— Вот так… Вот так… А теперь напишем… Василий, друг мой, все хочу спросить: о чем думает человек, когда он сидит в кабине трактора? Какой видится ему земля? Самому мне не приходилось…
— Проще простого, Николай Михайлович, — сядем в кабину и покатим, куда скажете.
— Сядем и покатим, вот-вот… А о чем думать будем?
— Да о чем угодно! Хоть песни петь.
— А бывает желание петь?
— Когда как. Иногда бывает. Когда душа просит.
— Ага! Значит, все-таки просит. А когда ваша машина губит красоту, приходит желание петь? Погодите, погодите… Я вам конкретный случай скажу. Был я в Сухом Береге, там столбы меняли, деревянные валили, бетонные ставили. И что вы думаете? Помешали трактористам старые липы. Под корень! Такую красоту под корень! На ее место столбы. Я глядеть не мог, Василий Васильевич, а в деревне — никто ни словечка, как будто не заметили. Что же это такое, а?
Глыбин помрачнел.
— Эх, Николай Михайлович, на больную мозоль давите. Я ж вам говорил: язык устал. Электрики, они хоть чужие, а что сами-то делаем… Взял бы иного за шиворот, выволок из кабины да под зад пинком.
— Не поможет, Василий Васильевич, не поможет. Красоты не понимают, вот где беда. Чувства гармонии нет. И в том, знаете ли, не их вина: не учим понимать прекрасное. Мы, художники, устранились. У нас свои интересы. Я по себе скажу — о чем я думал до Бугрова? О выставках, о музеях, о салонах, о чем угодно, только не о том, дойдет ли моя картина до народа. Для нас народ — это посетители выставки, а не трактористы, корчующие старые липы.
— Картинками их тоже не научишь.
— Система нужна, дорогой Василий Васильевич, система. Картинка — часть системы. Как жаль, что я поздно это понял. На закате — размышляют, переделывать — времени нет, а новый день начнут другие… Вам-то еще далеко, вы многое успеете… Давайте-ка портрет ваш начнем. Работы у вас стало меньше, вечера долгие, вот мы и займемся, а? Вдруг да с нас и начнется эта самая система…
Василий вернулся от Садовского поздно, Лида была уже в постели.
— Ну, жена, это невообразимо! На тебя молиться будут. Садовский сказал: выставит в Москве, и посмотреть на тебя поедут люди со всех концов.
— Понятно… Вам уже не до простокваши было. Ох, Вася!..
— Ну что ты все — Вася да Вася… Отказать такому человеку? Не-ет, как можно! Он воскрес, понимаешь? Как радовался, когда я сказал: «Лидуня». Он так и подписал: «Ли-ду-ня». Нельзя оставлять человека одного, когда он воскресает. А может… Ты заметила, какой он стал белый? Только глаза как уголья горят, плохо ему, мучается. Закат, говорит, наступил. А еще эта повестка… Ну что людям надо? Никак не живется спокойно, только бы грызть друг друга.
— Ложись спать, заступник. Двенадцатый час.
Василий погасил свет и лег. Он лежал на спине, закинув руки на подушку, Лида прильнула к нему, положила голову на грудь, и так они, не говоря ни слова, лежали несколько минут, слушая мерный ход маятника — единственный звук, раздававшийся в избе и за избой и, казалось, на всей земле, укрытой непроницаемой осенней теменью. В такие минуты рядом с сильным, добрым и любящим мужем Лида чувствовала себя покойно и счастливо. Все, что было в ее жизни прежде, в далекой юности, было как будто и не с нею, а с кем-то очень близким ей — так все выглядело бледно, стерто, будто в тумане. Ей вспоминалось что-то мелкое, незначительное, случайное, но мелким оно было тогда, а теперь все чаще озарялось, высвечивалось в памяти, как высвечивается осенним лучом какая-нибудь пожухлая кочка на лугу или голый куст в лесу, и они от солнца вспыхивают теплым и красивым огнем. Память ее, оказывается, хранила таких минутных радостей немало, и теперь они странно переиначивали ее жизнь: было одно только хорошее и ничего — худого.
— Вась, ты счастлив был в детстве?
