Сергей Дурылин
В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва
От редакции
Воспоминания «В родном углу» публикуются по изданию:
Главы 1, 2 и 3 части первой, глава 2 части второй и глава 4 части третьей сверены с авторизованной машинописью (правкой автора) из архива С. Н. Дурылина.
Настоящее издание дополнено главой «Новый год» (Приложение, с. 563), которая печатается впервые по рукописи из фонда С. Н. Дурылина в РГАЛИ. Расшифровка рукописи и подготовка текста А. Б. Галкина. См. комментарий на с. 563.
Все авторские выделения в тексте приведены курсивом и полужирным.
Сокращенные редактором из-за повторов фрагменты авторского текста обозначены угловыми скобками.
Текст С. Н. Дурылина печатается в соответствии с современной орфографией и пунктуацией.
Сохранены без изменений особенности авторской лексики и словообразования.
Библиографические ссылки в основном тексте принадлежат С. Н. Дурылину.
Примечания и комментарии С. Н. Дурылина, а также несколько примечаний его брата Г. Н. Дурылина отмечены в скобках.
Остальные примечания в тексте принадлежат А. Б. Галкину и М. А. Рашковской. Некоторые из них сокращены по усмотрению редактора.
Предисловие. Карта памяти вечной
(О Сергее Дурылине и его воспоминаниях)
Из-за окна тюрьмы ловлю я твой привет,
Свидетель золотой зари моей начальной…
Перед вами одна из тех заветных русских книг, что вышла из кельи сердца – не на славу, а на молитвенную память. Несомненно, что ее место – рядом с аксаковским «Детством Багрова-внука», по соседству с вьюжными рассказами Василия Акимовича Никифорова-Волгина и «Летом Господним» – счастливым созданием Ивана Шмелева. Тем удивительнее, что к широкому[1] читателю книга Сергея Николаевича Дурылина в полноте своей приходит только сейчас, почти через сто лет после того, как были написаны ее первые страницы. Уже давно погребена чуткая цензура, бдительно опускавшая в слове
Легко догадаться, что это – воспоминания. Завидев слово «воспоминания», молодой читатель может раздраженно подумать: опять мне будут рассказывать, как хорошо было до 1917 года, как говели и ели грибы.
Нет, это совсем другая книга и о другом.
Дурылин рассказывает о былом, но ностальгическая нота в его повествовании – не главная. Множество «вкусных» бытовых подробностей, о которых сообщает нам автор, не заглушают биения его сердца. Перед нами опыт покаяния, а потом уже картины быта и нравов.
«В родном углу» – дальний, но верный отзвук первых мемуаров в христианской литературе, «Исповеди» Блаженного Августина. Скромнейший Сергей Николаевич нашел бы это сравнение слишком высоким, неоправданным, но нельзя не заметить, как близки в своих чувствах и мыслях два мудрых человека, разделенных без малого двумя тысячами лет.
«Младенчество мое давно уже умерло, а я живу… – дивится святой Августин дару детской памяти, данной человеку, и вопрошает: – А что было до этого, Радость моя, Господь мой?..»
Дурылин, будто продолжая епископа Гиппонского, пишет о том же даре памяти с тем же удивлением:
И вот далее (быть может, самое важное, что открылось Сергею Дурылину в собственных воспоминаниях): «Как утверждают биологи и физиологи, человеческий организм за десятилетия обновляется… до последней клетки. У пожилого человека нет ни одной кровинки, которая была бы в точности та же, что трепетала первым огнем жизни в нем, в ребенке… Законен суровый вопрос:
Читатель прервет меня: да, но ведь я еще не
И правда: зачем молодому человеку читать воспоминания? Зачем общаться со стариками? Зачем слушать их рассказы о той жизни, которая давно миновала и никогда тебя не коснется? Ведь в молодости, да и в зрелости, так естественно жить в завтрашнем дне, прячась в радостях и заботах мирской суеты от евангельского: «Безумец, в эту ночь отнимут жизнь твою…»
Что ж, вернемся еще к Августину, к его исповеди перед Богом: «Все вчерашнее и то, что позади него, Ты превратишь в сегодня…» Воспоминания – это дарованная нам возможность превратить вчера в сегодня, вернуть его со всеми чувствами, запахами и красками. Разве не счастье пользоваться этим даром, не ожидая своей обманчиво далекой старости? Разве это не дарованная нам Господом возможность раздвинуть границы собственной жизни, не оставаясь в одной лишь сиюминутности?
