— Ни в какой институт я не пойду, — заявил Петя. — Три да пять — целых восемь лет, с ума сойти! Я подам в техникум.
— Три, конечно, не восемь, но учти, что и техник не инженер, — возразил Василий.
— Я хоть сегодня пошел бы работать, да в пятнадцать лет никто не возьмет, — сказал Ваня. — А учиться и заочно можно.
— Вот именно! Ты, Глыбин, подумай: зачем терять годы на зубрежку? Деревня еще сто лет обойдется без инженера. Техника хватит вот так! Во всех колхозах механиками и бригадирами — простые трактористы.
— Важно не что знаешь, а что умеешь, — вторил брату Ваня. — У тебя, Глыбин, только курсы, а кукурузу растишь дай бог! Без агронома.
— Ну вот что, мужики, — остановил ребят Василий, — вас не переспоришь, шибко грамотные, но я скажу так: учиться пойдете, и никаких дискуссий. Поймете, когда вырастете.
Наталия Алексеевна молчала. Слушая спор, она радовалась своим мальчикам. Как взросло судят о жизни, как добры они сердцем! Понимают: тяжело сестре тянуть их, и продлится это долго. Так долго, что в жизни ей уже ничего не останется. Но сердцем Наталия Алексеевна чувствовала и другое: сегодня судьба повернется к ее дочери лицом, и она вздохнет, разогнется, увидит свет и расцветет под солнышком — ее счастье рядом, она любима добрым человеком. Понимала и Лида: Вася уже хозяин в их доме. Без него сидели бы они сейчас и горевали о несбыточности надежд. Только за одно это надо молиться на него. И — все, и нечего терзаться, это — судьба. «Не тяни, Глыбин, говори свое прошение, или как это называется… проси руки, отказа не будет. Боже мой, ну почему я такая разумно-холодная, почему не рвется к нему сердце, как рвалось к другому? Может, во мне уже нет любви и никогда не будет, я истратила свою любовь на маму, на братьев, на… да, и на него, неверного, отрекшегося от меня, — расходовала всю, до капельки, и на его долю ничего не осталось, как же тогда жить?..»
Оказывается, все в жизни происходит просто: и измена, и горе, и потери. И замуж выходят просто, и дети рождаются, вырастают и разлетаются из гнезда… И просто, незаметно, будто бы незвано приходит счастье. Да, все просто, когда глядишь назад, в то, что было…
Лидия Ивановна шла в Вязники белой от снега дорогой, обходя пристывшие лужи, и думала, что первый снег — это еще не зима, он лег на талую землю, и его сгонит, как только переменится ветер. Но кто знает, бывало и такое, что ноябрьские праздновали по зиме. Теперь-то чего о ней думать: дрова на дворе, сено в сарае, в погребе все есть — теперь жизнь не та, другая пошла, а все равно о погоде первая дума, не о своем, так о чужом душа болит: зябь не успели поднять, солома осталась неубранной…
Еще Лидия Ивановна думала о детях, второй месяц писем не шлют. О дочери-то беспокойства меньше — сама уже мать, а вот за сына все время сердце в тревоге: не в России служит — за границей, по радио только и слышишь о ракетах, о бомбах, о переворотах — неспокойно на Земле, ох неспокойно…
О погоде, о детях, о доме думы привычные, будто с ними и родилась. А вчера Вася рассказал новость — не знаешь, как и подумать. Казалось, все так хорошо сложилось, лучше и не придумаешь: Петю после института инженером в Вязники прислали, вскоре и Федя появился — директором, Василия в Совет стали выбирать, то в сельский, то в районный, а один раз даже областным депутатом был — получалось, что власть своя, деревенская, не из приезжих, и они настроили жизнь, наладили, люди видели их старание, и хотя, конечно, находились недовольные, жаловались, кляузничали — где без этого обходится? — но в общем-то все помогали, радовались за бугровских ребят, и у всех было настроение и желание работать.