— М-мм… Не знаю. В детстве, что бы там ни было, по-моему, все счастливы. Потому что растем. Все время чего-то ждем. Ложишься спать — утра ждешь, утром встал — дня ждешь, куда-нибудь бежать собрался…
— Это сейчас так думается. Помнишь, однажды на уроке Варвара Петровна сказала… Урок был про войну, что-то мы читали, не по учебникам, а по книжке, красивая такая книжка. Я сейчас думаю: почему книжка про войну была красивая?.. Варвара Петровна сказала: «Война, дети, принесла горе в каждый дом». Что такое горе, я поняла после, а тогда думала, что в нашем доме горя нет, только счастье, а у вас с Федей горе, потому что ваших отцов убило. Мне было жалко вас. Погоди, не перебивай, сама собьюсь. Горе в каждом доме… Для взрослых это так страшно! Дети не понимают… Только когда вырастут, и то как-то не так.
Она замолчала, не зная, как выразить то, что все больше подступало к ней и тревожило. Вот уже три года подряд носит она почту, ходит в каждую избу и видит то, что другим не видно. Она видит беду.
— У каждого своя беда, Вась. Ты воя в бригаде знаешь всех. Трактористы, шофера… На работе вы трезвые, думаете о деле, о чем-то там рассуждаете, и все у вас по-умному… А дома? Они же не приходят «сухими»! Демьянов кулаки в ход пускает, у Спиридонова беспорядок, грязно, другой раз поесть нечего, все пропивает — ужас! Бабка Мирониха, как ни приду, все плачет: воды зачерпнуть не в силах, наношу ей полный котел, так хоть чаю вскипятит. А у нее два сына и дочка. Хоть бы рубль когда прислали, хоть бы письмо кинули — как будто и матери нет… Тогда говорили: горе в каждом доме, а теперь — беда у каждого. И как-то свыклись, притерпелись, как будто не от человека все это…
Глухо отстукивал на стене маятник. Тихо и темно было в избе и за избой. Ни звука не раздавалось в раскиданной по буграм лесной, деревне, уставшие за день люди спали, но не спали их беды, они только оставили сонных на несколько часов, притаились и ждут утра…
5
Как ни убеждал себя Князев, что вынесенный ему и почти что исполненный приговор — с приказом, надо думать, не задержатся — нисколько его не задевает, что он сам желал этого и расстаться с Вязниками ему будет нетрудно, он все-таки волновался, а к концу второго дня начал нервничать. Особенно после разговора с Глыбиными. С Василием, с Лидой, и опять с Василием. Как спелись! Что он, что она — слово в слово о какой-то перед ними обязанности: мы доверяем, мы лишаем… Тракторист и почтальонка. Они изволили выразить свою волю: Князева не снимать, он нам потребен для дела. Какая чушь! Васька-то, черт его дери, за десять лет депутатства разве не понял младенческой истины: руководитель присылается, назначается, ставится… И ведь не дурак. Не-ет, не дурак! Умный бес!.. С глупым разве была бы Лида счастлива? И как это он его за столько лет не раскусил? Крикун-правдолюбец с демагогическими наклонностями… Шутник, потешающий охочую до острых представлений публику… Так привыкли воспринимать Ваську. А он — нате вам: депутатский запрос! Что теперь будет? Комиссия, надо думать! На высоком уровне. В Вязниках прецедент: народ не отпускает директора! И вся эта проверочка аукнется на Князеве: сам, мол, подстроил, подговорил… Правда, он застрахован звонком, предупредил Стремутку, но эта палка о двух концах, могут всыпать по первое число — и устраивайся по своему усмотрению, бывший номенклатурный Князев.
К вечеру недовольство Глыбиным дошло у Князева до степени неприязни. Федор пришел домой в седьмом часу, Ольги не было, в доме, как всегда, ералаш, на ужин ничего не приготовлено. Он отрезал кусок сала, съел с хлебом и соленым огурцом, запил кислым молоком и растянулся на диване. Взял было книжку, но не читалось, в голове, как заноза, сидели и раздражали слова Глыбина: «Вот когда откажем, тогда и катись…» Можно подумать, что Князев, как какой-нибудь президент, мается в ожидании подсчета голосов. Провалился б ты, народоправец, со своими амбициями!
Князев повернулся на диване, стало холодно в одной рубахе, накрыться — ничего под рукой нет, печи не топлены, дров не принесено, надо вставать и обихаживать самого себя. Он надвинул валенки с галошами, накинул куртку и вышел во двор. И тут все как попало. Дрова за лето так и не удосужился сложить в поленницу, лежат кучей, уже снегом присыпало, мешают ходить, хоть шофера попросить, что ли, помочь уложить. Впрочем, и ходить-то по двору незачем, скотины не держит, а в гараж к машине как-нибудь пройдет. Да и зачем это нужно, если вот-вот пришлют нового, — уступить ему за сотню, пусть сам укладывает… Между прочим, многие удивляются: как это так — у хорошего директора плохой порядок в доме. Не согласуется с теорией. По теории ведь как: хозяин в доме — хозяин на производстве. А ему этот коттедж — хоть бы он провалился! Да еще двор, огород… Кабы семья как семья, может, и надо, а на двоих зачем?..
