Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва - Сергей Николаевич Дурылин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В Великом посту, особенно на первую, средокрестную (4-ю) и Страстную неделю, был в церкви неисчислимый наплыв исповедников и причастников. В пасхальную ночь еще только начинали ударять в большой (легко сказать, 1000-пудовый!) колокол на высокой колокольне, на самом верхнем ярусе которой испокон веку было гнездо сокола, – а церковь уж полным-полна: стоят плечо с плечом, грудью в спину, спиной в грудь. Несколько тысяч человек в церкви – и все «простого» народу: в армяках, в чуйках, в высоких сапогах, с волосами в скобку, густо промасленными деревянным маслом. Истово крестятся, низко кланяются. Теснота была так велика, что свечи чадили и гасли от спертого воздуха, капало с потолка, со стен текло. Для порядка при свершении религиозных церемоний (раздача вербы или святой воды, прикладывание к «празднику» – к вынесенному на середину церкви образу, христосование с духовенством) в церковь вводился наряд полиции во главе с околоточным, и городовые были сущими мучениками: так сжимала, давила и теснила их необъятная толпа.

Когда церковный староста – это почетное звание долгие годы находилось в роде крупных мясников Калининых – в большой праздник шел по церкви с емким блюдом, на его сюртуке не оставалось в целости ни одной пуговицы, с него градом лил пот, и на середине церкви ему посылали на смену другое запасное блюдо: под первым у него деревенели руки – до того оно было наполнено горой медных и серебряных монет.

Для воров тут был простор; в жуткой тесноте они проделывали невероятные вещи: например, наметив даму в черно-бурой лисьей шубе или ротонде, они, плотно прижавшись к ней сбоку, спереди и сзади, преблагополучно вырезывали из ротонды большой клин драгоценного меха и исчезали с ним в толпе.

Теснота в церкви Богоявления на Пасхе и в большие праздники была так велика, что нечего было и думать идти туда с детьми. Нас с братом не прежде, как мы достигли 10–11 лет, решились взять к Пасхальной заутрене к Богоявлению, а до того по большим праздникам мы ходили в домовую церковь при 2-й мужской гимназии.

Для освящения пасок и куличей на «монастыре»[22], в церковной ограде, строился большой временный навес со стойками и полками, еле вмещавший принесенные горы куличей, пасок и яиц с зажженными на них свечами: так их было много!

Приход был так велик и обилен народом, что, начав пасхальный обход прихожан с первого же дня Пасхи, причт еле-еле заканчивал его к Фоминой неделе, а иногда и не успевал закончить: все охоче и приветливо принимали причт с крестом – все, от первостатейных богачей до обитателей углов в сырых полуподвалах на Немецком рынке.

На Страстную и Светлую неделю немало фабрик в Елохове, особенно небольших ткацких и бумагопрядильных, немало ремесленных заведений (бондарных, слесарных, столярных и т. д.) прекращало работу, и мастеровые уезжали на праздник в деревню, под Москву или в ближайшие уезды соседних губерний. Когда же на Фоминой неделе в этих фабриках и заведениях вновь начинали работать – мастеровые «поднимали иконы». За образами в церковь Богоявления шли девушки и женщины в пестрых платьях, в шелковых платках или полушалках, шли мастеровые в новых чуйках и расшитых рубахах и несли иконы, весело пестря цветистыми нарядами, вея яркими розовыми и палевыми лентами и оглашая весенний воздух молодыми, звонкими голосами: «Христос воскресе из мертвых…» Бывало, смотришь в окно на эти пасхальные «ходы», а няня либо мама скажет: «Вон щаповские пошли за Владычицей» – или: «Вон кондрашовские Николу Угодника подняли».

Всю Фомину неделю и всю Мироносицкую каждый день идут по переулку эти добровольные крестные ходы на фабрики и мастерские, – и сколько народу за ними увидишь: все, даже пожилые люди, принаряжены, все в обновах, и черного ни на ком нет, все в цветном, в розовом, в палевом, а кто постарше – в густо-синем (в «кубовом», как тогда называли) либо в темно-малиновом. Несут образа, поют и то с одним, то с другим встречным, знакомым и незнакомым, похристосуются.

Полон народом бывал храм на Преображенье: всем хотелось получить освященное яблоко – и староста, стоя подле священника, дававшего целовать крест, оделял яблоками тысячи богомольцев из тут же стоявшего ящика. Ребятишки ухитрялись подойти ко кресту не по одному разу и на целый день запасались освященными лакомствами. Превосходный обычай! Не было в этот день ни одного нищего, который не разговелся бы освященным яблоком.