И вот нате вам: Князева снимают! Не кто-нибудь снимает, а Петр Стремутка, вместе тянувший лямку, друг и приятель. Мало того, и Василию заявил: не нуждаюсь в вас больше. Что ж такое выходит: и деревня ему уже не своя, и совхоз не свой, и мы тоже? Повернулся же язык такое сказать! Что там с ним произошло, почему перестал нас понимать?
Лидия Ивановна отшагала бо́льшую часть пути, когда заслышала сзади машину. Она сошла на обочину, подальше, чтобы не забрызгало из-под колес, — молодые шофера гоняют лихо, — но машина почему-то не обгоняла, гудела рядом, и, оглянувшись, она увидела директорскую «Ниву». За рулем сидел Князев. В летней кепке, в кожанке, при галстуке — такой, каким привыкли его видеть зимой и летом, и на лице ничего особенного не отражалось, — полное, чуть-чуть флегматичное лицо знающего, уверенного в себе хозяина.
— Здравствуй, Лида. — Он остановил машину и распахнул дверцу: — Садись, подвезу.
Лидия Ивановна подошла, оперлась рукой о дверцу, кивнула на его «здравствуй».
— Знаешь ведь мое правило: кто больше ходит, тот дольше живет. Выйди-ка, а то лица не вижу. Спросить надо.
Федор Семенович выключил мотор, помешкал минуту, двигая что-то в салоне, и грузно выбрался из машины: был он высок и нездорово полн.
— Доконает тебя сидячая жизнь, — усмехнувшись, сказала она. — Хоть бы карета сломалась… Ну что?
Она поглядела ему прямо в глаза, пытаясь найти в них что-нибудь, что сказало бы ей о его досаде, волнении, растерянности, но он только пожал плечами, оставаясь невозмутимо спокойным, и как будто не понимал, о чем она спрашивает.
— Значит, уходишь… Сам пожелал или предложили?
— Какое это имеет значение, Лида? В частности, для тебя? Василия я еще понимаю, он правдолюбец, ради правды и за врага вступится, а тебе-то какая корысть?
«Наверно, поэтому на тебя и пишут, что не можешь не уязвить человека, обязательно заденешь в душе что-нибудь больное. К твоей бы умной голове да чуткое сердце» — так подумала она про себя, но говорить не стала: ему не раз говорено другими, и Петром и Василием, и он вроде бы понимал, соглашался, но понятия ему хватало ненадолго.
— Моя корысть, Федя, такая, как у всех людей: не мы для тебя, а ты для нас. По-моему, это твои слова, на первом собрании ты их сказал. Или забыл?
Их разделял капот машины. Князев сделал такое движение, будто хотел подойти к Лиде, но только перемялся с ноги на ногу, взглянул исподлобья и сказал, как обронил:
— Лозунги. В жизни всё не так.
Наверно, ему все-таки хотелось ее поддержки или хотя бы понимания, он подался к ней и поглядел прямо и открыто.
— Я устал от людской неблагодарности, Лида. От злобы, которая черт знает откуда берется. Чем больше для них делаешь, тем злее они становятся. И пишут, и пишут… Как только руки не отсохнут? Да что говорить, сама знаешь.
— Я-то знаю, Федя, — вздохнула она, и он не уловил в ее вздохе сострадания к нему. — Давно знаю. А ты… Больно скоро устал. Скажи, это Петя настоял, чтобы тебя сняли? Только — прямо, не юли.
— Надо ли… прямо?
— Надо.
— Он злопамятный, твой братец.
— Что же он тебе припомнил?
— Не будем, Лида. Это мужской разговор. Ты лучше вот что, скажи Василию, пусть не встревает. Утром я его видел, предупредил, но ты скажи еще раз: не его тут забота.
— Зря ты так… Василий худого тебе никогда не желал. А насчет заботы… Это еще как сказать, чьей тут заботы больше. Послушай меня, Федя, не бери еще один грех на душу. Я простила, люди не простят…
«Зачем же я так? — упрекнула она себя, глядя вслед медленно удалявшейся машине. — Подумает, что и я злопамятная. А, пускай… Если кто ему и должен, то не я. Нет за мной долга…»
В глазах защипало, и встало что-то в горле, стеснив дыхание, и она всхлипнула. «Вот еще, чего это я вдруг? Горе, что ли, какое?..» А ей было просто обидно. Обидно за человека, которого когда-то любила. Как просто отрекался он от всего, что ему уже не надо. От любви, от дела, от людей…
С почты Лидия Ивановна позвонила в райисполком Петру, но телефон не ответил, и она набрала квартиру. Невестка сказала, что Петя уехал в область и вернется к концу недели.