«Вспоминая, – пишет Дурылин, – я живу сам и оживляю других, поглощенных временем…» В сопроводительной записке, вложенной в тетрадь с рукописью, Сергей Николаевич пишет: «Каждый должен оставить по себе только одно нужное всем слово: слово о матери…»
Блаженный Августин первые главы своей «Исповеди» посвящает матери, ее терзаниям и горю, когда подростком сын отпал от Христа: «Мать моя оплакивала меня перед Тобою больше, чем оплакивают матери умерших детей…»
У Дурылина – через многие сотни лет, через тьму веков! – то же горькое отпадение от веры в отрочестве, те же горькие слезы матери и то же позднее покаяние. «Помню, я – далеко за полночь, притворив дверь в зальцу, – читаю какого-то разрушителя ее и моей веры… Веры той, которой учила меня мать, во мне осталось на донышке, на самом донышке, и я даже не знаю, где оно, это донышко? Есть ли оно? Я читаю. Все смутно во мне… Она думает, что я сплю… Стоит на коленях пред родовым Спасом…
– Вразуми. Настави. Прости.
…Она никогда не «обращала» меня в веру отцов. Она не упрекала ни в каком неверье. Она только молилась тайно – и просила. И выпросила мне то зернышко веры, которое пусть не дало и не даст ростка зеленого и высокого, но и не умрет в душе, пока не умрет сама душа…»
Читая Блаженного Августина и вслед за ним – Сергея Дурылина, казавшегося своим передовым современникам «отсталым», «блаженным», мы до холодка на спине узнаем свои ошибки и падения, свое жестокое сердце и невольно переживаем покаяние за грехи юности.
Это очень нелегкое чтение, но разве не счастье, читатель, если твоя юность еще не прошла и многое, если не все, на карте твоей памяти еще поправимо! Можно сегодня же вечером «перезагрузить» отношения с близкими: попросить прощения, переменить решение, принятое в ожесточении сердца.
А что же остается нам, чья юность давно прошла, кто поднимает на ноги детей или внуков и приходит порой в отчаяние и уныние от того, что
А еще обязательно прочитайте у Дурылина о бабушке. Как сразу же вам захочется побежать к своей бабушке в соседнюю комнату или тут же, не откладывая до лета, поехать в тот город, где живет (дай-то Бог!) бабушка, чтобы «уткнуть лицо в ее колени, прижаться щекой к ее мягкой серенькой фланельке и чувствовать на себе ласкающее тепло ее маленьких рук. И есть особый запах бабушки. Он весь из уюта, тепла, любви, из поздних настурций и герани на окне, из антоновских яблок и еще из чего-то, чем пахнет и в стеклянном шкапу с игрушками: тихий, мягкий, вечерний запах…»
Сергей Николаевич начал свою сокровенную книгу, когда ему было сорок пять, на одре болезни, чуть было не ставшей смертельной. «Я почувствовал вдруг, что скоро умру, и больной, замирающей от боли рукою, лежа в постели, кое-как, наспех, написал о маме и маме мамы, моей бабушке…»
Поправившись, отложил написанное, с неизбежностью окунувшись в текучку житейских и литературных забот. К рукописи автобиографической повести (а если не было возможности – к мыслям о ней) обращался в самые трагические моменты жизни – как к делу спасения души.
А трагедии накатывали одна за другой. Аресты, тюрьма, ссылка, болезни и как венец страданий – война. В сентябре 1942 года, пережив в Болшеве налеты фашистской авиации и все тревоги первого года Великой Отечественной, Дурылин написал предисловие к будущей книге: «Каково бы ни было "сейчас", что бы ни сулило близкое будущее, захотелось живой светлой встречи с отцом, с няней и опять с мамой, захотелось прямой встречи с давно отцветшим детством… В неоспоримом, великом и радостном акте памятования, выражающем живое единство человеческой личности на всем протяжении ее земного существования, заключено неоспоримое свидетельство бессмертия души человеческой».