Множество народу бывало в церкви на зимнего и вешнего Николу – это был тоже приходский праздник; в храме был придел во имя этого угодника, столь чтимого русским народом, что в одной Москве из каждых десяти престолов один был посвящен св. Николаю. Перед его образом пылали огромные пудовые свечи, возжигаемые взамен тысяч трехкопеечных и пятикопеечных свечей, приносимых к образу тысячами молящихся. Пламя этих свечей пылало, распространяя вокруг себя жар и зной.

Крестины и похороны были непрерывным ежедневным явлением у Богоявления, а каждое воскресенье, часа в 3–4, в церкви венчали пару за парою новобрачных, богатых и бедных, и всегда находились зрители – любители этих торжеств. Диаконы и псаломщики, ведшие метрические книги, были сущими канцеляристами: столь много приходилось им вносить туда записей о брачующихся и рождающихся.

Со времени чумы 1772 года было запрещено хоронить покойников подле церкви внутри города, и все городские погосты были закрыты, но на тенистом «монастыре» <…> – погосте Богоявления в Елохове были приметны еще следы могил под зеленым дерном, а над одною могилою еще стоял простой деревянный крест.

Это многолюдство прихода было так велико, что не в пример прочим приходам у Богоявления вместо одного священника было трое, а четвертый, так называемый «ранний батюшка», не занимая штатного места с приходскими доходами, получал от старосты ежемесячное вознаграждение: он служил ранние обедни и был особенно любим простонародьем.

И колокол на высокой колокольне под нерушимым соколиным гнездом был у Богоявления, как на соборной колокольне: могучий, широкогласый, щедрый на зов и призыв – такой нужен был для прихода, равного целому городу, его медный зов слышен был до самых закраин Елохова, до Яузы и до полотна Рязанской дороги.

Таково же было и духовенство: важное, голосистое, осанистое, что твои соборяне. Настоятель, протоиерей Иван Яковлевич Березкин, настоятельствовавший в храме Богоявления лет сорок, был член Московской консистории, а видом был сущий первосвященник Аарон – с окладистой «честной брадой», величественный в служении, строгий в повадке, невозмутимо спокойный в своем шествии с посохом, – насытившийся днями и – увы! – пресытившийся даже годами: он умер в 1920-х годах, в глубокой старости, впрочем, не избежав в конце жизни многих скорбей. Духовенство богоявленское редко звало служить архиереев: оно само по важности, по дородству, по пышности облачений не уступало архиереям – и приход со своеобразною гордостью похвалялся своим осанистым и громогласным причтом.

Диво дивное для того, кто знает старый церковно-приходской быт: целых три просвирни питались «даянием благим» богоявленских прихожан – так много потреблялось просфор за обедней, а во многих московских приходах прихожане еле «поднимали» одну захудалую просвирню, перебивавшуюся если не с хлеба на квас, то с карася на окуня. Богоявленские же просвирни были сами подобны хорошо выпеченным румяным крупным просфорам.

Одним словом, богоявленскому причту завидовала вся Москва: приход, одновременно и простонародный и купеческий, считался золотым дном.

Про Елохово говаривали в Москве «народный приход». Если требовалась какая-нибудь благотворительная или патриотическая жертва, вызываемая нуждами времени: во время мира – на сооружение церкви в Сибири, на миссионерские дела в Северной Америке и в Японии, во время бедствий – на пострадавших там-то от землетрясения или наводнения, во время войны – на устройство лазаретов, на герцеговинцев, сербов и болгар, теснимых турками, – то митрополит главные надежды свои возлагал на такой народный приход, как Богоявление, на немногие ему подобные (Богоявление же в Драгомилове, Спас во Спасской, Василия Кесарийского в Тверских-Ямских, Флора и Лавра на Зацепе). На дворянские приходы между Пречистенкой и Никитской надежда была плоха: приходская сума здесь давно оскудела, да и никогда не была, должно быть, особенно торовата. Гораздо надежнее была народная богоявленская копейка, складывавшаяся в большие рубли.

Прошло много лет, в течение которых я не заглядывал в церковь Богоявления. Прогремела отдаленным, но гулким эхом неудачная японская война. Прошумела первая революция. Не за горами была уже и новая война. Вспомнив старину, я решил пойти с мамой к Светлой заутрене к Богоявлению. Все было то же: так же гудел густой и звучный богоявленский колокол, так же сиял огнями величественный храм, так же торжественно служил все еще бодрый протоиерей, еще более уподобившийся ветхозаветному Аарону, но я поразился, войдя с мамой в храм. Мы совершенно свободно в него вошли и так же спокойно, никем не теснимые, стояли утреню, будто это была не многонародная Светлая утреня, когда каждый, хотя бы не по вере, а по одному детскому воспоминанию, стремится во храм, а будто это была обычная утреня под большой, двунадесятый праздник. Бывало, яблоку – да не крутобокому антоновскому, а маленькому китайскому – некуда было упасть. «Морю велику сушу дыхающу», как сказано в Евангелии, страшно было утонуть в этом народном море, влившемся в храм и дышавшем единым радостным живым дыханием. Теперь же в просторнейшем храме было не море народу, а разве что озеро, разбившееся на несколько отдельных заливов, рукавов, заводей и проливов, и этого общего «великого дыхания» народного уже не слышалось. Я поразился своему наблюдению. Куда же ушел этот народ, некогда наполнявший храм до почти смертельной тесноты? Елохово стало еще многолюднее: застроились бывшие пустыри, выросли дома в четыре, в пять, в шесть этажей, открылись новые фабрики, а храмов в окрестностях не прибавилось.

