раз пройти по коридору в своих деревенских валенках, но после строгого внушения министра императорского двора немедленно запихнул ноги в положенные по этикету сапоги.[211] При необходимости Захарьин без колебаний оставлял дома и свою персональную униформу в виде долгополого пиджака, похожего одновременно и на патриархальный сюртук, и на местечковый лапсердак. Об этом свидетельствовало, в частности, письмо императрицы Марии Фёдоровны, отправленное Александру III из Москвы 10 мая 1894 года: «Захарьин вошёл в поезд нарядно одетый, во фраке и с орденской лентой, но сразу снял всё это и сел завтракать».[212]

Диковинное пристрастие Захарьина к валенкам современники объясняли, как правило, ишиалгией – болью в ноге по ходу седалищного нерва. Можно допустить, однако, что у профессора, перешагнувшего пятидесятилетний рубеж, постепенно формировалось атеросклеротическое поражение магистральных артерий нижних конечностей, проявлявшееся синдромом перемежающейся хромоты с зябкостью ног и удивлявшей окружающих потребностью присесть после каждого лестничного пролёта. Патологический процесс такого рода в XIX столетии ещё не умели диагностировать.

Стремление московского медицинского авторитета отдохнуть на венском стуле через каждые несколько шагов лейб-хирург Вельяминов воспринимал как одну из причуд «этого умного, но большого фокусника». В своих мемуарах о смертельной болезни императора Александра III Вельяминов отзывался о Захарьине с явной иронией:

«В Ливадии все дорожки в парке были усыпаны галькой, вследствие чего при проезде экипажей вызывался очень громкий и неприятный шум, поэтому вокруг дома Государя был строго воспрещён проезд каких бы то ни было экипажей и телег, – всё, что было нужно, приносили на руках, но Захарьин заявил, что он не может приходить на консультации от себя пешком, хотя это не превышало полверсты. Поэтому ему два раза в день подавали коляску, в которой он торжественно приезжал во дворец. Он требовал, чтобы во дворце на площадках лестницы были для него поставлены венские стулья, один из коих должен был стоять перед дверьми при входе в приёмную – он садился на эти стулья на минуту и якобы отдыхал, а на последнем стуле собирался мыслями. Служители его ненавидели и иногда этих стульев не ставили; раз я увидел, как Захарьин, поднявшись наверх и не найдя стула перед дверью, страшно рассердился, сбежал с лестницы, схватил стул, быстро снёс его на верхнюю площадку, присел и вошёл в приёмную при нескрываемых улыбках прислуги. Я рассказал эту сцену Государю, и он от души смеялся».[213]

Анекдотические действия Захарьина перед приёмной императора отнюдь не исключали возможности развития у него атеросклеротического сужения артерий нижних конечностей. Вместе с тем строгое соблюдение многолетнего ритуала с расставленными на каждом лестничном пролёте стульями, притом обязательно венскими, представляло собой, в сущности, гипертрофированную форму защитного поведения и свидетельствовало о наличии у Захарьина навязчивых идей, первоначально спровоцированных, надо полагать, трудностями послеоперационного периода.

Фактически навязчивые мысли постоянно присутствовали в его сознании задолго до операции и проявлялись первоначально агорафобией – в данном случае навязчивым страхом всевозможных дорожных бед и передряг. Позднее к этой фобии присоединились стойкий страх переутомления и переохлаждения оперированной ноги и безосновательный страх простудных заболеваний. В 1891 году, когда он взял несколько уроков бактериологии у прозектора Войтова, блестяще защитившего докторскую диссертацию в Институте Пастера, к его предыдущим страхам добавились мизофобия (боязнь пыли и «нечистоты») и бактериофобия. С того времени душевное состояние Захарьина неплохо иллюстрировали безыскусные описания его капризов и причуд в мемуарах и корреспонденции современников.

Как только 17 января 1894 года Захарьин прибыл в Петербург по вызову министра императорского двора, обер-прокурор Святейшего Синода Победоносцев доложил Великому князю Сергею Александровичу: «Захарьин не выезжает из дворца, но он уже сразу закапризничал. Положили было его очень хорошо на запасной половине, на середине лестницы. Тут ему показалось холодно. Он надел тёплые сапоги. Заставили все окна. Но он потребовал другого помещения, и теперь его поместили наверху в коридоре». На другой день, 18 января, Победоносцев вновь проинформировал Великого князя: «Чудак Захарьин сидит наверху и никуда не трогается из дому. Боится простудиться!» В следующем послании, от 19 января, Победоносцев дополнил своё прошлое донесение: «Он [Захарьин] нынче доволен помещением. Тепло очень, но он сидит в валенках и не трогается с места. Первый, говорит, мой выезд отсюда будет на Николаевский вокзал и в Москву. По лестнице 100 ступенек – я не могу ходить, а лифта боюсь – из него поднимается холодный воздух».[214]

В мае того же 1894 года Захарьин ошеломил великосветское общество, когда осмелился впервые в жизни попробовать банан. «А потом, – сообщила императрица Мария Фёдоровна своему августейшему супругу, видимо, сдерживая улыбку, – он выпил чаю прямо из чайника. Единственный верный способ, чтобы не заглотнуть пыли и микробов».[215]

В октябре 1894 года пришёл черед лейб-хирурга Вельяминова испытать лёгкое потрясение, смешанное с недоумением. Заглянув как-то в помещение, выделенное Захарьину в Ливадии, он обнаружил, что кровать профессора стояла посреди комнаты. Как пояснил сам Захарьин, осенью (в «бархатный сезон», как выражались позднее) на Южном берегу Крыма он боялся «сырости стен».[216]

Последний штрих в эту клиническую картину внесли студенты. По воспоминаниям одного из его бывших слушателей, в 1890-х годах, когда Захарьин читал лекцию, демонстрируя, как обычно, заранее подобранного с такой целью пациента, кто-либо из ординаторов профессора держал наготове склянку с одеколоном. Стоило профессору прикоснуться к больному, как этот ординатор неслышно взмывал на кафедру, чтобы обильно полить парфюмерным дезинфицирующим раствором похолодевшие руки Захарьина, рискнувшего мужественно притронуться к пациенту ради наглядности учебного процесса.[217]

Навязчивый страх прикосновения, создававший впечатление гротескного обряда, был, в сущности, не более нелепым, чем прочие фобии Захарьина, хорошо известные его друзьям и коллегам, ученикам и даже лицам, не получившим врачебного образования. Тем не менее никто из них не задумывался об ипохондрической природе его переживаний, его ритуалов и эскапад, его агрессивности и деспотизма. за ним прочно закрепилась репутация уникального самодура.