Мы живем в странное время, когда забвение стало злым правилом, несчастной слабостью всего общества.
Никогда в России так быстро не забывали ушедших, как сейчас. Никогда люди так легко не отказывались от груза родовой и дружеской памяти, оставляя дело памятования на попечение Яндекса и Гугла. «В интернете всё есть. Будет интересно – сам посмотрю», – прерывает внук бабушку, только собравшуюся рассказать ему о чем-то дорогом и важном.
О чем будет вспоминать этот молодой человек, когда сам станет дедушкой? О компьютерных играх, которым отдал свою юность? О фейсбучных друзьях, которых никогда в жизни так и не увидел? О прелестях Сети, в которой он зависал, пока в соседней комнате бабушка перебирала старые фотографии? Что ж, возможно, и в этих воспоминаниях будет что-то по– своему замечательное. Как сказал недавно Резо Габриадзе: «Через пятьдесят лет интернет будет вспоминаться, как оренбургский пуховый платок». Но на каком языке он будет вспоминаться? Не останутся ли к тому времени от русского языка одни «лайки», значки? Будут ли люди плакать над Пушкиным и Тургеневым, Аксаковым и Шмелевым, Никифоровым-Волгиным и Дурылиным?..
В дурылинском повествовании есть та гармоничная красота русской словесности, которая низводит на душу если не смирение, то тихость. Сергей Николаевич писал, что в доме его бабушки было не только тихо, но и тихостно.
Когда в конце 1990-х годов в книжном магазине на Таганке я увидел книгу еще неведомого мне Дурылина, я зачитался первой же случайно открывшейся страницей. Посмотрел на ценник и понял, что книжка мне не по карману. Так растерянно стоял я с ней между полок, пока не вспомнил, что у меня есть с собой ручка и блокнот. Я сел у окна и стал выписывать так взволновавшие меня строки. Выписывал, пока рука не стала неметь.
Не помню, что же именно меня так тронуло в тех строчках – в них не было ни поразительных фактов, ни каких-то особенно острых мыслей. А вот, быть может, тихость прозы Дурылина меня и тронула – посреди Москвы, на Таганском перекрестке раздираемой страстями столичной жизни. Это бережное перебирание четок старой московской жизни: храмов, людей, улиц, товаров и копеечных цен на всё и вся. А эта простодушная ревизия сладостей, отведанных в детстве, проведенная стареньким автором в голодные года, – как она напомнила мне наши такие же «голодные» разговоры в студенческом колхозе начала 1980-х, когда, склонившись над бороздой, мы по очереди потчевали друг друга рассказами о маминых и бабушкиных вкусностях. А все эти ласковые названия старомосковских местечек – Плетешки и Тишина, Ольховцы и Елохово, Коровий брод и Гаврикова площадь, – они ложатся на душу как бинты…
Когда разрушали Страстной монастырь, Ирина Алексеевна (жена Дурылина, спасительный помощник во всех трудах его и житейских тяготах) попросила рабочих отдать ей окна, выломанные из келейного корпуса. Эти светлые арочные окна можно сегодня увидеть в Доме-музее Дурылина в Болшеве. Они стали образом и судьбы Сергея Николаевича Дурылина, и всего им написанного. Он смотрел на жизнь и на людей в чистое окно Христовой любви.
В декабре 1951 года Сергей Николаевич получил от своего старого друга Бориса Пастернака рукопись первой книги «Доктора Живаго». Дурылин успел незадолго до смерти прочитать роман и написать слова поддержки тому, чей поэтический дар Сергей Николаевич первым угадал еще в 1908 году.
И он был среди певших.
Вступление
Я, верно, никогда не напишу своих воспоминаний. Сердце глохнет и, не научась забывать, приучилось молчать. «Молчи, скрывайся и таи»[2]. Это уже не повеление ему – это его бытие. Былое подобно стране, которую когда-то посетил, в которой когда-то жил, и теперь, когда не живешь и не можешь жить в ней, а пытаешься рассказать о ней, встречаешь одно неодолимое препятствие, которого, кажется, еще никто, кроме С. Аксакова, не преодолел, рассказывая о былом: можно весьма точно рассказать о формах поверхности этой страны, о ее растительности, о ее племенах и городах, но как передать тот воздух, которым дышалось, когда жил в ней? Как вернуть тот аромат цветущих садов и лугов, который невозвратим? Как передать тот свет, который струился и трепетал над этими лугами, лесами и равнинами?