Очевидно, народу не убыло, а прибыло в Елохове, но он начал уходить из храма, и не в другие храмы, а в совсем другую жизнь, вне всякого храма.

После первой революции началась новая эпоха в жизни старого Елохова.

Глава 2. О хлебе насущном

Как стал себя помнить, привык я слышать разговоры о том, что «все вздорожало», под Рождество «к гусям приступу нет, поросята-то кусаются», а под Пасху – «ветчина-то станет в копеечку».

Как теперь соображаю, в этих слезницах было больше хозяйственной лирической словесности, чем дела. Совсем старые люди, правда, помнили совсем баснословные цены крепостных времен, когда поросята и целые свиньи не только не «кусались», а Христом Богом просили, чтобы их взяли почти даром с Немецкого рынка, где от них под Рождество свету божьего не было видно. Но и в 80-х, 90-х годах, даже в начале 1900-х годов жизнь в Елохове была необыкновенно дешева, и цены этих лет сравнительно с 1870 годами возросли на самую малость.

Прежде всего поражало в то время обилие всевозможных мест и углов, где можно было поесть и купить съестное и все нужное для жизни.

Торговых сосредоточий в Елохове было два: Гаврикова площадь[23] и Немецкий рынок.

Гаврикова площадь с серой деревянной водоразборной будкой посредине, с городовым, который больше озирал окружающую «злобу дня», чем вмешивался в нее, была вся пропитана тонкою белою пылью: эта пыль слоилась между крупными булыжниками площади, ею были прочерчены линии фасадов, белая пыль носилась в воздухе, серебря широкую бороду монументального городового, убеляя ломовых извозчиков и прохожих. Эта тончайшая пыль неслась из бесчисленных мучных лабазов, амбаров, складов, окружавших Гаврикову площадь со всех сторон, вылетала с огромной паровой мельницы, стоявшей за полотном Рязанской железной дороги, сочилась в воздух из товарных вагонов, подвозивших к товарной станции, имевшей специальную платформу-элеватор, на «Николаевке», соединительной ветке Курско-Николаевско-Рязанской ж.д., неимоверное количество муки, крупы и зерна из черноземной глубины России. Белые пасти амбаров и лабазов были раскрыты часов с 7–8 утра до 6–7 вечера, и в них бойко, упорно суетились в течение 10–12 часов люди в поддевках, в чуйках, в рубахах, пожилые и молодые, толстые и тонкие, но все до одного с бледными, белыми лицами. Это были хозяева и работники лабазов. Когда же по субботам они шли в баню в Девкин переулок, все эти бледнолицые превращались в румяных парней, пышущих здоровьем, или в плотных крепких стариков, про каких говорят «ему веку не будет». Вся их бледность была от белого мучного грима, накладываемого их промыслом. Такими же бледнолицыми были и женщины, работавшие при лабазах; это были мешочницы, изготовлявшие и штопавшие мешки для мучных товаров.

И это громадное количество муки, хлебных злаков притягивало неимоверное количество грызунов – крыс, мышей. Помню, летом, поздней ночью, вернее, ранним утром, после чудесного дождя, который я пережидал в одной из сокольнических беседок, я шел через переезд Гавриковым переулком домой. Подходя почти к дому, я увидел, что городовой делает мне какие-то знаки рукой. Я подошел к нему, а он и говорит: «От крыс предостерегаю. Больно много, опасно затронуть». – «Какие крысы?!» – «А вон!» – указал он рукой. Я глянул, не сразу сообразил, а когда присмотрелся, то прямо остолбенел. На мостовой была лужа, она была окружена во много рядов черными спинками, а в последнем ряду палочками-хвостами. Умные животные пили по очереди, ряд за рядом, друг друга терпеливо ожидая и сменяя. Было их здесь, верно, не одна тысяча. Я долго смотрел издали на движение их спин и хвостов, стоя рядом с городовым, смотрел молча, сосредоточенно… «Опасные животные, – сказал наконец городовой. – До свидания». И пошел мерным шагом вдоль лабазов, дергая замки, висевшие на массивных дверях.