Целитель

Информационный шум, поднятый при жизни Захарьина слухами и анекдотами о беспримерном его сумасбродстве, но искусном врачевании, сразу после кончины профессора поддержала российская печать. В прессе Москвы и Петербурга замелькали статьи о недюжинном педагоге, воспитавшем тысячи врачей, о феноменальном клиницисте, умевшем «каким-то гением угадывать тайны больного организма», о необыкновенном целителе, всегда готовом помочь человеку, не всякому, разумеется, а только лицу с достаточными средствами. Отдельные репортёры всё-таки увидели в нём «высшее олицетворение меркантильного направления во врачебной деятельности», но эти осторожные критические вкрапления совершенно терялись в общем потоке славословий.[218] Особенно отличилась тогда газета «Московские Ведомости»: «Если мы будем говорить в частности о родной науке, которая будто бы стоит на одном уровне с западноевропейскою, то окажется, что иллюзия этого высокого уровня создалась благодаря четырём, пяти выдающимся учёным, действительно могущим соперничать со своими западными коллегами. К их числу принадлежит и Захарьин».[219]

Вслед за журналистами своими эмоционально насыщенными воспоминаниями поделились с публикой ученики и единомышленники почившего профессора.[220] Они говорили об основателе особой Московской клинической школы, о преподавателе, который «поднимался поистине до высоты гениальной», о чутком враче, обладавшем неотразимой логикой, и обаятельном лекторе, излагавшем сложные вопросы патологии очень просто и доступно, лаконично и образно. Складывалось даже впечатление, что обращались они не столько к современникам, сколько к будущим поколениям. И в самом деле были услышаны. Спустя полстолетия, в период непримиримой борьбы против «низкопоклонства» перед западной культурой и за отечественные приоритеты в мировой науке два профессора, Гукасян и Российский, завершили построение легенды о самом авторитетном российском терапевте и «крупнейшем деятеле медицинской науки», вписавшем «немало блестящих страниц» в курортологию и бальнеологию, в учение о сифилисе и туберкулёзе лёгких, в «научное обоснование пользы» кровопусканий и слабительных средств.[221]

Наиболее весомым вкладом Захарьина в диагностику внутренних болезней его советские биографы считали так называемый анамнестический способ исследования, внедрённый профессором в свою повседневную практику. Суть данной методики заключалась в детальном выяснении всех условий обыденной жизни пациента, всех его ощущений, всех обстоятельств, связанных с перенесёнными ранее заболеваниями и текущим патологическим процессом. С этой целью Захарьин важно и неторопливо, по одному и тому же некогда заведённому шаблону опрашивал больного, требуя от него короткого и конкретного ответа на каждый поставленный вопрос и делая периодически глубокомысленные театрализованные паузы, как бы дававшие профессору возможность ассимилировать реплики пациента.

Потаённый смысл этого действия раскрыл впоследствии психиатр Яков Боткин, один из бывших слушателей Захарьина: «Исследование больного всегда было длинное и утомительное. Всё равно, нужно оно было или не нужно, и больной выходил из святилища потный, как из бани. Производилось оно всегда с необыкновенной серьёзностью, методичностью, всегда по определённому плану и производило впечатление действительно какого-то священнодействия или таинства. Эта процедура, как своего рода культ, всегда поражала как необразованного, так и образованного пациента, возвышала в его мнении великого врача-целителя, поселяла в его пациентах безграничное к нему доверие. В сущности говоря, эта процедура составляла косвенное внушение, чем в своё время чудеса производили жрецы в храме Эскулапа и где сложный культ составлял всё, так как в порошках и в других средствах жрецов ничего, кроме гнили, не было».[222]

Иной точки зрения придерживался французский профессор Юшар, утверждавший, что у московского авторитета расспрос поднимался «до уровня искусства».[223] Это выражение биографы Захарьина, начиная с профессора Голубова, наперебой цитировали в своих публикациях, явно не сознавая, что никаких шансов возвыситься до степени искусства анамнестический метод исследования никогда не имел, поскольку в исполнении главы Московской клинической школы расспрос неизменно опускался до уровня допроса.

Консультируя больного, Захарьин выступал фактически в роли государственного чиновника, облечённого властью и наделённого правом снимать необходимые для клинического следствия показания. После общения с ним больные находились обычно в состоянии опустошённости. Те из них, у кого чувство внутренней независимости ещё не атрофировалось, именовали консультацию Захарьина «истязанием», а те, кому ощущение постоянной униженности было привычно сызмала, испытывали признательность к профессору, снисходившему до педантичного выпытывания мельчайших подробностей существования российского обывателя. И не было здесь различий между купцами, недавно освобождёнными из крепостной зависимости, и должностными лицами, ибо, как подметил маркиз де Кюстин, полуобразованные российские чиновники «в душе разделяют все предрассудки простонародья и все предубеждения знати, не обладая ни энергией первых, ни мудростью вторых».[224]

Как исстари известно, непринуждённая беседа с больным, позволявшая ему полностью выговориться, чуть ли не исповедаться перед врачом, неизменно оказывала мощное психотерапевтическое воздействие. Предельно схематизированный расспрос, проводившийся Захарьиным, не должен был, по всей вероятности, сопровождаться заметным суггестивным эффектом. Тем не менее Захарьина нельзя было не признать автором самобытной психотерапевтической методики. Скрытому или прямому его внушению способствовали и особая, почти что сакральная торжественность самой консультации, и способность профессора говорить с каждым больным на понятном ему языке, и непререкаемость его диагностических умозаключений, и, наконец, императивность его рекомендаций. Изнурительный, строгий двухчасовой допрос пациент воспринимал в итоге как стремление профессора максимально разобраться в тайнах его недуга и предложить ему радикальное лечение.