Отсыревшие дрова не загорались, Князев набил в топку газет, кухонным ножом нащепал лучины, занозил ладонь и, пока выгрызал щепку зубами, окончательно распсиховался. Но дрова, слава богу, занялись, он успокоился и стал думать, отчего у него в душе такая неустроенность. Добро бы, привередлив был, тянуло к комфорту — ничего подобного, как привык к бедности в детстве, притерпелся к неуюту в интернатах да «общагах», так и довольствуется малым. Вещи, блага, о которых теперь столько звону, все это преходящее и его мало волнует. Куда более кисло от неустроенности в душе. Всего сорок пять лет ему, Ольге чуть меньше, а похожи они на одиноких деревенских стариков. Не физической немощью, нет, — до этого им еще далеко, — а тем, что уже справили главную человеческую справу — вырастили, вывели в свет детей, только детей-то всего ничего, один сын, и к сорока годам, к расцвету души и тела — пустота… Не только у него так сложилось, у всего поколения; похоже, пойдет и дальше, будет так у детей, у внуков, да опять же не у всех эта самая неустроенность… Ведь доволен же Глыбин, в водку не ударился, в доме хозяин, все чего-то мудрит, лезет в каждую бочку затычкой. Отчасти Князев его понимает: Лида. Светлая душа! И предназначена была ему, Феде Князеву, но об этом — нечего, сам виноват, светила фортуна в образе белого лебедя: карьера, жизнь-поэзия… Поменял золото на мишуру. Васьки хватило на жертву, а его — не хватило. Но это прошлое, позабытое, и хватит мусолить…
Князев лениво, вразвалку, так и не снявши, придя со двора, валенок, ходил по гостиной взад-вперед, с отвращением останавливал взгляд то на книжных полках — темные переплеты книг посерели от пыли, то на серванте — хрусталь вперемежку с безделушками напоказ, то на провисших оконных шторах… Нет в доме хозяйки, не было и нет.
За дверью, в коридоре, кто-то громко спросил: «Можно зайти?» — и шарил рукой в поисках скобы. «Так лампочку и не собрался заменить», — вспомнил Князев и с досадой толкнул дверь в прихожую:
— Кто там тычется, как теленок, — заходи.
— Это я, Федор Семеныч. — На нетвердых ногах вошел молодой мужчина — пиджак враспашку, кепчонка на затылке, — сварщик Славка Петрунин. — Из роддома звонили, разрешите машину взять. Петрович соглашается, только ваше разрешение надо.
— А чего тебе в роддоме делать?
— Как это? — опешил Петрунин, кривя губы в пьяненькой ухмылке. — Так я, это самое… отец. Сын у меня, Федор Семеныч, сына выписывают.
— Не сына, а жену с сыном. Который? По счету, спрашиваю, который: третий, четвертый?
— Гы-ы, скажете тоже!.. Под Новый год женился, и уже который? Первый и последний.
— Дурак.
— Ну, вы это… без оскорблений. Нельзя — так и скажите: нельзя, а то…
— Я не оскорбляю, а судьбу тебе предсказываю: сопьешься. К сорока годам алкоголиком станешь. Понял? Скажи Петровичу: разрешаю.
Обидевшийся Петрунин, бурча под нос, повернулся и хлопнул дверью. «Вот твое будущее — Петрунин!» Размахнувшись, он сильно швырнул валенок с ноги; пролетев через всю комнату, валенок шлепнулся о стену и упал на неприбранный диван. Таким же манером он разул и вторую ногу. Там вам и место, лежите, пока не сгниете. Хозяйка ваша… э-ман-си-пе! Умная, всесторонне развитая личность. Современный лишний человек. Из тех «лишних», коих увековечили классики русской литературы. Классики что-то не повторяются, а герои — пожалуйста, вот они, обитают в особняках, на обоих уровнях. Фу, черт, ну и распсиховался я сегодня! А отчего? Оттого, что некто от имени массы заявил права на нашу личность. И личность коробит.