Человек со всеми его делами и деяниями – передаваем ли без той атмосферы мыслительной, сердечной, духовной, которою он был окружен когда-то, которою он дышал, в которую сам вносил свое дыхание детства, отрочества, юности, молодости? Как поймать это дыхание, давным-давно канувшее в вечность? Как воплотить его в слова, в образы, как передать его другим? Все это невозможно, а без этого какая правда в воспоминаниях? Человек без дыхания – мертв.
И правда верных очерков поверхности страны, ее растительности, населения и т. д., конечно, полезная и нужная, – лишь та правда, о которой я, еще юношей, обмолвился стихом:
Да, инвентарь, опись прошлого мы составить можем, но его душа, его дыхание – вишневый белый сон младенчества, первые грозы ранней юности, «осенний мелкий дождичек» этих же первых юных лет, впервые предупреждающий о том, что жизнь скоро и грубо сорвет с календаря листок с «апрелем» и заменит его «ноябрем», – все это «атмосферическое», подлинно живое, что было в минувшем, не только невозвратимо (в этом не вся еще боль) – оно непередаваемо, ибо оно… невспоминаемо!
И единственное, что мы можем сделать, чтобы как-то сохранить это «дыхательное» своего прошлого, – это сберечь подлинные листки своего былого «апреля», календарные подлинные листочки, полные вешним дыханием, и, подберя один к другому, прочесть их в свой ноябрьский день, и по-ноябрьски поскорбеть над ними, «осенним мелким дождичком» поплакать, – и кое-где ноябрьским же хмурым, серым карандашом то поправить апрельскую, слишком апрельскую (а иногда и первоапрельскую) ошибку молодости, то отметить правду весенней, а не осенней мудрости жизни, то просто подчеркнуть словечко-другое, то поставить осторожный «?» – знак вопроса там, где юность ставила «!» – знак восклицания.
Вот все, что можно в хмурый ноябрьский день сделать карандашом со старыми листочками отрывного календаря, возвещавшими о веселых и праздничных числах апреля.
Так я писал двенадцать лет тому назад[3], в хмурый ноябрьский день, в глухом Киржаче, под горький шум дождя за тощей бревенчатой стеной. Тогда же написал я о той, кто мне был всего дороже в первые тридцать лет моей жизни, – о матери моей[4]. Я был тогда болен, почему-то мне казалось, что недолго мне жить на свете, и я спешил записать о той, чья память сердца была мне всего драгоценней. Я хотел, чтоб о ней сохранил эту память мой брат и его сын[5]; я желал, чтобы мать мою узнала та, кто во вторую половину моей жизни заступила ее место возле меня, – моя Ирина[6]. Но я остался жить и работать. В тихий городок постучался ко мне новый оживленный труд. Я уехал из него через три года, с несколькими томами литературных работ и с первою главою воспоминаний. (Впрочем, первоначальною их главою надо считать главу о кормилице: ею начиналась более ранняя попытка моя писать воспоминания.)
Одиннадцать следующих лет были заполнены усиленной литературной работой. Она не оставляла ни времени, ни сил ни для чего другого. Напрасно милый И. Н. Розанов[7] толкал меня на писание воспоминаний. Я не мог позволить себе этой роскоши – остаться наедине со своим прошлым, но как горько мне было лишать себя этой встречи с самим собой и с теми, кто был мне дороже меня самого! Я так ушел в работу дня, что готов был спросить почти с отчаянием: «Былое было ли когда?»
Но вот пришла «гроза осенней непогоды»[8]. Оборвалась литературная работа. Настоящее и будущее было вмещено в «сейчас»: бросит ли бомбу на крышу нашего дома вот этот немецкий аэроплан? Прорвутся ли немцы вот к
Затем опять произошел перерыв в полгода. Но осенью, в родное мое время золотого угасания природы, просыпается «память сердца»[9], перечит, враждует и побеждает печальную память рассудка, – и меня опять потянуло к воспоминаниям.