В самом начале своей врачебной деятельности Захарьин не жалел, по-видимому, ни сил, ни времени для исцеления душевных ран тех, кто обращался к нему за советом и помощью. Поэт Аполлон Григорьев, решивший однажды сбежать от своей гражданской жены, из Петербурга, 17 сентября 1860 года писал из Москвы приятелю: «Я удрал сначала один. Я хотел испытать, что сделает женщина, когда она любит. Что мне это стоило – это знает Бог, а что ей стоило – знает доктор Захарьин, который едва-едва оправил теперь кое-как её разбитый организм».[225]

В последние десятилетия своей врачебной практики Захарьин держался совершенно иначе. Как только 31 декабря 1876 года ему пожаловали чин действительного статского советника, лавры пустили ему корни в голову, по выражению Станислава Леца, и он потребовал, чтобы впредь его величали не «господином профессором», как раньше, а «Вашим Превосходительством», как генерала-майора. Но суггестивное влияние его консультаций в стране, одержимой чинобесием, сразу увеличилось. Пусть журналисты называли его «тёмным пятном» на медицине и возмущались тем, как он укреплял свой авторитет, «возводя гонорар до ста рублей за визит и беззастенчиво объявляя, что с дураками выгоднее иметь дело, чем с умными», – психотерапевтическая значимость его консультаций возрастала пропорционально стоимости его услуг. Человека, столь высоко себя оценившего, ординарный российский пациент без колебаний превозносил как великого доктора. И, словно по принципу обратной связи, самомнение Захарьина разбухало непомерно и непрерывно в ответ на официальное и кулуарное признание его заслуг. По слухам, кому-то, кто сетовал на дороговизну его визитов, профессор бесцеремонно заявил: «Как хотите, но похороны дороже обойдутся».[226]

Однако лавры всего лишь оригинального психотерапевта его вовсе не привлекали, ибо он претендовал на звание наилучшего, непревзойдённого терапевта, способного в самой запутанной ситуации точно сформулировать правильный диагноз, чтобы назначить адекватное лечение и либо исцелить больного, либо облегчить его страдания. Как ни странно, но его притязания обрели в конечном счёте статус официальной точки зрения. «Его необыкновенный диагноз считался почти непогрешимым», – заявила, выражая как бы общее мнение «Петербургская Газета».[227] Один только безымянный корреспондент газеты «Одесские Новости» отважился высказать нестандартное суждение: «Он обладал от природы чудным даром ставить диагнозы. Он откровенно требовал от своих пациентов: клади деньги об это место. А потом он выдавал им не рецепт, а гороскоп. Он предсказывал им их будущее, как звездочёт, с той разницей, что он редко ошибался».[228]

Неизвестный автор «Одесских Новостей», к сожалению, заблуждался. С годами предсказания Захарьина всё чаще не сбывались. Те, кому он сулил быстрое улучшение самочувствия, умирали иной раз на следующий день после его визита, а те, кому он предрекал скорую смерть, как назло выздоравливали и больше его не принимали. Впрочем, однажды его прорицание пошло на пользу всей медицине: диагностический промах Захарьина предопределил жизненный путь Зимницкого – профессора Казанского университета по кафедре частной патологии и терапии и одного из основоположников клиники внутренних болезней в СССР. В юности Зимницкий выбрал для себя профессию горного инженера, но, после того как Захарьин, проконсультировав его мать, неправильно установил прогноз заболевания, поступил в Военно-медицинскую академию и стал учеником Сергея Сергеевича Боткина.[229]

Вынужденный иногда посещать больных в одиночку, без свиты угодливых ассистентов и ординаторов, Захарьин тут же терял почву под ногами. В марте 1891 года, когда он очутился по каким-то делам в Петербурге, его позвал к своему семнадцатилетнему сыну популярный тогда писатель Глеб Успенский. Осмотрев юношу и обнаружив у него острый тонзиллит с высокой лихорадкой, Захарьин растерялся и почему-то решил, что у больного не то начинается брюшной тиф, не то развивается пневмония. Полностью утратив от паники самообладание, он поспешил обратиться за советом и помощью к представителю ненавистной ему клинической школы Сергея Петровича Боткина – к профессору Манассеину.[230]

Чтобы не попадать впросак, Захарьин ссылался порой на божественный промысел. Весной 1889 года директор анатомического института профессор Зёрнов пригласил его к своему заболевшему сыну-гимназисту. «Захарьин сказал, – вспоминал впоследствии второй сын профессора Зëрнова, – что, конечно, мой брат может выздороветь, если этого Бог захочет. Плохое это было утешение для моих родителей». Через месяц после визита Захарьина подросток скончался.[231]

Ещё более неловкой, если не зазорной, получилась консультация архиепископа Херсонского Никанора. Тот пожаловался на отёки ног, на что Захарьин со своим ассистентом Поповым дружно ответили: «Никакого отёка, ни следа отёка». Когда же архиепископ, заплатив по максимальной таксе, собрался уходить, Захарьин предложил ему в качестве основной терапии молиться, а расписание диеты и режима пообещал прислать на другой день. Спустя примерно неделю Никанор записал в своём дневнике: «Отёк водянистый поразил всю нижнюю часть моих ног, а оттуда стал распространяться на верхнюю часть ног и на желудок». Через три месяца архиепископ Никанор умер от рака желудка.[232]

По воспоминаниям Шервинского, в начале 1880-х годов работавшего прозектором, Захарьин дважды приглашал его для выполнения аутопсии и дважды ошибся в распознавании патологического процесса. В одном случае он диагностировал рак печени, а на секционном столе обнаружился многокамерный эхинококк, в другом – он, как всегда, «точно, определённо и несомненно» высказался в пользу язвы желудка, а при патологоанатомическом исследовании оказалось, что умерший страдал раком желудка. Больше Захарьин не просил Шервинского произвести аутопсию.[233]


4.4. Директор анатомического института, заслуженный ординарный профессор Московского университета Д.Н. Зёрнов (1900-е годы).