Ну, хватит пузыри пускать. Прикинем, как все это будет развиваться дальше. Так, сегодня среда, значит, в пятницу депутатский запрос положат на стол Зеленеву, начальнику областного управления. Суббота и воскресенье — выходные, понедельник на рассуждения и распоряжения, во вторник надо ждать гостей. Оттуда будет двое, не меньше, третий из района. Так… Снег остановил подъем зяби, сено к фермам подвезено — половину тракторов на прикол. Надо писать приказ: вернуть полеводам выходные, дать отпуска… Что еще? К мелиораторам съездить насчет подстилочного торфа, проверить у зоотехника график запуска коров, посмотреть, все ли готово на кормоцехе… Из главного, пожалуй, все, остальное — текущие мелочи. Да, вот еще… Узнать в рабочкоме насчет путевок. Васька давно не ездил на курорты, полечиться ему не мешало бы… И пожалуй, на пару с Новожиловым, вдвоем веселее отдыхается. Вариант безобидный и со всех сторон полезный…
Пришла Ольга — и прямо с порога обрадованно:
— Вот молодец, догадался печку затопить! На улице так стыло, бр-р… Федя, ты где? — Заглянула в гостиную, увидела мужа: стоит в одних носках, загибает на руке пальцы. — Ты что, не в духе сегодня?
— В духе. Раздевайся да берись за ужин… Нет, погоди. Молоко прокисло, сходи за молоком.
— Прокисло? Надо было поставить в холодильник.
— Надо было. Конечно, надо. Ты где была?
— О, что мы готовим, Федя, только послушай!.. Разденусь, за молоком рано… — Она скинула пальто, бросила его на кресло, предстала в «школьной форме» — в джинсах и темного цвета водолазке.
Вот всегда так: стоит ему увидеть жену, и злость улетучивается. Ольга ростом под стать ему, стройна. Грудь высокая, талия тонкая. В Доме культуры ведет класс аэробики. Чувствуется «школа», не то что у него — расплылся от сидячей жизни, даже Лида упрекнула. Лицом, правда, Ольга не удалась, курносая, с конопушками, волосом рыжевата, зато умом взяла. О, ум у нее глубокий и разносторонний, только дуре достался. Это она сама утверждает, не он. Театра попробовала — не вышло, в журналистику кинулась — не понравилось, в культпросвет пошла — надоело, теперь третий год в педагогах ходит, в филологах. Чем его жена щедро наделена, так это обаянием глупости. Это уже не она говорит, это он подметил. И давно, в первые годы совместной жизни.
— Ты чем-то хотела порадовать, слушаю.
— А, готовим вечер фронтовой лирики. Не пожалеешь, что отдал конференц-зал под литературный салон. Стихи воспитывают чувства. Сейчас чрезвычайно важно привить молодежи вкус к поэзии.
— Но почему именно фронтовой?
— Ты правильно сказал: именно! С фронтовой начинаем потому, что ни в какое другое время поэзия не достигает такой высоты чувств, как в военное. «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…» Или: «Мне в холодной землянке тепло от твоей негасимой любви…» Представляешь, о чем думает солдат, чем он живет? Любимой женщиной. «Твое имя шептали уста…» На войне был культ любимой, Федя. Надо его вернуть в наше время…
— Петрунин заходил. В роддом поехал, за сыном. Спрашиваю: который? Говорит, первый и последний. Какого еще культа вам надо?
— С тобой распоэзишься… «Стране нужны рабочие руки, рожайте, бабы!» Ф-фу!.. Ладно, пойду за молоком. Поставь воды на плиту, пельмени сварим.
С поэзии — на пельмени, так-то лучше, ближе к реальной жизни. На чем наши мысли были прерваны? На комиссии. Да. Комиссия проволынит до конца той недели — конец октября, там праздники… Нескладно, черт возьми, вакансия может лопнуть, а еще ж на передачу неделя уйдет. Время, время… А если… Если повернется по-другому? Могут ведь и повернуть. Возьмут да и уважат… депутатский запрос. Анонимки анонимками, а тут — голос народа. Глыбин знает, что делает. Ох, непрост мужик!.. Ладно, будем надеяться, что и Князева все-таки спросят, фигура как-никак известная. Это для Стремутки подозрительная, а в областном штабе иной мерой мерят. Но что же со Стремуткой случилось? Все понимал, разделял, и вдруг — мозги набекрень. Загадка…
А каков Князев директор? Конфликт вызван не личными его достоинствами или недостатками, а производственной деятельностью, следовательно, эта сторона и подвергнется в первую очередь ревизии. Мнения на сей счет, надо ожидать, будут такие.