Отсюда, с Гавриковой площади, где после 1905 года было построено большое дорогое здание Хлебной биржи, мука и крупа текли в лавки и хлебопекарни всей Москвы. «Хлеб насущный» был необыкновенно дешев в старой Москве, так дешев, что поневоле и неверующему человеку верилось, не могло не вериться, что прошение молитвы: «хлеб наш насущный даждь нам днесь» – доходило до Того, Кто научил простых рыбаков этой молитве.

Фунт отлично выпеченного ржаного хлеба из муки без малейшей примеси стоил до первой революции всюду в Москве одну копейку. Это был так называемыи кислый хлеб, тот самый черныи хлеб русской деревни, что вызвал у народа благодарное признание: «Матушка-рожь кормит всех дураков сплошь, а пшеничка – по выбору».

Другой сорт ржаного хлеба был сладкий. Он выпекался из той же муки, что и кислый, но был заварной, на солоде, и стоил в Москве в те же годы и повсюду на полкопейки дороже кислого – полторы копейки за фунт.

Цены эти я помню твердо, я проверил их по расходной книге мамы, сохранившейся у меня по сию пору, и их легко проверить по «Ведомостям Московского полицеймейстера» за 1880-1890-е годы, где из номера в номер печатались цены на хлеб.

Копейка – фунт хлеба – это великое дело. Это значит, что в те давние годы ни один человек в Москве не мог умереть с голоду, ибо кто же при какой угодно слабости сил и при самой последней никчемности не мог заработать двух копеек в день, шестидесяти копеек в месяц? А за них он уже приобретал два фунта хлеба – иначе сказать, обретал никем неотъемлемое право не умереть с голоду.

«Матушка-рожь» кормила всех «сплошь» – всех неработяг, всех убогих, ленивых, неспособных к труду или немощных на труд, «всех дураков», и цена фунта ржаного хлеба всегда была в России мерой – быть или не быть, жить или не жить этим беднякам и дуракам. Если крестьянин в урожае ржи видел как бы застраховку своей жизни, гарантию своей независимости: «Не кланяюсь богачу, свою рожь молочу», то малый городской житель – фабричный, мастеровой, ремесленник, мелкий и мельчайший «служащий», бездетный или, наоборот, многодетный угловик– ко́ечник, наконец, просто нищий бездомовник – видел в цене ржаного хлеба самую возможность своего существования и признавался: «Когда рожь, тогда и мера». Русский человек кланялся черному хлебу: «Ржаной хлебушка калачу дедушка». И у него были все основания, живя в Москве, отвесить этот низкий поклон: не всем по карману была увесистая белая, так называемая французская булка, стоившая пять копеек, не всякому доступен был знаменитый московскии большой калач из белейшей муки, мягкий, поджаристый, хрусткий и стоивший всего-то пятачок. Но ржаной хлебушка по копейке за фунт был доступен всякому, решительно всякому, даже наиничтожнейшему и наибеспомощнейшему человеку в Москве, а стало быть, всякий же, без единого исключения, всякий человек был застрахован в Москве от голодной смерти.

Когда нищий просил в давней Москве на улице: «Подайте, Христа ради, на хлеб» – и ему первый встречный подавал всего копейку, он мог уже утолить на эту копейку голод, а вторая – всего только вторая копейка от второго встречного прохожего – давала ему уже возможность получить хлебный паек, который считался достаточным даже в армии.

Я мог бы остановиться на одной этой простейшей цифре – копейка за фунт хлеба, – чтобы показать, как дешева была жизнь в прежней Москве, ибо, на всем протяжении русской истории от Гостомысла до текущей минуты, ценою на хлеб определялась мера если не благосостояния, то действительной сытости и истинного благополучия русского народа. «Дай Бог покой да хлеб святой» – вот вековое прошение и вместе заветное желание русского народа.

Но хлеб без соли не едят. И соль эта, лучшая, баскунчакская, стоила в Москве двадцать копеек за пуд, в розничной продаже на две копейки отвешивали три фунта.

Так легко было в Москве быть с хлебом-солью!

В любой харчевне «гостю», спросившему глубокую, с краями, тарелку щей за пятачок (щи были мясные, наваристые, но за эту цену без куска мяса), к этим щам подавали целую груду черного хлеба – и есть его можно было без всякого ограничения, досыта.

В любой пекарне никакому нищему ни один продавец не отказывал в даровом ломте черного хлеба: отказ в таком ломте считался бы делом зазорным и для продавца, и для хозяина, да и при дешевизне хлеба и нуждавшихся в даровом хлебе было немного.

В подмосковных монастырях любого богомольца три дня безданно-беспошлинно кормили постными щами с хлебом, а на дорогу «благословляли» фунтовым ломтем хлеба.