Но самую грубую ошибку Захарьин допустил при повторных консультациях Александра III в 1894 году, проглядев «громадное увеличение сердца» – кардиомегалию, обнаруженную только при аутопсии. Пытаясь хоть как-то оправдать терапевтов, лейб-хирург Вельяминов акцентировал внимание на чрезвычайном раздражении императора при тщательном его осмотре, в связи с чем Захарьин и другие врачи обследовали его «очень поспешно».[234] Однако, для того чтобы выявить при перкуссии расширение границ относительной и абсолютной тупости сердца, требовалось обычно не более двух минут.

Всё более частые диагностические оплошности Захарьина были далеко не случайны. Полностью сосредоточенный на безмерной частной практике (не говоря уже о биржевых спекуляциях), он всё более превращался в оракула, выдававшего диагностические заключения на основании главным образом продолжительного допроса больных. Даже его присяжный биограф профессор Голубов вынужден был признать, что стремление Захарьина «упростить аппарат диагностики» доходило «до крайности» и поэтому лабораторные методы исследования директор факультетской терапевтической клиники именовал лишь «орнаментом» распознавания болезни.[235]

Такой же утилитарный характер носило и его преподавание. По словам профессора Голубова, его шеф «намеренно не уснащал свои лекции» теоретическими построениями, а все диагностические проблемы предлагал решать посредством элементарных методов исследования. В сущности, он обучал студентов не искусству врачевания, а в лучшем случае цеховому ремеслу.

Когда-то Клод Бернар предупреждал: преподаватели, полагающие рациональным «отвлечь ум молодых людей от всех теоретических занятий», стоят на ложном пути; такая точка зрения опасна, ибо «потворствует одновременно и невежеству и лени».[236] Но Захарьин, накопив огромный опыт извлечения максимальных доходов из своей профессии, утратил какой-либо интерес к гуманистическим воззрениям французского физиолога и мыслителя и предпочитал выпускать из высшей школы одних только похожих на него сноровистых практиков. Особое значение для него, издавна избегавшего в своих лекциях и публикациях какой-либо теоретической аргументации, приобретали рассуждения французского коллеги Юшара по поводу медицинских концепций: «Нужно иметь мужество сознаться в своём незнании, вместо того чтобы сегодня наскоро создавать теории, которые открытиями завтрашнего дня, наверное, будут опровергнуты. Лучше стоять на месте, чем блуждать в потёмках. В науке лучшее средство подвигаться вперёд – это идти методически, шаг за шагом, так как, по словам Бэкона, хромой по хорошей дороге идёт быстрее, чем курьер бежит по плохой».[237]

Было бы неправомерно, однако, считать, будто Захарьин чуждался любых клинических концепций или отвергал их из присущего ему консерватизма – он просто не испытывал потребности знакомиться с ними. Сколько бы профессор Голубов ни твердил, будто Захарьин постоянно штудировал медицинские журналы, монографии и руководства, принять уверения биографа за чистую монету было, в сущности, невозможно. Чтобы внимательно следить за медицинской литературой, Захарьин нуждался в свободном времени. Между тем он, мнивший себя человеком глубоко религиозным, не удосужился даже прочитать Евангелие, о чём без малейшего стеснения поведал как-то раз Льву Толстому.[238] Как же мог он выкраивать часы для изучения новых медицинских открытий и гипотез? Да и нужды в том особой не было, поскольку денежный поток от пациентов не иссякал. Скорее всего, сам Голубов регулярно просматривал медицинскую литературу, а потом пересказывал Захарьину содержание наиболее примечательных или показавшихся ему интересными статей.

Занимаясь преподаванием практической медицины студентам четвёртого курса, Захарьин старался максимально упростить не только диагностику, но и лечение, предпочитал терапию симптоматическую и паллиативную и использовал настолько ограниченное число лекарственных средств, словно придерживался боязливого суждения дремучей российской провинции: аптека убавит века. Более того, он назначал нередко не препараты, а конкретный режим и ставил превыше всего строгое соблюдение определённых гигиенических правил.[239]

Корреспонденты «Московских Ведомостей» не уставали восхищаться «необыкновенным богатством содержания и необыкновенной ясностью изложения» его «Клинических лекций» и всерьёз уверяли доверчивую публику, будто трактат Захарьина о каломели «произвёл сенсацию в европейском медицинском мире и переворот в лечении нескольких болезней». Однако спустя всего четверть века после выхода в свет его «Клинических лекций» уже нельзя было, по выражению Плетнёва, «без улыбки читать» рекомендации Захарьина о применении ртутного слабительного каломели при крупозной пневмонии или предельно схематизированные показания и противопоказания к употреблению западноевропейских минеральных вод. Тем не менее непоколебимая вера самого Захарьина в непременную результативность его предписаний оказывала несомненное суггестивное воздействие, и его авторитетное внушение принесло больным, может быть, не меньше пользы, нежели усилия «многих из современных специалистов-психотерапевтов, шаблонно практикующих свои методы».[240] Так что безымянный корреспондент газеты «Одесские Новости», назвавший Захарьина «сатрапом московской медицины», был совершенно прав в своей оценке его врачебных достижений: «Он ведь не лечил, а повелевал быть здоровым».[241]

Провозглашать этого оригинального психотерапевта видным представителем российской науки, как предлагали сначала редакция газеты «Московские Ведомости», а потом профессор Гукасян, было совершенно неоправданно. Кстати, та же газета «Московские Ведомости» отмечала: «Он выше всего ценил свою преподавательскую деятельность и терпеть не мог учёного буквоедства и схоластической теоретичности». Даже непоколебимые его сторонники признавали, что Захарьин «при всей его научной подготовке есть чистый эмпирик» (разумеется, «в лучшем смысле этого слова»). Да и сам Захарьин к учёным себя не причислял и «всегда оставался сугубым эмпириком».[242] Вместе с тем нельзя было отрицать его незаурядной врачебной наблюдательности, хотя по мере расширения своей частной практики он набирался не столько клинического опыта, сколько апломба.