Перво-наперво возьмут его личное дело. Бумаги скажут, что Князев — дипломированный инженер-механик, имеет опыт руководящей работы в областном масштабе — заведовал отделом, управлял трестом, выразил (после ликвидации треста) патриотическое желание перейти на низовую работу — направлен в «Вязниковский». За годы директорства хозяйство поставил на ноги, из убыточного сделал прибыльным. Взысканий по партийной линии не имеет, по служебной… Тут обстоит так: в досье — чисто, а фактически — со счету сбились. Однако выговоры и штрафы — это, как бы сказать, наказание разовое, оно вроде окрика: влево не сворачивай, вправо сильно не бери, поэтому — надобность миновала — про окрик забыли. До следующего звонка.
Неофициальное мнение «кругов» таких хозяйственников оправдывает. Давно считается, что вести хозяйство так, чтобы оно шло в гору, и не нарушать при этом всевозможных инструкций и указаний, попросту невозможно. Нарушения как бы даже подразумеваются, когда говорят, что данный хозяйственник самостоятелен и инициативен, и выходит, что дело это похвальное. Но… только неофициально, то есть пока нарушение не выплыло наружу. Князеву не везет в том смысле, что все его нарушения «выплывают».
Это обстоятельство и определяет мнение Петра Ивановича Стремутки о директоре «Вязниковского». Председатель райисполкома считает, что Князева пора укоротить и поставить на место, что как руководитель он плох, самонадеян и высокомерен, позволяет себе в отношении районных лиц неуважение, граничащее с пренебрежением. По вопросу производственных успехов у Петра Ивановича тоже свое мнение, он считает, что рентабельность хозяйства — это результат принятых партией и правительством мер по дальнейшему подъему сельского хозяйства, а не личная заслуга директора. Тут вот и кроется для Князева загадка: почему Стремутка игнорирует его личные заслуги, когда сам же, в бытность секретарем парткома, поддерживал все его начинания и с трибун собраний и совещаний прославлял инициативу директора?
Мнение Василия Васильевича Глыбина, как представителя коллектива и его главной ударной силы — механизаторов, не согласуется с суждениями шурина. По Глыбину, Князев — хозяин. И потому хозяин, что умеет загадывать и рисковать. Взять хотя бы то же кольцо — дорогу через весь совхоз. Разве до Князева не видели, не понимали, что без дороги жить нельзя? Видели. Понимали. Отчего же не делали? Оттого, что не загадывали наперед, жили — абы день прожить, а так живут, как известно, гультяи, а не хозяева. Вот и вся отличка: если думаешь, что будет завтра, через месяц, через год, ты — хозяин, не думаешь — гультяй.
У Лидии Ивановны Глыбиной мнение о директоре Князеве противоречивое. Она одобряет его прежде всего за порядок в совхозе. Теперь-то кажется просто: есть порядок — жить можно, да непросто его было навести. Тут Федя сил положил немало, и за это ему спасибо. А с другой стороны, хочется, чтоб он был подушевнее к людям. Заботу, конечно, проявляет, отказу в помощи, если кто в чем нуждается, нет, только все это делается как-то механически, вроде как с железками: хочешь, чтобы машина работала, — гляди за ней, вытирай, смазывай, подвинчивай, но ведь и машина, хоть она и неживая, любит душевность, человек тем более. Другой раз лучше ты ему откажи, но отнесись душевно, и он не обидится, может, еще и поблагодарит. Теперь, правда, в среде руководителей это считается несовременным, деловой стиль не допускает, мол, сантиментов, но Лидия Ивановна помнит и другие времена, когда председатель в том же Бугрове ничем помочь ей не мог, кроме как посочувствовать, но она то доброе слово до сих пор помнит, а теперь: сегодня выписали-отпустили, назавтра уже позабыли. Потому что — по обязанности, недушевно, без участливого слова. Это, конечно, сугубо личное мнение, другим, может, и нравится, слово за дело не считают, но Лидия Ивановна, будь на то ее воля, такой счет директорам все-таки предъявила бы.
Таковы мнения о директоре Князеве тех, кого мы уже знаем. Есть еще художник Садовский, но он судит о нем больше с чужих слов, потому что знакомству их, как говорится, без году неделя. Из своего же опыта делает вывод, что Князев — человек порядочный, в своем деле хваткий, что касается личных качеств, то тут Николай Михайлович имеет привычку не осуждать или одобрять, а изучать.
Вот пока и все. Что скажут другие — и скажут ли? — покажет время. В деревне вести долго не лежат на месте, в Вязниках уже все знают, что Князева снимают и что трактористы Глыбин и Новожилов написали в область запрос: просим, мол, объяснить, за что и почему к нашему директору такая немилость. Новости, конечно, перетолковываются в каждом доме, и мнения складываются, только в чью пользу — это пока неизвестно.