Хлеб продавался всюду: пекарни (в них не держали кондитерского товару) и булочные (с таким товаром) были на всех крупных перекрестках. Самые знаменитые из них были Филиппова (по всей Москве), Савостьянова (тоже) и Чуева (на Маросейке), но были и небольшие пекарни (например, Прыткова на Разгуляе), славившиеся своим хлебом. Ржаной хлеб выпекался квадратными ковригами в пять и в десять фунтов весом. Верхняя корка посыпалась либо тмином, либо анисом.

Но черный хлеб в любом количестве можно было достать во всякое время дня и в любой мелочной лавочке, торговавшей «колониальными» товарами. Лавочки эти были на всяком углу, думается, в минуте, в двух от любого покупателя по его месту жительства. «Колониальных» товаров в лавочках этих было не так уж много: чай, кофе, перец, гвоздика, но товаров «расейских», нужных для повседневного житейского обихода, было полным-полно: хлеб, баранки, мука, крупа, сахар, конфеты, печенье; дешевые сорта рыбы (сельди, вобла); колбасы, свиная грудинка, сыр, масло – русское, сливочное, постное; грибы сушеные и соленые, соленые огурцы, капуста, крахмал, синька, мыло, керосин, даже дратва. Все это было под рукой у любой хозяйки, и все это вдобавок отпускалось с охотой в долг на заборную книжку, уплата по которой производилась в дни получек жалованья.

Первым и главнейшим товаром и здесь был хлеб – черный и белый, и баранки.

В пекарнях же выпекалось множество сортов хлеба. Из ржаной муки выпекали пеклеванный (из намелко смолотой и просеянной ржаной муки), бородинскии, стародубскии, рижскии. Из пшеничной муки сорта были неисчислимы: «французские булки» простые, с поджаристым загибом, обсыпанные мукою; маленькие копеечные французские хлебцы, именовавшиеся попросту «жуликами»; витушки из перевитых жгутов крутого теста; саечки, обсыпанные маком или крупной солью; сайки простые, выпекавшиеся на соломе, с золотыми соломинками, приставшими к исподу; калачи крупные и калачи мелкие и т. д., и т. д. Самым распространенным сортом пшеничного хлеба в народе был ситник (или ситный) по пяти и по семи копеек за фунт. Семикопеечный выпекался с изюмом. Первый, без изюму, испокон веку в Москве. Второй обладает недавней историей.

Первейшим хлебопеком в Москве был «придворный пекарь» Филиппов. Он так прославился калачами, что поставлял их к «высочайшему двору» в Петербург, и молва утверждала: сколько ни старался он печь калачи в Петербурге на невской воде, вкус был не тот, что на ключевой, громовой мытищинской воде, на коей замешивалось тесто в Москве. Кто же из настоящих прирожденных москвичей не знал стихов Языкова:

Отобедав сытной пищей,Град Москва, водою нищий,Знойной жаждой был томим;Боги сжалились над ним:Над долиной, где Мытищи,Смеркла неба синева;Вдруг удар громовой тучиГрянул в дол – и ключ кипучийПокатился… Пей, Москва![24]

Москва и пила мытищинскую громовую воду – лучшую воду, которую пил русский народ в те времена, и по праву хвалился москвич своей водой до тех пор, пока с начала 1900-х годов, с ростом города, не пришлось пустить в водопровод москворецкую воду. Знатоки хлебного дела уверяли, что и в хлебе с той поры «вкус был уже не тот». Придворный же пекарь Филиппов знал это давно и в курьерских поездах Николаевской железной дороги возил дубовые кади с мытищинской водой, дабы на ней месить тесто в невской столице для придворных хлебов. А калачи – шла молва – с пылу с жару, укрытые под особыми пуховичками, важивал прямо с Тверской в Зимний дворец к царскому кофию.

В Москве в течение 35 лет, до 1891 года, правил князь Владимир Андреевич Долгоруков. Кому-то из его «близких со шпорами» придворный пекарь Дмитрий Иванович Филиппов (его хорошо знала моя мать) чем-то не угодил – вероятнее всего, обидел взяткою. «Близкий со шпорами» устроил так, что к князю был допущен некий мещанин – едва ли не в гороховом пальто – и принес жалобу на придворного пекаря, и тут же предъявил ситный с запеченным в нем тараканом. Князь, любивший по временам являть себя крайним народолюбцем, воспылал гневом и тотчас же призвал к себе Филиппова.

– Это что? – указал ему сиятельнейший (а может быть, и светлейший) князь на злополучный ситник.

– Изюм-с! – спокойно ответствовал придворный пекарь и тут же проглотил таракана, как наисладимейшую снедь.