— Передай, что хочу его видеть. Пусть приедет в Бугрово. Ничего особенного, Аня, пустяки, семейное дело… Что? Он сказал, что поругались? А тебе это в новинку? Мало они ругались, потом обнимались — не забивай себе голову чем не следует…
На почте был «пенсионный» день — прислали пенсии, — Лидия Ивановна получила на всех бугровских стариков и старух, вернулась автобусом и до темноты разносила деньги и газеты. К ее приходу Василий был уже дома и прибирался во дворе.
4
— Поросенку дал, овцам положил. Корову подоишь, а я воды накачаю, — доложил Василий.
— Переоденусь — подою, — сказала Лида, проходя через двор к крыльцу. — Писем опять нет.
— Придут, если написаны. А не написаны — напишут. А не напишут — значит, писать нечего. Не переживай.
— Тебе все шуточки. Ох, Вася…
Двор у Глыбиных закрытый. Хлевы и сенник поставлены параллельно глухой стене избы; две калитки в тесовых заборах ведут на улицу и в огород; заборы и крыша сенника с козырьками, под ними поленницы желтых березовых дров, от которых во дворе светло и уютно, как в новой избе; у той калитки, что ведет на улицу, — колодец с двумя крышками, он как бы врезан в забор, воды можно зачерпнуть и со двора и с улицы: в Бугрове не принято прятать колодцы за заборы, мало ли прохожему захочется напиться или приезжему коня напоить — подходи к любому, ведро на крюке, колода перед срубом, так заведено издавна, даже в тех домах, где мужиков нет, правило соблюдается неукоснительно, старухи наймут плотника, но сделают, как должно быть. У Глыбина тоже и крюк есть, и ведро висит, но он им редко пользуется, у него в колодец опущен глубинный насос, нажмет электрокнопку — вода пойдет в бак на потолке, а с потолка по трубам в избу, в хлевы, в баню. По-научному эту систему называют локальными бытовыми удобствами, а в деревне проще — Васькиным водопроводом. По поводу названия Глыбин, как всегда, смеется:
— А что, и правильно. Патентов не выдают, наградных не сулят, пускай хоть в названии автора увековечат.
Глыбин бескорыстен. Голова у него сообразительная, и когда кто-нибудь из подражателей приходит посмотреть его систему, он надает кучу советов, причем с каждым разом его придумки мудрее и рациональнее. Нынче у деревенских трактористов в домах черт-те чего напридумано: и ванны, и теплые клозеты со смывом, и погрузчики картошки с огорода в подпол, и даже усадебные мини-самоходы, которые, правда, больше одного сезона не живут — но… живут же! — и во всей этой эпидемии по механизации домашности Глыбин выступает закоперщиком. Идеи из него сыплются, как горох из мешка. У него какой-то особенный глаз: поглядит на бросовую железину — и тут вам идея, куда и как ее приспособить. Петр Иванович Стремутка в бытность инженером в «Вязниковском» так аттестовал своего зятя: «Вас-Вас мыслит узлами, и я точно скажу, когда у него этот дар открылся, — когда в деревне появилась свалка». Трактористы, конечно, смеялись, но Стремутка в два счета доказал, что так мыслят конструкторы машин во всем мире. «Зачем придумывать колесо, когда оно давным-давно придумано? Или коробку передач. Бери готовые узлы и комбинируй. Не было в деревне свалки — изобретали велосипед, а теперь выбирай и маракуй…» А и правда, согласились мужики и стали донимать Глыбина вопросами: «Вас-Вас, подскажи — куда бы этот редуктор приспособить?» «Ты не находишь, Василий, что из этой штуковины, если дать привод, отличный получится измельчитель?»