До Ольги Владимировны Князевой, как ни странно, весть дошла в последнюю очередь. Впрочем, странного ничего тут нет, муж не доложил, а учителя в школе, полагая, что она-то уж знает, тактично молчали. Посочувствовала Ольге Владимировне баба Маня, у которой Князевы брали молоко, и, придя домой, Ольга Владимировна, конечно, укорила мужа, но несильно, без раздражения и обиды, пожалуй, даже с некоторой долей обрадованности, что теперь-то у нее будет возможность настоять на своем.
— Вот, оказывается, отчего ты не в духе: тебя освобождают! Мог бы сразу сказать, чтобы не моргать, как дурочке, перед людьми. Да ты не переживай. Пойдешь директором в школу. Теперь реформа, и наша директриса явно не соответствует. Я же сдала за пединститут, и ты сдашь, ничего сложного. Школе инженеры нужны, их еще направлять будут, вспомнишь меня. А ты первым покажешь пример. Я — серьезно, не качай головой. Из деревни я не поеду, призвание свое нашла, не все же мне за тобой, как нитка за иголкой, мотаться, на этот раз можно и мужу за женой последовать.
Федор не спорил: у нее за вечер мнение десять раз переменится, и отвечать на каждое — язык устанет.
— Вода вскипела, где у тебя пельмени? — спросил он. — В холодильнике не нашел.
— Разве? Куда же они делись? Позавчера брала три пачки… Давай сделаем омлет, омлет даже лучше.
За ужином он спросил:
— Олина (так называл он ее по-домашнему, и ей нравилось), у нас, кажется, был Гарин-Михайловский, не помнишь?
— Поищи. Должен быть. А что тебе в нем?
— Да так… Перечитать захотелось. Может, ответит на один вопрос.
— А я, думаешь, не отвечу? Догадываюсь, о чем хочешь у него спросить. Почему мужики жгли его хлебные амбары, а на тебя катают анонимки, так? — Он кивнул. — Вот видишь. Могу, если хочешь, и ответить. Потому что вы… заставляете. Что барин, что директор — учат мужиков жить.
Он удивленно вскинул брови:
— Да-а? Заставляем? Странно… От тебя, по крайней мере, странно слышать.
— Недооцениваешь, Федя, мой ясный ум. Он хоть и дуре достался, но дура кое-что смыслит. Заставь ты меня жить по-умному, образцово — я от тебя уйду. Потому что не хочу быть рабыней мещанского уюта и порядка.
— Анархистские замашки. Чушь собачья, извиняюсь. Порядок не порабощает, а освобождает.
— От чего же он освобождает?
— Хотя бы от лишней траты сил и времени. А сэкономленное время есть свобода. И нечего спорить. Так что не я их заставляю, а порядок. Тот, кто это понимает, никакого принуждения не испытывает, а вот лодыря и бездельника от порядка коробит.
— Спасибо, милый, значит, я, по-твоему, лодырничаю и бездельничаю.
— Есть люди, которые не бездельничают, но их деятельность в лучшем случае бесполезна, в худшем — мешает другим. Не о тебе речь… А если хочешь, то и о тебе. Жена или помогает мужу, или мешает, третьего не дано.
— Теперь чаще — наоборот: муж жене.
— Не спорю, бывает. Ну, я пошел, почитаю… Посуду вымой, чистой тарелки не найти…
— Вымою. После фильма. Сегодня вторая серия…
В Вязниках, как и в Бугрове, садились к телевизорам, чтобы на полтора часа отвлечься от своих страстей, забот и обид и погрузиться в экранные.
6
Петр Иванович Стремутка ехал в область, на трехдневный семинар. Всю дорогу им владело неприятное чувство, возникшее после звонка Князева. Князев позвонил после обеда, перед самым отъездом, и сказал, что Глыбин с Новожиловым послали в область депутатский запрос и он, Князев, предупреждает председателя райисполкома об этом факте во избежание неприятностей.
— Каких? — спросил Петр Иванович.
— Возможных, — туманно намекнул Князев. — И лишних. Для меня, конечно. У меня, как ты знаешь, их и без того хватает.