Именно «эмпирическая чуткость», как писал Плетнёв, позволила Захарьину подметить несколько клинических феноменов, например: рак и диабет у пожилых людей развиваются нередко «от огорчения»; патология внутренних органов может сопровождаться гиперестезией определённых участков кожи, названных когда-то зонами Геда (H.Head), а в разгаре борьбы за отечественные приоритеты в науке переименованных в зоны Захарьина-Геда; болезненность при надавливании в проекции желчного пузыря может свидетельствовать о холецистите; этот признак, долгое время считавшийся симптомом Кера (H.Kehr), в начале XXI века стал вдруг симптомом Захарьина.[243] Но какое отношение имели такие и подобные им отдельные замечания к научному поиску. К несомненным творческим удачам маститого профессора его биографы причисляли статьи о сифилисе лёгких и сердца.[244] Но о каких научных достижениях можно было при этом говорить, если диагноз патологического процесса базировался главным образом на заболевании сифилисом в прошлом и позитивном действии серой ртутной мази при так называемой сифилитической пневмонии и препаратов йода – при сифилитическом поражении сердца?

И никак уж нельзя было назвать научными его размышления о неврастении у гимназистов и её профилактике, изложенные им в статье «Переутомление и классицизм».[245] Чтобы избежать переутомления, представлявшего собой, по Захарьину, «один из видов неврастении», маститый профессор считал необходимым увеличить число уроков по древнегреческому и латинскому языкам, сократив, соответственно, занятия русским языком, математикой, физикой, историей и другими предметами. Учащимся надлежало также не употреблять чай или кофе и расходовать свободное время «на телесные движения и пребывание на воздухе, а не на бесполезное и потому уже вредное чтение, посещение театров и т.п.» Педагогические предложения Захарьина относительно повышения «дозы классицизма» напоминали не то распоряжения уездного полицейского начальника, не то суждения щедринского губернатора Угрюм-Бурчеева, у которого «мысль о сочетании идеи прямолинейности с идеей всеобщего осчастливливания была возведена в довольно сложную и не изъятую идеологических ухищрений административную теорию». Но редакция газеты «Московские Ведомости» опубликовала сочинение верноподданного профессора с явным удовольствием.

Чрезвычайная амбициозность и шумный успех не помешали профессору задуматься о снижении его квалификации. Он отчётливо понимал, что стоило кому-нибудь пустить слух о более высокой компетенции других докторов, как его частная практика неминуемо перейдёт в руки конкурентов. Поскольку основная угроза потери блестящего реноме исходила, с его точки зрения, от коллег, Захарьин объявил во всеуслышание о своём категорическом отказе, даже за двойной гонорар, консультировать лиц, получивших медицинское образование.

Ошеломлённые коллеги сначала усмотрели в этой выходке новую причуду общеизвестного самодура, окончательно утратившего элементарные этические представления. Немного погодя заговорили о том, что взимать деньги с врачей он считал всё-таки непристойным, а давать рекомендации даром был просто не в состоянии. Один периферийный врач попробовал всё же пробиться к нему на приём, но был остановлен ординатором на пороге святилища. На жалкий вопрос провинциала: «Почему?» – ординатор ответил, явно цитируя своего шефа: «Для успеха лечения необходима вера, а врачи вообще относятся к лечению скептически».[246] Более вероятно, однако, что Захарьина смущала не столько недостаточная внушаемость коллег, сколько их способность легко распознать в его приёмах «шарлатанство в самой жреческой обстановке», по определению Амфитеатрова.[247] Несколько громких скандалов, вызванных неколлегиальным поведением именитого профессора, его демонстративным презрением к незнакомым ему врачам, получили отражение в газетах и медицинской печати.[248] Тем не менее профессор Гукасян с умилением настрочил в биографии Захарьина: «Обращавшиеся к нему за медицинской помощью врачи всегда находили у него самый радушный приём».[249]

Для современников так и осталось непостижимым, почему, третируя других врачей (в том числе тех, кто обладал немалым клиническим опытом), он всецело полагался на давешних выпускников – собственных ординаторов и ассистентов. На самом деле у этой его особенности, как у других причуд, тоже имелась своя подоплёка. Виртуозно блефуя в маске искусного диагноста, Захарьин нуждался в преданных ему лично пособниках. Доверять же он мог лишь тем, кого он сам присмотрел среди студентов, кого сам выкроил по одному ему известным моральным лекалам, кого сам вырастил в тени своей славы. От этих избранников он требовал абсолютной покорности, а те в своём пресмыкательстве перед ним доходили до таких «добровольных унижений, от каких с презрением отвернётся самый покладистый чинуша петербургских канцелярий».[250]

«Я же их, любезный мой, лично покалечил, – говорил Дракон Ланцелоту. – Как требуется, так и покалечил. Человеческие души, любезный, очень живучи. Разрубишь тело пополам, человек околеет. А душу разорвёшь – станет послушный и только. Нет, нет, таких душ нигде не подберёшь. Только в моём городе. Безрукие души, безногие души, глухонемые души, цепные души, легавые души, окаянные души».