Былое было ли когда?
Сколько злых сил враждует на свете с былым; скучно их перечислять, но все они хотели бы, чтобы у целой страны, у целого народа и у отдельного человека не было его былого, еще точнее: чтобы не было воспоминаний о былом.
Разрушители всех званий и типов – вплоть до немцев, сбрасывающих бомбы на музеи и архивы, – стремились и стремятся лишить отдельных людей и целые народы их воспоминаний, все равно, выражены ли они в монументальном каменном памятнике или в зыбкой странице тетради частных записок.
Но в отпор всем этим вооруженным и невооруженным старым и новым разрушителям памяти сердца, народного и лично-человеческого, хочется привести слова мудрого, почти никем не знаемого поэта:
Случевский прав. Святое право на воспоминания есть собственность каждого, как бы одинок или короток ни был его путь, как бы безвестна и темна ни была его жизненная дорога. Подвиг веры, бремя мысли, ношу искусства не всякому суждено нести на земле, но труд бытия несет каждый человек, и у каждого есть право вспомнить об этом тяжелом труде и рассказать о нем себе и другим. Дар памяти есть величайший дар на земле, и никто не обделен им судьбою; никто и не властен похитить его у человека.
В памяти человека о себе, о самом раннем начале своего бытия и о дальнейших путях его и перепутьях заключено лучшее свидетельство «самостоянья человека» (выражение Пушкина), вернейшее доказательство высоты и независимости бытия человека сравнительно с существованием всех и всего, что живет на земле помимо человека.
Я помню, следовательно, я существую – вот истинный закон человеческого бытия, к которому лишь приближаются в своем существовании высшие животные.
Как утверждают биологи и физиологи, человеческий организм за десятилетия обновляется в своем постоянном естестве весь, всецело и сполна, обновляется до последней клетки. У пожилого человека нет ни одной кровинки, которая была бы в точности та же, что трепетала первым огнем жизни в нем, в ребенке. Весь плотяной состав взрослого человека иной, чем был у него, у ребенка.
И, однако же, взрослый, пожилой, старый человек помнит себя младенцем, ребенком, отроком, юношей. Памятью запечатлевает человек непрерывное единство своей личности; памятью объединяет человек все моменты своего существования ребенком и юношей в едином «я есмь» своего бытия.
Если между ребенком и им же самим, превратившимся в пожилого человека, нет кровинки, вполне общей и в точности схожей, нет клеточки не обновившейся, нет атома не изменившегося, – то законен суровый вопрос:
На этот грозный вопрос есть один прямой ответ, древний, как человечество: бессмертная душа.
В неоспоримом, великом и радостном акте памятования, выражающем живое единство человеческой личности на всем протяжении ее земного существования, заключено неоспоримое свидетельство бессмертия души человеческой – свидетельство, подтверждаемое опытом воспоминаний, доступных каждому человеку.
Вспоминая, я живу сам и оживляю других, поглощенных временем, более того: я живу в других, я живу в чужом или стороннем бытии, как в своем собственном.
Как бы ни была любая книга воспоминаний печальна по своему непосредственному содержанию, она всегда радостна потому, что самым фактом памятования, которому обязана своим существованием, она утверждает бытие.
Казнь забвением – самая страшная из казней, постигающих человека, и недаром Церковь, опуская человека в землю, молит о памятовании его: «И сотвори ему вечную память», – молит о нескончаемом бытии человека в нескончаемой и неисчерпаемой памяти Божией.
Эта вечно сияющая память, победительница времени с его темнотою забвения, признается Церковью одним из высочайших свойств Божиих.
Человеку бесконечно далеко до этой Животворящей Памяти, но он не был бы человеком, если б его не просветлял один из бесчисленных лучей этого Светозарного Солнца Памяти.
Если несколько слабых искр этого единого луча отразится в этой книге воспоминаний, ее существование будет оправданно.
Часть первая. Родное пепелище
Глава 1. У Богоявления в Елохове
Петербургский адрес и нынешний московский (Полянка, 23, 14) – это не более как условный почтово-телеграфный значок. Старый московский адрес был сгустком исторически сложившейся народной жизни, был живым свидетелем этой жизни.
«У Богоявления, что в Елохове»!