Петр Иванович первым словом ругнул Глыбина: «Вот дьявол упрямый, приводит свою угрозу в исполнение!» Потом заподозрил Князева: «Зачем позвонил? Что за ход? Подстроил, предупредил — и моя хата с краю?.. С него станется — мастер комбинаций известный, да только резону тут нет, он ведь всерьез собрался уходить…»
Неприятно было размышлять Петру Ивановичу о всей этой заварухе в «Вязниковском». Ну с чего, скажи пожалуйста, поднялся на дыбки бугровский медведь? Чего он горой встал за Князева? Мало приятного было слушать его речь на сессии, так хотелось дать ему отповедь, но укротил себя, промолчал — и правильно сделал: депутаты поняли, что в районе, слава богу, есть кому думать. Спросят тебя — скажи, а неспрошенный — сиди и помалкивай…
Глыбин на язык, конечно, несдержан, во всякую бочку затычка, но в отношении к нему, Петру Стремутке, Васька, пожалуй, теряет всякую меру. Как взял над ним опеку еще в детстве, так и считает, что вправе наставлять его до седых волос. Всякое опекунство хорошо до поры до времени, а от такого, когда тебя, взрослого человека, учат, как руководить, недолго и взбелениться. Добро бы начальник учил — тут никуда не денешься, сколько ни руководи, все наставлять будут, — а то кто, братцы вы мои, в учителя лезет: Васька бугровский! Объектом шуток при таком учителе недолго стать. Скажут: гляди-ка, наш районный премьер как бычок на поводу ходит. Со стыда сгореть!
Дорога до областного центра неблизкая, часа три ехать, и времени на воспоминания и размышления у Петра Ивановича было достаточно. И, вспоминая, он то раздражался, то вдруг успокаивался и думал о Вас-Васе, своем чудаковатом зяте, с благодарностью и доброй улыбкой. Всякое в их жизни бывало, и ничего из нее не вычеркнешь, все надо помнить, потому что это «все» и есть ты сам, твоя собственная персона. То, что вылепил тебя как человека Глыбин, — это факт. И надо сказать, ваятель он упорный, даже какой-то… закоснелый, как усвоил, неизвестно где и от кого, что это вот порядочно, а это — подло, так и долбит и долбит, пока в мозгах твоих вмятина не образуется.
Отчего, например, Петр Стремутка никак не может преодолеть недоверия к Феде Князеву? Чуть не пять лет работали вместе, он секретарем парткома, тот директором, и вроде бы никаких принципиальных расхождений между ними не случалось, но какая-то настороженность все время сидела внутри, как будто живешь и оглядываешься: не подложил бы свинью. Умом понимал, что надо избавиться от этого ощущения ненадежности, нехорошо подозревать человека, который лично тебе ничего плохого не сделал, а не получается. Тогда, в детстве, когда весь мир воспринимался без оттенков: черное — черное, белое — белое, он, узнав от сестры о Фединой измене, назвал это подлостью, потому что уже всем сердцем принял внушенное Глыбиным понятие, что всякий, кто бросил, оставил, не помог человеку в беде, есть подлец и другого ему названия на человеческом языке нет. Глыбин был воинственно прямым и честным, и это более всего тянуло к нему, покоряло юных братьев Стремутка.
Никогда не забыть, как заступился он за… овец. Была такая кампания — выводить личный скот. Особенно почему-то ополчились на овец. А в Бугрове их держали помногу, коровы не у всех были, а овцы — обязательно, даже у одиноких старух. Эта животина рациональна со всех сторон: сена надо немного, тех, что пускали в зиму, вполне можно прокормить с огорода, зато мясо — когда захотел, тогда и зарезал, шерсть на валенки, носки, варежки, овчина на шубу, в Бугрове долго полушубки носили, чуть ли не до последней моды на дубленки, теперь, правда, перестали: овчину некому выделать, старики перемерли, молодые — не охотники, Василий иногда возьмется, сделает, Ивану на целую шубу выделал, тот на рыбалку в ней ездит. А кто был в ту пору председателем, не вспомнить, кажется, уже не отдельно жили — вместе с Клёвниками, там и правление было, а может, и с Сухим Берегом объединились, но это не суть, важно, что поступил приказ среди лета: вывести овец, болезнь какая-то объявилась. Теперь-то Петр Стремутка понимает, что подобные «эпидемии» зарождались в изощренных умах ретивых начальников, знает, почему вспыхивали и как распространялись, а тогда, юнцом, что он соображал? Мать плакала, сестра не знала, что делать: резать — а куда мясо, продать — а кто заразных купит, хоть живьем зарывай. Тут и пришел Глыбин, сказал матери так спокойно и твердо, что у нее сразу слезы высохли: «Нечего, Наталья Алексеевна, мокроту разводить, загоняйте овец на мой двор, не перепутаем, которая чья, а я им покажу эпидемию…» Петя с Ваней тогда так и делали: встречали с поля и загоняли в глыбинский хлев. Дело было еще в том, что хозяйство Стремутки не считалось колхозным двором, а было хозяйством служащих и на него не распространялся колхозный устав, их могли запросто лишить выгона, хоть клади овец в торбу и неси с собой, так что волей-неволей выведешь. Глыбин, приезжая с поля, ставил трактор перед хлевом так, что подпирал колесом дверь, — и хотел бы проверить, да не влезешь. Проверяльщики были и свои и районные, Глыбин разговаривал с ними так, будто одолжение делал, по крайней мере, так казалось Пете. Он думал, что Глыбин — это что-то несокрушимое, большое и твердое, как дуб на Игнатовом бугре, который даже танком не своротишь. «Граждане, — спрашивал он уполномоченных, — может, я что-нибудь украл и вы пришли с обыском? Предъявите, пожалуйста, ордер. Ах, болезнь? Какая? Почему не едут ветеринары и не наложат карантин? Значит, страсти-мордасти, турусы на колесах… Может, колхозное собрание изменило устав и отныне личное хозяйство отменено? Нет? Тогда до свидания. Понравится — приходите еще». Приподнимал кепку и раскланивался. К нему подступали, грозили, куда-то вызывали, а он — свое: «Предъявите документ…» Так овец в Бугрове и не вывели. Петя Стремутка, вспоминая рассказы отца о войне, говорил брату Ване: «Глыбин насмерть стоит, как солдат в обороне». Братьям по душе была несокрушимость Глыбина, они глядели на него как на бога и подчинялись во всем.