Ординаторов и ассистентов именитого профессора наградили в Москве прозвищем «захарьинские молодцы» (по аналогии с «охотнорядскими молодцами» – мясниками, приказчиками и купцами, торговавшими мясом и птицей в Охотном ряду). Лишённые чувства ответственности за жизнь и здоровье каждого пациента, они не постигали различий между глаголами служить и прислуживать или обслуживать и не испытывали ни малейшего желания выйти за пределы своего ничтожества. Захарьинские молодцы рассматривали клинику как своеобразное доходное место и выступали в роли посредников между хвалёным профессором и больными. «Надо знать, что это за ассистенты! – писал Победоносцев Великому князю Сергею Александровичу. – Захарьин обращается с ними, как с лакеями, рассылая их вперёд себя по домам приготовлять своё пришествие».[251] Непривередливые и необидчивые, ещё некомпетентные, но уже напыщенные, всегда готовые исполнить любую прихоть Захарьина и смиренно снести его бессмысленные оскорбления, молодцы первыми снимали показания и осматривали больных в соответствии с персональными догмами профессора. Полученные данные им надлежало довести до сведения шефа вместе с мотивированным диагнозом и планом лечения.


4.5. Обер-прокурор Святейшего Синода К.П. Победоносцев (1880-е годы).

Сам Захарьин выходил на сцену, только получив от молодца худо-бедно состряпанный диагноз болезни и схему предполагаемой терапии. Подвергнув больного повторному допросу и обследованию, он либо соглашался с позицией своего подчинённого, либо, публично пожурив молодца за нерадивость, дополнял его предложения собственными. Ординаторы и ассистенты перевирали обычно анамнез, но пациенты не смели их перебивать или поправлять, дабы не разгневать профессора. Если тот полагал, что у больного должен быть некий симптом, например, лихорадка, молодец с торопливой угодливостью подтверждал мнение шефа, ибо ртуть в термометре могла, закапризничав, не подняться до нужного профессору уровня, но сам Захарьин не мог ошибиться никогда. В заключение профессор давал больному директивы, что ему следует есть и пить, а что не положено, сколько часов ему надо спать, а сколько бездумно гулять и как ему вообще жить дальше. На другой день молодец доставлял больному от имени московского авторитета рукописные указания с подробным расписанием повседневного бытия.

Фактически именитый профессор занимался мародёрством, но изобретённый им способ выкачивания денег из простодушных пациентов исправно функционировал на протяжении многих лет. И робевшие перед ним больные, и бесхитростные студенты благоговели, в сущности, перед диковинной тужуркой, наивно полагая, что надета она на мудреца, и не догадываясь, что профессор, на которого они смотрели снизу вверх, был не велик, а всего лишь многозначителен. Важную роль играла здесь и российская автократическая традиция: чем хуже тот или иной чиновник исполнял свои прямые обязанности, тем дороже ценил он свои услуги и тем чаще искали его помощи многочисленные просители и подобострастные поневоле клиенты.

В сознании Захарьина, рождённого и воспитанного в условиях крепостного права, всегда существовал особый культ порядка, что означало беспрекословное повиновение вышестоящим. Придуманный им анамнестический метод исследования был предназначен прежде всего для лиц, с детства обученных трепетать перед всякой администрацией и ни в коем случае ей не перечить, ибо любая попытка возражения старшим по чину несла в себе семена крамолы. Он допускал только одну форму обращения с окружающими – взаимоотношения величавого руководителя и серой массы подчинённых. Превратив место службы в подобие собственного поместья, а сотрудников в челядь, Захарьин и вёл себя соответственно: с ординаторами и ассистентами он держался, как важный армейский начальник с денщиками, а с больными – как барин, заехавший за оброком в свои владения, с принадлежавшими ему крестьянами. не случайно во второй половине XIX века большим успехом у московских докторов пользовалось выражение: «Нет в мире хуже сволочей, чем начальство из врачей».

Немецкий философ Людвиг Фейербах в середине XIX века констатировал: «Совесть теснейшим образом связана с состраданием и покоится на ощущении или на убеждении в истинности положения: не делай другим того, чего ты не желал бы, чтобы тебе делали другие. Больше того, она есть не что иное, как сострадание, но обострённое сознанием того, что оно есть виновник страдания».[252] Однако в сатрапии Захарьина речь могла идти только о выгоде и выручке, а такие понятия, как сочувствие или соболезнование, были просто-напросто изъяты из обращения. для его молодцов, усердно подражавших своему шефу, старинный тезис, согласно которому занятия медициной принуждают к гуманности, представлял собою такую же абстракцию, как галактическая плоскость или космический ветер. Стремление к обогащению заменяло им врачебные идеалы, а лакейская кичливость – чувство собственного достоинства. Усвоив манеры своего наставника, его ученики (каждый в меру отпущенных ему способностей) старательно воспроизводили тактику Захарьина в иные времена, не уставая славить его имя и с присущей эпигонам напыщенностью повторять: «История как лучший судия никогда не забудет его заслуг перед страной и университетом».

V. Претендент на титул лучшего врача страны

Бороться за свою славу – что может быть утомительнее?

Евгений Шварц. «Обыкновенное чудо»

Сколько бы ни глумился Захарьин над нижестоящими, позволить себе какую-нибудь резкость, какой-нибудь выпад против лиц, равных ему по социальному положению, или тем более против особ, превосходивших его по рангу, он не осмеливался даже в состоянии явной дисфории. С ними профессор, общепризнанный самодур, вёл себя как человек совершенно здравомыслящий и отменно любезный. Никто не знал, чего стоило ему стреножить свой необузданный нрав. Но иногда ему приходилось сдерживать себя годами. Какие бы противоречивые чувства ни возбуждал в нём коллега Сергей Петрович Боткин, формально взаимоотношения двух ведущих клиницистов Москвы и Петербурга оставались неизменно нейтральными.