С этой точки зрения неплохо бы рассмотреть всю глыбинскую усадьбу, для архитекторов и экономистов польза несомненно была бы, но на улице темень и всего не разглядишь, отложим до более подходящего случая, тем более что на крыльцо вышла Лидия Ивановна с подойником и повернула мысли Василия от хозяйственных забот совсем в другую сторону:
— О чем тебя просил утром Князев?
— В каком смысле?
— Насчет твоего выступления на сессии. Через меня велел передать, чтобы ты не встревал.
— Ишь ты… С чего бы это? Уж не нагрешил ли по-крупному?
— Может, все-таки не мешаться, Вась? Подумай…
Что Глыбину думать, ему давно все ясно. А если Федору неясно, то пусть он и думает. Вишь, через жену воздействует, надо же! Как будто чего-то боится… Утром разыскал в мастерской, отозвал в сторонку и давай укорять: «Зря ты полез на трибуну, в защите я не нуждаюсь и по-товарищески прошу: не заводи волынку. Мне здесь делать больше нечего». Что я должен был ему сказать? Что думал, то и сказал: «Вот когда откажем в доверии, тогда можешь убираться, а пока такого основания у нас нет, сиди и не капризничай». Усмехнулся и рукой махнул: «Неисправимый ты карась-идеалист…» Ладно, думаю, насмехайся, меня не убудет. А вечером опять подкатил — в глазах злость: «Глыбин, я тебя как друга просил, а ты? На кой черт вы с Никитой бумагу состряпали?» Ну тут и я разошелся: «Осведомителями обзавелся? Да, написали. В областное управление запрос послали. Никита — депутат областного Совета, я — районного, и ты нам не указ». Надулся: «Я думал, ты человек, а ты… циркуляр». Видали такого? Чего о нем думать, в какое такое положение входить? Набаловались, понимаешь: чуть не по вкусу — заявление на стол, прощайте, я вам не слуга. Сколько их, таких, мелькнуло — целая, поди, дюжина, считать неохота. А спросил ли хоть один у Глыбина: «Ты-то как, Василий Васильевич, справишься без нас?» Черта лысого спросят, а не Глыбина. Глыбин для них пешка бессловесная. Так вот нет же — словесная. Да еще как словесная!
Разволновался Василий. Пошел к поленнице, дров в избу набрать, взял полено и колотит, будто кулаком на трибуне. Лида вышла из хлева, поглядела, рассмеялась.
— Будет шуметь-то, оратор. Пошли ужинать, вторая серия сегодня.
По телевизору передавали многосерийный детектив, и в каждом доме торопились прибраться по хозяйству. Василий набрал охапку поленьев и пошел следом за женой в избу. Едва они сели за стол и Лида, как всегда сообщая «почтовые» новости, сказала: «А Николаю Михайловичу письмо из прокуратуры, опять, наверно, насчет картин», как с улицы постучали в окно.
— Не закрыто, — крикнул Василий сквозь двойные рамы, потом открыл форточку и повторил: — Открыто. Заходите.
Через минуту в избу вошел старик в брезентовой куртке с капюшоном, в сапогах и с можжевеловой суковатой тростью в руке.
— Добрый вечер.
Вошедший откинул капюшон. Старик был совершенно седой: спадавшие на лоб пряди волос, окладистая борода, усы и брови — все белое и лохматое, словно заиндевевшая моховая кочка, на которую кто-то обронил два черных уголька — так резко контрастировали его глаза с сединой.
— Здравствуйте, Николай Михайлович. — Василий поднялся и придвинул к столу третий стул. — Милости прошу, как говорится, к нашему шалашу. Поужинайте с нами.