Взрослея, Петр, конечно, освобождался от наивной детской веры в могущество Глыбина, тем более что и разница в годах меж ними была невелика, каких-нибудь шесть лет, и со временем она как бы стиралась — они становились ближе и понятней друг другу, но все равно зависимость оставалась, правда, теперь уже иного характера, осмысленная, трезвая, без всяких там эмоций и привычек. К тому времени, когда он пришел в совхоз «зеленым» инженером, Глыбин кончил заочно техникум, стал признанным в бригаде мастером и хотя никаких должностей не занимал (предлагали, но он отказывался), но без совета с ним агроном ни одного дела не начинал. Естественно, и главный инженер не считал зазорным советоваться, он выглядел бы в глазах трактористов молоденьким петушком, если бы вздумал оспорить мнение Глыбина. Надо отдать должное Василию Васильевичу, он щадил авторитет шурина, хотя язвительности своей не утратил, скорее, наоборот — стал острее на язык. Глыбин заботился не столько о престиже инженера, сколько оберегал его человеческую порядочность. Памятен Стремутке случай с похоронами тракториста Максима Пашкова. Умер Пашков «нехорошо»: у чужой женщины. И Петр, всего месяц назад избранный секретарем парткома, стал в тупик: как хоронить? Как «частное лицо» или как заслуженного человека — ветерана войны, бригадира тракторной бригады? Деревня осуждала мертвого насмешливо, ядовито, ханжески. Тогда Глыбин и пришел к нему в партком:
— Петр Иванович, — они были один на один, но Василий не позволил себе назвать шурина по-свойски, на «ты», — поверьте мне сейчас на слово: Пашков не уронил чести. Семейную историю долго рассказывать, в другой раз как-нибудь. Той семьи, которая официально, у него давно нет, я Пашкова знаю, как себя. Сделайте похороны с почетом. Если поддадитесь сплетням, уроните себя в глазах всех порядочных. Осуждают Максима только злые и лживые. И не ссылайтесь, ради бога, на… — Он указал пальцем за плечо. — В делах чести надо брать на себя. Ни на кого не оглядываться. Послушайте меня, Петр Иванович…
Пашкова похоронили с почестями. Глыбин оказался прав: деревня, ехидствующая, осуждающая, в одночасье превратилась в искренне оплакивающую усопшего. Верный вывод сделал из того случая Стремутка: да, свое мнение надо иметь, но и усомнился: как же так, почему люди, как хамелеоны, меняют окраску, выходит, ими можно вертеть, кто хочет и как хочет. Он еще многого не знал в искусстве овладения массой, он будет прилежно постигать и в постижении том будет оглядываться на Глыбина, ожидая его одобрения или осуждения, принимая и отвергая, споря до хрипоты, ссорясь и примиряясь, пока наконец не дойдет до последней точки и он заявит ему: «В твоей опеке я больше не нуждаюсь…»
Машина шла ходко, за стеклом мелькали деревни, перелески, чуть прибеленные снегом поля, — дорога была знакома до мелочей и не отвлекала от дум. Перебирая и как бы заново осмысливая свои отношения с Глыбиным, Петр Иванович вспомнил и тот случай, когда он без всякой вины с обеих сторон нанес Василию обиду. Очень сильную обиду.