Счастливый соперник

Потомок крупного оптового чаеторговца, Боткин никогда не испытывал нужды, не умел экономить деньги и не стремился разбогатеть. Он родился и вырос в Москве и учился не в провинциальной гимназии, а в частном пансионе, где служили замечательные преподаватели, часть которых заняла впоследствии профессорские кафедры. На формирование его характера и мировоззрения основное влияние оказал старший брат Василий Боткин – публицист, критик, переводчик, человек либеральных взглядов, друживший и с Грановским, и с Герценом, и с другими видными литераторами того времени. В результате последние годы сумрачного царствования Николая I (1848–1855) будущий знаменитый врач провёл, можно сказать, в самой гуще интеллектуальной жизни Москвы.

В отличие от Захарьина, в молодости одинокого и замкнутого, а в зрелости экспансивного и деспотичного, Боткин с юных лет и практически до конца своих дней выделялся добродушием и общительностью, ровным весёлым характером, беззлобным остроумием и необыкновенной, порой удивлявшей окружающих любознательностью, присущей людям от природы высокоодарённым, для кого творческая деятельность иной раз важнее хлеба насущного. Этот «баловень счастья», по выражению Сеченова, был моложе Захарьина на два с половиной года и Московский университет окончил тремя годами позже него; тем не менее он постоянно опережал своего антипода и в усвоении врачебных знаний, и в клинических исследованиях, и в карьерных достижениях.

Как только ему вручили диплом лекаря (1855), Боткин не стал домогаться ни должности ассистента терапевтической кафедры, ни прикомандирования к запасной дивизии, а отправился на Крымскую войну в отряде Пирогова и несколько месяцев заведовал лазаретом в Бахчисарае. Между тем со смертью императора Никола. I кончилось «мрачное семилетие» и началась пора, удачно названная Тютчевым «оттепелью», когда, по словам Белоголового, «и правительство, и общество, убеждённые наглядно неудачной войной в пагубном влиянии невежества и отсталости, признали обособленность России от остальной Европы за главную причину своих бедствий и поспешили её исправить».

В этот период неожиданного потепления государственного климата отчётливо проявилось влияние наставников Захарьина и Боткина. Первый целиком воспринял одни лишь дурные черты Овера, не сделав даже слабой попытки перенять его бесспорный диагностический талант и расточив свои способности на биржевые спекуляции и банковские операции. Второй же и тогда, и всю последующую жизнь руководствовался напутствием Иноземцева, полученным выпускниками медицинского факультета по случаю окончания Московского университета: «Не оставляйте книг, в которых вы, конечно, будете почерпать много пользы; но ещё с бóльшим вниманием читайте открытую перед вами книгу и старайтесь понимать её смысл; эта книга – больной человек. Вы обязаны одинаково служить, как богатому, так и бедному. не отказывайте первому в вашей помощи, но, принимая гонорар, не смотрите на его ценность, ибо степень вашего внимания должна согласовываться не с величиной платы, а с важностью болезни».[253]

В декабре 1855 года Боткин, получив в наследство от умершего отца 20 тысяч рублей, решил истратить эти деньги на приобретение не земельной, а интеллектуальной собственности и по совету Иноземцева укатил в Германию. Ему не надо было соблюдать инструкции медицинского факультета и регулярно посылать в Москву отчёты о самоусовершенствовании «во врачебных науках»; поэтому он около двух лет провёл в Берлине, усердно посещая клинику Траубе и занимаясь под непосредственным руководством Вирхова, а Веной остался недоволен. «Интеллектуальная физиономия северного человека исчезает здесь и заменяется рабскою, вкрадчивою; люди здесь такие рабы, что противно на них глядеть, – писал он из Вены Белоголовому. – Здесь многому не выучишься».[254]


5.1. Фотопортрет заслуженного ординарного профессора С.П. Боткина (начало 1880-х годов) с дарственной надписью Н.А. Белоголовому.


5.2. Профессор Ф.И. Иноземцев (начало 1860-х годов) – основатель Общества русских врачей в Москве.

По утверждению профессора Голубова в Берлине Захарьин «свёл дружбу» с Боткиным и даже гулял с ним по Tiergarten (центральному району немецкой столицы), распевая русские песни «с риском привлечь внимание шуцманов» (полицейских). Познакомились они, по всей вероятности, ещё в Москве, поскольку покойный младший брат Захарьина учился на одном курсе с Боткиным и Белоголовым. Однако информация о дружеских прогулках Захарьина и Боткина, столь несхожих и по характеру, и по воспитанию, и по мировоззрению, выглядела, на первый взгляд, сомнительной и не подтверждалась из других источников. Ни в биографии Боткина, написанной его другом Белоголовым, ни в мемуарах Сеченова каких-либо упоминаний о Захарьине не содержалось. Жизнерадостный Боткин, любитель немецкой музыки, дважды в неделю «таскал» на концерты в Тиргартене Сеченова, а не Захарьина. По свидетельству Белоголового, в 1857 году в Берлине встретились физиолог Сеченов, офтальмолог Юнге и хирург Беккерс; «они тотчас составили дружеский кружок, связанный общностью духовной жизни и интересов, и стали неразлучно проводить время, свободное от медицинских занятий».[255]

Тем не менее Захарьин и Боткин действительно могли иногда фланировать в центре Берлина, так как в ноябре 1857 и в мае 1858 годов вместе посещали клинику Траубе и слушали лекции Вирхова. Ни Белоголового, ни Сеченова в Берлине тогда просто не было; поэтому никаких воспоминаний о приятельских взаимоотношениях на чужбине двух будущих лидеров клинической медицины они и не оставили. По возвращении в Москву Захарьин поддерживал нерегулярную переписку с Белоголовым, но, скорее всего, недолго.