— Спасибо, сыт. А вот если простокваша найдется, Лидия Ивановна, — возьму. Нет, нет, не сейчас, с собой захвачу. У меня минутное дело к вам, Василий Васильевич…
Художник Николай Михайлович Садовский поселился в Бугрове три года назад при содействии журналиста Ивана Стремутки. Старик в тот год овдовел и сильно тосковал. Иван был знаком с ним и, чтобы отвлечь от горя, уговорил поехать в деревню. Первое лето он жил у Глыбиных в старой избе, увлекся пейзажами и все, что написал, подарил Вязниковской школе. В следующем году Садовский приехал пораньше, едва согнало снег, а в совхозе как раз поставили на ремонт Дом культуры, и Князев обратился к художнику с просьбой расписать фойе. Директор, понимая, сколь нужен такой человек в деревне, помог ему купить выморочную избу, и вот уже во второй раз Николай Михайлович оставался в Бугрове зимовать.
— Вы же, наверно, к телевизору торопитесь, я не задержу. Видите ли, Василий Васильевич, вы депутат, а мне вот приглашение прислали, так я посоветоваться…
Садовский присел к столу и стал искать по карманам письмо. Лидия Ивановна налила в кружку только что процеженного молока и подвинула к гостю:
— Парное, Николай Михайлович. Вы же любите…
— Спасибо, Лидия Ивановна, выпью. А вы знаете, милая хозяюшка, ваш портрет я закончил. Час назад, да. Когда вы вручали мне корреспонденцию, я вдруг… Ах вот оно где! Какое-то, знаете, странное: приглашаетесь в прокуратуру по вопросу домовладения. Что это, по-вашему, означает, Василий Васильевич?
Глыбин повертел повестку в руках.
— Надо полагать, насчет бабыдуниной развалюхи. Других домовладений у вас же нет. А что выяснять? Изба куплена на законных основаниях. Зря волнуетесь, Николай Михайлович. Может, просто на учет берут?
— Да, но… прокуратура же… Насколько я осведомлен, это учреждение интересуется злоупотреблениями. Помните, как с Домом культуры было, сраму натерпелся на старости лет.
— М-да… Черт знает! — развел руками Глыбин. — Какая-то эпидемия повальной проверяловки. Впору подумать, что честных людей совсем не осталось.
— Вы знаете, Василий Васильевич, этому-то я как раз не удивляюсь. Проверяловка, как вы говорите, необходима, разбаловались изрядно. Ну, Федор Семенович — человек несомненно честный, а возьмите другого на его месте, с той же росписью клуба: один нолик прибавил к сумме — и разбогател. Велик соблазн!..
«Дело» о росписи клуба возникло по очередной анонимке на Князева. Директор сунулся было в художественные мастерские. Там запросили сумму, равную стоимости десяти быков, а делали на уровне картинок из серии «наглядная агитация», да и срок исполнения его не устраивал. Тогда он обратился к Садовскому. Николай Михайлович согласился на условии, что ему оплатят стоимость красок и продадут кирпича: надо было переложить в избе печь, а кирпич продавали только по разнарядке. Сумма была ерундовская, пятьсот рублей, и Князев, зная, что нанимать «вольных мастеров» запрещено, включил Садовского в строительную бригаду, ему начисляли как за малярные работы. Кто-то сигнализировал в прокуратуру — и началась проверочная карусель. «Присвоения денежных средств» не установили, но следователь остался в сомнении: как это, дескать, можно за пятьсот рублей выполнить десятитысячную работу. А сомнение, как известно, сестра подозрения. Князев в глазах ревизоров не вылезал из числа подозреваемых.
— По части соблазна, Николай Михайлович, в ваших словах доля правды есть, — согласился Глыбин. — Но я скажу так…
Лидия Ивановна, поняв, что Василий «завелся», извинилась перед гостем и вышла из-за стола, к телевизору.
— Если захотите чаю — на плите. Я все-таки посмотрю…
— Хорошо, Лидунь. Мы недолго… Вот говорят: все дело в контроле. Правильно, в контроле, только в каком? Кто есть самый надежный контролер? Мы. Сами рабочие. Над директором, если он мазурик, ставьте хоть сто ревизоров-контролеров — обведет. Кого обведет, кого совратит, есть и такие, в газетах вон пишут… Всякие бывают. А вот кого не обведешь, не совратишь, так это коллектив. Я сам бывал в ревкомиссии, тогда мы еще колхозом жили, так, знаете, каждая веревка-копейка мимо глаза не пройдет. Люди всё видели. Вот пишут на Федю… Анонимки, конечно, дрянь дело, непорядочно. Но соль-то в чем? Соль в том, что мимо людского глаза мышь не проскочит. Я на языке мозоли набил, где надо и не надо, говорю об этом, а толку? Нуль. Кто бы мне объяснил, почему так получается, что я, народный депутат, впустую молочу? Вот в чем вопрос, Николай Михайлович.