Этим не только назывался церковный приход, к которому мы принадлежали: церковь, где нас крестили, венчали и отпевали, – этим указывалась живая связь нашей местности с историческими судьбами Москвы.
Когда отец отправлялся в лавку, в Богоявленский переулок между Никольской и Ильинкой, или когда мама собиралась за покупками в ряды, на Красную площадь, – это называлось ехать в
Подмосковное Елохово было родиною подвижника, высоко чтившегося старою Русью, пред кем безмолвствовал Иван Грозный и о ком англичанин Д. Флетчер[14] с уважением и удивлением писал в своем «Сказании о Московии» как о праведнике, «который решился упрекать покойного царя в его жестокости и во всех угнетениях», каким он подвергал народ. Елохово было родиной Христа ради юродивого, блаженного Василия, чьим именем народ назвал место его погребения – великолепный Покровский собор, воздвигнутый зодчими Бармой и Постником по приказу Ивана Грозного. В святцах 1646 года сказано: блаженный Василий «родился от отца Иакова и матери Анны в Царствующем Граде Москве у Пречистыя Богородицы Владимирския на Елохове». Это было в 1468 году. В одном из списков жития Василия Блаженного писано: «Егда доспе возраста того внеже обычно отроку навыкати научитися рукоделию, грамоте бо не учиси, но отдан бысть родительми рукоделию сапожнину»[15]. Эта старинная запись описателя жития была жива в народной памяти исконных насельников Елохова; памятовали и то, что блаженный, обличавший царя, родился в Елохове, и указывали место рождения, во владении Сохацкого (80-е годы), на границе между Елоховом и Красным Селом, памятовали и то, что блаженный Василий был простец родом и сапожник по ремеслу. В храме Богоявления, что в Елохове, была икона Василия Блаженного, где он изображен был нагоходцем, с еле прикрытыми чреслами.
Памятовало Елохово и другое, гораздо более близкое событие на своей жизни – избавление от холеры в 1830 году. Ежегодно ранней осенью в храме Богоявления[16] совершалось в воспоминание этого избавления торжественное богослужение: служил архиерей, вся церковь была празднично освещена, а по окончании обедни архиерей с иконами и хоругвями шествовал с крестным ходом на базарную площадь, на так называемый Немецкий рынок, к часовне, и там, пред чтимыми иконами, свершалось благодарственное молебствие. По его окончании большой крестный ход, разбившись на отдельные небольшие крестные ходы, возвращался в храм Богоявления разными путями. Старались обойти с иконами и крестами как можно больше улиц и переулков, чтобы соединить все углы и закоулки Елохова в общей радости и благодарности Богу, стремились никакой закоулочек и тупичок не обойти Божьим светлым посещением. Все улицы и переулки, навстречу крестным ходам, были усыпаны травою, листьями, цветами. Помню, как дворник косил в саду траву «под иконы» и как мы, дети, с особым удовольствием рвали астры и георгины, анютины глазки и настурции, чтобы посыпать ими зеленый ковер, расстелившийся перед нашим владением навстречу Спасителю, Владимирской Божьей Матери и Николе Угоднику. Мы встречали иконы, стоя всем домом перед калиткой, и, крестясь, на ходу прикладывались к иконам.
Храм Богоявления, что в Елохове, считался в Москве самым поместительным из всех приходских церквей. Любители спорить утверждали, что больше Богоявления был храм Василия Неокесарийского на Тверской, но им возражали, что не больше, а равен. По величественности здания с высоким светлым куполом, свидетельствующим, что строивший его талантливый архитектор Тюрин[17] помнил о Петре в Риме, церковь Богоявления казалась не приходским храмом, а собором большого города.
Да Богоявленский приход и был по пространству и населению равен хорошему процветающему уездному городу. Вокруг Елохова были расположены слободы и села, также не входившие некогда в пределы Москвы: с запада – две Басманных, Старая и Новая, некогда слободы «басманов», дворцовых пекарей; с северо-запада – Ольховцы, с рекой Ольховкой, с прудами и дремучими садами, сохранившимися от времен стародавних; на север было Красное Село с церковью Покрова, с Красным прудом, примыкавшим непосредственно к Ярославскому вокзалу и засыпанному уже после 1905 года; на северо-восток и восток Елохово упиралось в то самое село Покровское-Рубцово, о котором сложена известная песня «Во селе Покровском», приписываемая народной молвой императрице Елизавете Петровне, которой принадлежало Покровское-Рубцово; на юго-восток лежала знаменитая Немецкая слобода (или Кукуй), вскормившая Петра I; на юг было Гороховое поле[18], с бывшим
Приход Богоявленский был шире и больше самого Елохова: он включал бывшую Немецкую слободу, превратившуюся в густонаселенный фабричный район, и огромную «палестину» (это слово было в ходу для обозначения большого пустынного пространства) между Красносельским[19] и Рыкуновым переулками[20], застроенную лабазами и амбарами, питавшими Москву мукою и крупою, поступавшею с товарной станции Рязанской железной дороги. От Яузы, отделявшей Немецкую слободу от Лефортова, до Басманных, от Красносельской до Вознесенской[21] – это по плану Москвы был здоровый кус города, пестрый по населению и еще более пестрый по жизненному укладу. Усталый ветеран старинной Немецкой слободы – лютеранская «кирка» св. Михаила; осколки Петровской эпохи в виде домов Брюса, Меншикова, Монса, давным-давно перешедших к купцам и фабрикантам; Головинский дворец, в котором останавливались при наездах в Москву «Елизавет 1-я» и Екатерина II и в котором Александр I взывал к дворянству и купечеству о помощи против Наполеона, – дворец, давно превратившийся в холодное, угрюмое пыльное здание Военного архива; остатки Лефортовского дворцового сада с неподвижными прудами, затянутыми зеленой ряской, с темными одичалыми липовыми аллеями, с многоколонной беседкой Миловидой с изломанной эоловой арфой; загрязненное, захудалое, застроенное мещанскими домишками «владение Ананьиных», на пустыре которого стоял некогда дом, в котором родился Пушкин. И бок о бок, вперемежку с этими остатками петровской Московии, изнеженной эпохи императриц и дворянской Москвы конца XVIII – начала XIX столетия, возвышались высокие, обидно безобразные кирпичные корпуса фабрик, трехэтажные рабочие спальни, каменные купеческие лабазы с кулями муки, холодные, мрачные амбары со свиными и бычьими тушами, кокетливо-безвкусные купеческие особняки с резными металлическими навесами над подъездами, безархитектурные, все на один пошиб, доходные дома в три, редко в четыре этажа, бесцеремонно, как хищники, ввалившиеся в вспугнутую стаю одноэтажных домиков и домушек с антресолями и с бельведерами, оставшихся от того времени, когда эта местность вблизи Головинского дворца была модной в дворянском кругу. К характеру местности, начинавшей жить усиленной промышленно-торговой жизнью, очень шло, что в ней (и для контраста – на Коровьем броду!) находилось Высшее техническое училище, где уже начинал читать свои лекции будущий отец русского воздухоплавания профессор Н. Е. Жуковский, славившийся тогда больше своею феноменальной рассеянностью, чем своими научными заслугами. В Техническом училище уже в 1890-х годах начинали пробиваться первые ключи революционного движения, а в 1905 году оно на несколько дней, пока там лежало тело убитого большевика Баумана, стало революционным очагом для всей Москвы: оттуда направилась через весь город знаменитая похоронная демонстрация с гробом Баумана.
Но не менее характерно для местности, что здесь же, в тиши еще не порубленных садов, мирно и патриархально вели свое сентиментальное существование Елизаветинский женский институт для благородных девиц и «Отделение для малолетних» Николаевского института. В елоховской тиши ютилось много богаделен, приютов и иных благотворительных и богоугодных учреждений.
Под боком была Рязанская железная дорога, но с «городом» Елохово соединялось тихоходной конкой, которую обывательницы предпочитали называть «каретой», да ямщиками, немногим более скороходными «линейками», а в зимнюю пору – широкими, развалистыми санями, называемыми «узелками».
Как густо было заселено простым народом, мастеровыми и фабричными (слово «рабочий» в широком просторечье редко употреблялось) Елохово, можно было видеть, если войти в церковь Богоявления в храмовый праздник или, еще лучше, в Светлую заутреню.