Сиятельный развел руками от изумления, а затем, пригрозив десницей неизвестно кому – не то придворному пекарю, не то «близкому со шпорами» и мещанину в гороховом пальто, «проследовал во внутренние апартаменты».

Филиппов же тотчас ринулся в свою пекарню, бросился к чану, где месили тесто для ситников, потребовал, чтоб принесли пуд изюму, и приказал сыпать его в чан с тестом.

Пекари подумали, что хозяин их лишился рассудка. А оказалось совсем наоборот.

Наутро пришедший в себя Долгоруков, под наущением «близкого со шпорами», разослал мещан в гороховом пальто по филипповским булочным – и все они через некоторое время явились в генерал– губернаторский дом с весомым филипповским ситным, но в крайнем смущении: ситник был с изюмом.

Когда «хозяин Москвы» явился в приемную в сопровождении «близкого со шпорами» и обозрел собственноглазно коллекцию ситников, он ткнул в один из них пальцем и грозно спросил «близкого со шпорами»:

– Это что?

– Изюм-с, – пришлось «близкому со шпорами» поневоле повторить ответ Филиппова.

– Как же ты смел?..

И тут раздалось столь властное и не совсем удобное к печати слово, что мещане в гороховом пальто присели от страху.

Филиппову на другой же день была назначена особо почетная аудиенция у сиятельного князя и выражена в присутствии многих особ сугубая благодарность за то, что он снабжает население Москвы по умеренным ценам превосходным хлебом лучшей выпечки.

– Я сам вчера имел удовольствие отведать один сорт вашего хлеба, – заметил в заключение генерал– губернатор, – с изюмом. Отменный вкус!

С тех пор московский мастеровой и ремесленник получили ситник с изюмом, и попить с этим ситником чайку в трактире было любимым развлечением московского «малого» человека.

Москва – все равно какая: дворянская, купеческая, ремесленная, мастеровая – исстари любила съесть некупленное и угостить некупленным.

Какой бы хлебец ни выпекался сладкий в пекарнях, как бы ни славился Филиппов калачами и ситным, Чуев – крутыми кренделями, а всякая хозяйка считала своим делом чести уметь поставить тесто и порадовать себя и близких по воскресным дням пирогами, к именинам – кулебякою, на масленицу – блинами, на Пасху – куличами.

В давнее время – я этой поры уже не помню – в нашем доме даже черный хлеб пекли свой: это было дело черной Арины, – и пекли так отлично, что когда перешли на покупной у Савостьянова, вспоминали про Аринин хлеб с похвалой.

Ржаная мука в Москве в 80-90-х годах стоила 3 рубля за пятипудовый мешок, следовательно, 60 копеек пуд – самого лучшего мелкого помола. Пудовый мешочек пшеничной муки стоил рубль девять копеек.

Можно было при этих ценах изощряться в пекарном искусстве!

Бывало, мальчиком идешь, весною или летом, от обедни у Богоявления мимо небольших домиков с геранями на окнах, в которых ютились мелкие служащие, мастеровые, ремесленники, – и из каждого окна доносится приятный, бодрый запах теста в печи: это пироги начинают «дышать» навстречу хозяину, возвращающемуся от обедни. А в других домиках – видно в окно – хозяин уже вернулся из церкви – домовито шумит самовар (медный! солнечно-медный! никелевые тогда еще были редкостью), а вокруг него возвышаются у кого горы, а у кого горки, а у кого только пригорочки пирогов; пар исходит от их горячего дыхания. После отцовского разорения мы жили совсем бедно, но я не помню воскресного дня, чтоб он обошелся без пирогов. Доводилось мне впоследствии бывать в совсем бедных квартирках портных, сапожников, фабричных, – но у кого только была русская печь, она по воскресным дням гостеприимно потчевала хозяев каким ни на есть да пирожком, разве только хозяин был горьким пропойцей или хозяйка была на удивление нерадива да нехозяйлива.

С чем с чем только не пекли тогда пирогов! С капустой – со свежей и квашеной, с морковью, с луком с яйцами, с грибами: с белыми, с рыжиками, с груздями, с грешневой кашей, с яйцами, с рисом, с сушеными грибами, с вязигой[25], со всякой рыбой, с мясом, с ливером, с изюмом, с вареньем всех сортов, со свежими ягодами – не перечесть! Пеклись пироги скоромные, на русском масле, и постные – на подсолнечном, на горчичном, пеклись и полупостные – на скоромном масле, но с грибами или с рыбой. В именинные дни непременно пеклись кулебяки с начинкой, любимой именинником или именинницей. В чаянии разных гостей и желании угодить на разные их вкусы заботливые хозяйки пекли кулебяки о четырех концах, один конец был с капустой, другой – с морковью, третий – с луком с яйцами, четвертый – с кашей.

В «помянные дни», в дни кончин и именин близких родственников, пекли блины поминальные. А так как суббота, по уставу Церкви, постоянный недельный день поминовения усопших, то во многих семьях по субботам пекли блины. Обычай этот был так тверд, что и в трактирах по субботам можно было поесть блинов, и даже рестораны в субботнее меню обязательно и постоянно включали блины.

В «Обжорном» же ряду между Ильинскими воротами и Владимирскими блины были постоянной снедью, продаваемою блинщиками и блинщицами. Точно так же и пироги со всякою начинкою постоянно подавались в трактирах, в харчевнях, на рынках, разносились пирожниками по торговым рядам и по сенным и другим базарам. Пара пирожков в пирожной-закусочной в подвале Новых торговых рядов стоила пять копеек. Пирожник с деревянным лотком, укрытым стеганым одеяльцем, и блинщик со стопочками блинов на лотке, с жестяным кувшинчиком с маслом, с жестянкой же с сахарным песком были постоянными фигурами на московских улицах, площадях и рынках, в особенности там, где были люди, которым нужно было поесть «на лету»: у извозчичьих бирж, на базаре у возов крестьян, приехавших из Подмосковья, и т. д.

На масленице все Елохово, вместе со всею народною Москвою, было пропитано масленичным духом. Пятница и суббота на масленой неделе – никакие праздники, ни церковные, ни официальные, а между тем кто же в Москве из фабричных и ремесленников работал в эти дни? Даже учащихся «распускали» на масленицу на пятницу и субботу.

Иван Федорович Горбунов, великий и чуткий знаток старой Москвы, любил рассказывать, как некий поздравитель-вертопрах разлетелся к купцу с поздравлением:

– С широкой масленицей! Блины изволили кушать?

Но встретил грозную отповедь:

– Уйди ты! Разве я не православный?

На слух этого истого москвича вопрос «Блины изволили кушать?» звучал так же еретично, как если б его, прихожанина от Богоявления в Елохове, осмелился кто-нибудь спросить: «Креститься в купели изволили?»

Действительно, вопрос был глуп и излишен: блины в те времена «изволила кушать» вся Москва – от генерал-губернатора и митрополита до последнего оборванца, который ел за копейку блин на Хитровом рынке, до последней нищей старухи, которой подавали блин Христа ради. Блинов непременно давали отведать даже цепной собаке на дворе, да и бродячему псу не может быть, чтоб не перепадало что-нибудь от масленичных яств.

На Пасху пеклись куличи по всевозможным рецептам, и как ни хорош был покупной кулич от Филиппова или от Чуева, в церковь несли освящать кулич своего печенья. Дешевизна муки в старой Москве приводила к преизобилию всевозможного «хлебного» в народном столе: какая же семья в Елохове, чаще или реже, не пекла оладьев, папушников, колобков, гренков и ушков (к грибной похлебке)? Какая же не месила белого теста на лапшу?

На пироги, на блины, на куличи, на оладьи нужно кроме муки еще много другого: масла, сахара, материала для начинки.

И все это было в Москве того времени в любом месте, в любом количестве и по самым сходным ценам.

Больше всего жаловались тогда на дороговизну сахара, но он стоил 11 копеек фунт (его звали обычно «мелюс») и 13 копеек колотый. Пиленый сахар был не в фаворе и стоил тоже 11 копеек.

Постное масло – подсолнечное – отпускали в розницу копеек по 12–13 за фунт самое чистое. Сливочное масло стоило 20 копеек фунт, самое лучшее – 23 копейки. Русское, топленое, масло – 18 копеек фунт. При таких ценах на масло можно было справлять масленицу так маслено, как она справлялась в ушедшей Москве!

Но можно было в то время столь же хорошо справлять и «мясоед», и рождественский, и Светлый, и какой угодно, коли фунт самой лучшей, черкасской, говядины (вырезка, огузок, филе) стоил 12–13 копеек фунт (я все время справляюсь с записной книгой матери, веденной в 80-90-х годах), а остальные части говядины шли по 11, по 10 копеек. Лучшая свинина, заплывшая салом, отпускалась по 15 копеек фунт. Самая тонкая по заготовке, нежного засола, ветчина продавалась по 30–35 копеек фунт.

Легко было и соблюдать посты в прежней Москве, если белуга стоила 18 копеек фунт, а осетрина – 20 копеек, а более обычные сорта рыбы – судак, лещ – были нипочем. Сомовину – хоть и жирную – многие не ели, брезговали, доверяя деревенской молве, что сомы, случается, утаскивают и пожирают детей; в малом уважении была и зубастая щука, ее покупали неохотно.

Селедка, при штучной продаже, самая лучшая, голландская или королевская, стоила 7 копеек, были и за 5, и за 3 копейки. Астраханская вобла стоила копейку штука.