Садовский всегда с интересом слушал неугомонного Глыбина. Сам-то он в хитросплетениях деревенской жизни мало разбирался, а до того, как поселился в Бугрове, можно сказать, и вовсе имел о деревне смутные представления, а Глыбин — житель коренной, потомственный крестьянин, и через него Садовский постигал деревню. И все же, как художника, Садовского привлекали не столько речи Василия Васильевича, сколько он сам, удивительно цельный в словах и поступках человек. Его неугомонность поражала художника: всюду он лезет, во все вмешивается, всем советы дает, однако никто на него не в обиде — слушают, соглашаются, спасибо говорят. Пусть бы в глаза, так и за глаза худого слова не скажут. За то время, как они знакомы, Садовский понял, что Глыбин абсолютно бескорыстен, от своей неугомонности он не получал ни малейшей для себя пользы, скорее, наоборот: терял и время, и нервы, случалось, и рубли. Он представлялся художнику, как теперь говорят, неофициальным лидером, а по-стародеревенски, правдолюбцем, а точнее — правдоискателем. Ныне желающих ходить в правдоискателях немало, это стало даже некоей модой — всё подмечают, всюду пишут, обо всем судят, взять хотя бы вязниковских анонимов — это ж надо, десять лет изводят человека подметными письмами! А Глыбин жалоб не пишет. Никуда и ни на кого. Встает и говорит. Кто угодно будь перед ним — скажет, что думает. «Должен же быть в его поведении какой-то расчет? — не раз раздумывал Садовский. — Хотя бы тщеславие. Приятность для души. Нет, ни малейшего самодовольства не заметно. Попробуй изобрази такого». А изобразить хочется, иной раз просто зуд в руках, вот как сейчас: сидит перед тобой, лицо широкое, глыбистое, вдохновенное, сидит и изрекает: «Нас не проведешь, не совратишь!» — и в то же время со страдальческим изгибом рта вопрошает: «Объясните же, почему я впустую молочу?»
Очень хочется Садовскому написать Глыбина! Ему кажется, напиши он портрет — обязательно постигнет нечто главное — главное в деревне и в земледельце, в человеке и земле, в той неразрывной их связи, которая есть и будет вечно, без которой вообще немыслима жизнь. Но — не удается. Не удается постичь суть этого интересного человека. Многое понял в характере, в мыслях, видит позу, освещение, фон, а образа нет, не возникает в воображении образ земледельца-правдоискателя. Может, в этом как раз и секрет — вопрошающий пахарь? Спрашивающий у неба, у земли, у людей: как жить? И не находящий ответа. Небо и земля немы, а люди почему-то не спешат с ответом…
— Вы меня не слушаете, Николай Михайлович? Давайте чаю выпьем. Или — вторую серию…
— Нет, нет, Василий, я слушаю. Со всем вниманием слушаю. И думаю… Вы очень хотите посмотреть эту… вторую?
— Как вам сказать… От нечего делать можно.
— Тогда… Пойдемте ко мне, я вам покажу… Только по секрету от Лидии Ивановны. Ах, Василий Васильевич, как это сложно! Представьте себе, полвека малюю картинки, а не могу написать человека. Не могу, и все. Думаете, я прибежал к вам из-за этой повестки? Да, конечно, и потому тоже, но я побежал к вам от радости. От радости, что ухватил жар-птицу. А ухватил ли? Вот где наши сомнения и мучения. Так как насчет… секрета?
Глыбин рассмеялся.