Завершив, по сути, повторно «курс наук» у первоклассных европейских учёных, Захарьин вернулся в Москву в феврале 1860 года таким же внутренне закрепощённым, как и раньше. Боткин же, пробыв за границей около четырёх с половиной лет, приехал в Петербург на исходе лета того же 1860 года человеком свободным и независимым. Он защитил докторскую диссертацию, основанную на одном из его зарубежных исследований, и тотчас же был назначен «исправляющим должность» адъюнкта при терапевтической клинике для четвёртого курса Медико-хирургической академии (с 1881 года переименованной в Военно-медицинскую академию). за время их отсутствия на медицинском факультете Московского университета и в Медико-хирургической академии почти ничего не изменилось. Профессура по-прежнему читала заученные годами лекции, кое-кто продолжал рассматривать печень как «многажды свёрнутый кишечный канал», а хирургия сводилась к трём главным правилам: «мягкие ткани режь, твёрдые – пили, где течёт – там перевязывай».

Приступив к самостоятельной работе, Боткин учредил прежде всего клиническую лабораторию и внедрил в практику такой рутинный теперь метод исследования, как ежедневное измерение температуры тела у каждого больного. По воспоминаниям одного из его бывших ординаторов, «перкуссия, аускультация, осмотр больного, словом, все способы исследования вырабатывались до тонкости; данные собирались с беспристрастием судебного следователя, а сопоставление их и строго логические выводы давали слушателям стройную картину болезненного процесса».[256] Вскоре он завоевал такую популярность среди врачей и студентов, такую признательность своих слушателей, что они подали начальству прошение, изъявляя «искреннее желание видеть» Боткина профессором терапевтической клиники.[257] Уже на втором году службы (в конце 1861 года) его избрали сразу ординарным профессором, тогда как Захарьину пришлось дожидаться утверждения в том же звании свыше десяти лет.

С тех пор как Захарьину и Боткину предоставили возможность, по сути, автономной (разумеется, в пределах соответствующих уставов) клинической деятельности, их жизненные пути и взгляды постепенно расходились в диаметрально противоположных направлениях. Захарьина всё более прельщали бесцеремонная риторика и печатные доносы Каткова, тогда как Боткин сохранял верность либеральным взглядам своей молодости и осенью 1862 года, когда возвращался в Петербург после очередной зарубежной поездки, даже подвергся унизительному обыску на границе (предполагалось, очевидно, что он везёт с собой запрещённые сочинения Герцена). Последний раз коллеги встретились как добрые знакомые не то в конце зимы, не то ранней весной 1864 года: Захарьин примчался тогда из Москвы в Петербург навестить заболевшего сыпным тифом Боткина.[258]


5.3. Редактор газеты «Московские ведомости» М.Н. Катков (1860-е годы).

К тому времени основные приоритеты каждого из них определились окончательно: Захарьин выбрал для себя ремесло обогащения, Боткин – искусство врачевания. Первый обернулся спесивым чиновником в маске самобытного доктора, второй – подлинным учёным, «естествоиспытателем человека», по выражению немецких клиницистов. Пока Захарьин утолял свою неутолимую потребность в стяжательстве и пестовал свои ипохондрические опасения, Боткин жил легко, свободно и в конечном счёте безоглядно – не на широкую ногу, но не хуже иных сановников, и дом его оставался всегда открытым для знакомых, а бумажник – для всяческой благотворительности. не в пример Захарьину с его молодцами, Боткин не стремился извлекать максимальную прибыль из своего врачебного диплома и профессорского звания, не скупал земельные угодья или доходные дома и не играл на бирже. Он зарабатывал немало, но деньги не ценил, на старость или «на черный день» не откладывал и полученные от братьев три солидных наследства истратил едва ли не полностью, почти ничего не оставив детям.[259] Более того, по воспоминаниям Чистовича, он рассматривал учеников как членов своей семьи, поэтому все выходившие из его клиники диссертации печатались за счёт профессора и даже чай для сотрудников доставляли даром со склада торговой фирмы «Петра Боткина сыновья».[260]

Он и работал как жил – непринуждённо и с удовольствием, поражая сотрудников своей неутомимостью, обусловленной, по их мнению, не столько крепким здоровьем профессора, сколько его «огромной нравственной энергией и страстным увлечением своим делом».[261] Помимо выполнения обычных профессорских обязанностей, связанных с чтением лекций и клиническими обходами, помимо бесчисленных консультаций и домашнего приёма больных (без предварительного осмотра их ассистентом и за весьма умеренный гонорар) Боткин был ещё издателем и редактором «Архива клиники внутренних болезней» (1869–1889) и «Еженедельной клинической Газеты» (1881–1889), автором трёх выпусков «Курса клиники внутренних болезней» (1867–1875), без промедления публиковавшихся за границей в немецком и французском переводах, и, главное, основателем самой крупной в Российской империи клинической школы – «школы врачей-бессеребренников».[262] Совершенно естественно, что клинику баронета Вилье, где он преподавал, стали называть клиникой Боткина, а свыше тридцати его бывших ординаторов занимали впоследствии профессорские кафедры.

«Я стремился жить всегда в согласии с своею совестью, сам для себя, не думая о педагогической стороне этого образа жизни, – писал он жене в 1877 году из Болгарии, куда попал как участник Русско-турецкой войны, – но теперь, не боясь упрёка в самохвальстве, я всё-таки имею отрадное сознание, что принёс свою лепту для того хорошего нравственного уровня, на котором стояли наши врачи в течение этой кампании». Продолжая затем ту же мысль, он не смог не выразить своего отношения к тем, кто придерживался иных взглядов: «Врачи-практики, стоящие на виду у общества, влияют на него не столько своими проповедями, сколько своею жизнью. З[ахарьин], поставивший своим идеалом жизни золотого тельца, образовал целую фалангу врачей, первой задачей которых – набить как можно скорее свои карманы. <…> Ты не поверишь, какое внутреннее презрение – нет, не презрение, а жалость внушают мне люди, не умеющие выполнять своего долга».[263]



Поделиться книгой:



Регистрация