Тысячи раз я видел такую картину: тянется с Гавриковой площади обоз с кулями муки или тушами. Возчик, бегом обогнав обоз, забежит в угловую мелочную лавочку и, купив там фунт хлеба и жирную воблу, спокойно идет подле обоза, завтракая на ходу. Всего на весь завтрак ему понадобилось минуту времени и две копейки денег.

Овощная часть была уже совсем нипочем: фунт лучшей квашеной капусты стоил 3 копейки, десяток соленых огурцов – пятак. Сушеные белые грибы, лучшая приправа всех постных яств, стоили четвертак (25 копеек) за фунт. Соленые грибы – рыжики, грузди и пр. – 10–12 копеек.

Москву кто усмешливо, кто ласково звал «чаевница». Москва любила попить чайку. Всевозможные «искусственные воды», мнимые «ситро», «вишневые» напитки и «клюквенные морсы» были тогда не в ходу: любителей отравлять ими свои желудки не находилось. Зато чай пили всюду: дома и в гостях за самоваром (никаких чайников, вскипяченных на примусах, не было в помине), в трактирах, харчевнях, в гостиницах, на постоялых дворах, на вокзалах, в буфетах при театрах и клубах. Удовольствие это было самое дешевое. В любом трактире за пятачок (пятачок был вообще важной денежной единицей в московском старом быту, весьма полноценной)[26] подавали «пару чая» – два фарфоровых чайника, – один, средних размеров, с заваренным накрепко чаем, другой, очень большой, вроде белого лебедя с носом, изогнутым наподобие лебединой шеи, с кипятком из тут же непрерывно кипевшего огромного самовара. При «паре чая» полагалось четыре больших куска сахара на блюдечке. Выпив целый лебединый чайник кипятку, посетитель имел право требовать кипятку еще сколько угодно, докуда не «спивал» весь заваренный чай, приговаривая:

– Хозяин-то русский, а чай-то жидок.

Чайные и трактиры были на любом перекрестке, в особенности в таких народных окраинах, как Елохово, и весь зябнущий на труде народ – извозчики, возчики, разносчики, приказчики – мог греться чайком всюду, всегда и постоянно, так как некоторые чайные торговали всю ночь напролет.

Чай был сущим благодетелем этого трудового люда. Вместо того чтобы обогреться на спиртовых парах, что не вело к добру ни прежде, ни теперь, когда так широко была развернута (до войны) продажа водки распивочно в киосках и буфетах, этот озябший люд обогревался мирно чайком, не ведущим ни к какому буйству и разорению. Не раз приходилось мне слышать от пожилых рабочих и от извозчиков:

– Каждый день Богу молюсь за того, кто китайскую травку выдумал.

За чаем в трактирах и харчевнях делались важные дела, заключались торговые сделки на большие тысячи, происходили юридические консультации с ходатаями по делам, составлялись и писались прошения и завещания.

За «парою же чая» с лимоном (он стоил, самый лучший мессинский, 5 копеек) происходили на елоховской фабричной окраине и любовные встречи – вроде той, о которой поется в прелестной частушке, сложенной какой-нибудь девушкой с ткацкой фабрики:

Чайник чистый, чай душистый,Кипяченая вода.Милый режет лимон свежий —Не забыть мне никогда!

А бесконечные домашние чаепития! Принято думать, что они были уделом одних купцов и купчих, «баловавшихся чайком» до седьмого поту. Но это неправда. В елоховские времена я вспоминаю бесконечные чаепития, длившиеся часами, не только не в купеческих, а в противокупеческих местах: в комнатушке бедняка-студента где-нибудь на антресолях домика, трясущегося от ветхости, в еще более или менее тесной комнатке рабочего, к которому студенты пришли по «путаному» делу, как выражалась няня. Фунт настоящего китайского чая, байхового, привезенного в Россию сухим путем через пустыню Гоби[27], стоил 1 рубль 20 копеек; но чай продавался в самых малых «развесках» – и восьмушка стоила всего 15 копеек. Этот пятиалтынный был неразорителен ни для какого студента, живущего грошовыми уроками, или рабочего, не уступающего ему в малосостоятельности.

Борис Садовский[28] посвятил целую книгу стихов «Самовару», но у него нет ни этого студенческого самовара, за которым всю ночь решался один вопрос: есть Бог или нет, ни этого рабочего самовара, за которым, тоже всю ночь, составлялся текст прокламации, которую надо отпечатать на гектографе к завтрему, чтобы расклеить завтра же по елоховским фабричным переулкам и закоулкам.

А эти самовары так памятны своим бодрым крепким чаем и своим еще более бодрым юношеским бурленьем и шуменьем: под их шум так хорошо бурлила наша не очень рассудная, но честная юность!



Поделиться книгой:



Регистрация