— Да запросто! Встаем и удаляемся. Сейчас целую деревню обворовать можно: все шпиона ловят…
В окнах у Садовского горел свет — три желтые пятна в густой, чуть-чуть разбавленной снегом темени, в которой сливались изба, чахлый сад и близкий, за огородом, лес. Невидимое, в беспорядке раскиданное по холмам Бугрово проступало из осенней беззвездной черноты малыми кучками то желтых, то голубоватых светлячков, и, обходя по памяти чуть пристывшие лужи и то и дело оступаясь, Василий в который раз чертыхался в душе от досады, что никак не добьется, чтобы повесили на столбы хотя бы пяток фонарей.
В избе Садовского если что и напоминало жилье, так это кухня: печь, плита, стол, скамейки, топчан в запечье, все остальное пространство занимали холсты, мольберты; вместо стульев пни-коряжины, но и на них что-то лежало, стояло, вприслонь и дыбком, — не найдешь, куда сесть; неоклеенные бревенчатые стены увешаны картинками, иконами, шкафчиками, какими-то резными штуковинами; под потолком и на полках керосиновые, всевозможных фасонов лампы, фонарь «летучая мышь», чучело совы; и в довершение всего — в углу навалом — самопрялка с куделью, станины от ткацкого станка и не поймешь какая рухлядь.
— Однако вы кое-чем разжились, Николай Михайлович, — засмеялся Глыбин. — У вас, как у Мирона Пантохи, был в деревне такой, не то леший, не то колдун. — Заметив, как сверкнули на него из снеговой кудели два черных уголька-глаза, Василий смутился и поспешил сгладить свой промах: — Не примите всерьез, это я в шутку.
— В известной мере мы с вами оба колдуны, — не обижаясь, сказал Садовский. — Вы по железкам, а я… Сейчас увидите, получился ли из меня колдун. Садитесь куда-нибудь, не стесняйтесь — скиньте, отодвиньте, вот так… Ну-с, теперь повернем этот холст…
На Василия глядела его Ли-ду-ня. Именно так ему хотелось произнести: негромко, напевно и обрадованно. Как будто он, истомленный ожиданием, засыпает и видит сон: она пришла, и он, протягивая руки, произносит ее имя. На картине Лидуня стояла, может, перед калиткой, может, перед крыльцом, и кто-то встречал ее, ждал, с нетерпением протягивал руку — ничего этого не было на полотне, но оно угадывалось. Угадывалось по ее позе, по движению руки, протянутой с письмом, по выражению лица, вроде бы обрадованному, довольному и в то же время встревоженному, чего-то ждущему. Она так хотела порадовать и вот уже несет, протягивает в белом конверте эту радость, но она не знает, что там, она боится: а вдруг принесла беду.
— Ох ты! — выдохнул Василий и подался вперед, словно хотел вскочить навстречу своей Лидуне.
Садовский, пряча в бороде улыбку, наблюдал Василия. Он умышленно показывал портрет ему первому. Не только потому, что близкий человек скорее заметит погрешности в изображении, но и потому, что ему нужен был сам Василий. Он хотел видеть его в момент встречи с… искусством, то есть с известным и неожиданным, с привычным и непонятным. Если он, думал Садовский, поймет или хотя бы заметит то, что хотел выразить художник, если «прочтет» портрет, как задумано, значит, и он, Садовский, можно сказать, понял Глыбина.
— Вы все-таки настоящий колдун, Николай Михайлович. Надо же так изобразить! Душа как на ладони. Ли-ду-ня… — Теперь он произнес ее имя вслух с интонацией увидевшего желанную во сне, и от этой его интонации Садовский вздрогнул.
— Как вы сказали? Повторите. Прошу вас…
Василий с недоумением взглянул на взволнованного художника: что именно повторить?
— Я сказал, что вы великий…
— Да нет же! — с досадой прервал художник. — Вы произнесли имя. Вы назвали жену… Ли-ду-ня. Нет, я не сумею. Василий, друг мой, ты подарил мне название. Какой к лешему «Почтальон», это же «Лидуня». Только так: «Ли-ду-ня». Ах, братец ты мой, ведь это же такая редкость — название! Сколько холодных, невыразительных названий стоит под картинами, и вдруг — сверкнуло и озарило.
Садовский взял кисть и стал мазать что-то на обратной стороне холста, приговаривая: