Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: «Срубленное древо жизни». Судьба Николая Чернышевского - Владимир Карлович Кантор на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Под злобой записной к отличиям и к родуЖелчь хворой зависти скрывается подчас —И то, что выдают за гордую свободу,Есть часто ненависть к тому, что выше нас[223].

В замечательной статье В.Л. Сердюченко очень изящно и жестко объясняется, что причиной раздражения аристократических литераторов было интеллектуальное превосходство НГЧ: «Чернышевский знал себе цену. Он выбился в большую литературу и занял место в ее руководящем звене ценой неслыханной работоспособности, помноженной на универсальную образованность, перед которой пасовали лучшие умы дворянской интеллигенции. Уже по одному этому он не мог питать особой симпатии к тем, кто оказывался на литературном олимпе с первой попытки, какою бы талантливой эта попытка ни была»[224]. Не было журнала, не было критика который не ударил бы в ответ на «Полемические красоты» заносчивого семинариста. За исключением Достоевского!

Вообще эта близость удивительна. Объяснить ли их схожей судьбой? Но схожесть проявится дальше, после ареста и каторги Чернышевского. Пока же я бы объяснил это противостоянием разночинцев (ведь Достоевский по сути разночинец по своему финансовому и социальному положению) дворянам, да и уровень друг друга они ощущали. Вот что Достоевский выговорил: «А знаете ли, что мы вам скажем в заключение? Ведь это вас г-н Чернышевский разобидел недавно своими “полемическими красотами”, вот вы и испустили свой элегический плач. Мы, по крайней мере, уверены в этом. Он даже не удостоил заговорить с вами языком приличным. Такая обида! Нам можно говорить о г-не Чернышевском, не боясь, что нас примут за его сеидов и отъявленных партизанов. Мы так часто задевали уже нашего капризного публициста, так часто не соглашались с ним. И ведь престранная судьба г-на Чернышевского в русской литературе! Все из кожи лезут убедить всех и каждого, что он невежда, даже нахал; что в нем ничего, ровно ничего нет, пустозвон и пустоцвет, больше ничего. Вдруг г-н Чернышевский выходит, например, с чем-нибудь вроде “полемических красот”… Господи! Подымается скрежет зубовный, раздается элегический вой… “Отечественные записки” после этих красот поместили в одной своей книжке чуть не шесть статей разом (да, кажется, именно шесть и было) единственно о г-не Чернышевском, и именно с тем, чтоб доказать всему свету его ничтожество. Один шутник даже сказал, что в той книжке “Отечественных записок” только в “Десяти итальянках” и не было упомянуто имя г-на Чернышевского. Но если он так ничтожен и смешон, для чего же шесть статей в таком серьезном и ученом журнале, да еще разом, в одной книжке? То же и в Москве: там тоже было вроде маленького землетрясения. Писались даже отдельные брошюры о г-не Чернышевском. К чему бы, кажется, так беспокоиться? Угадать нельзя. Странная, действительно странная судьба этого странного писателя!..»[225] (Время, 1861, № 10).

Судьба и впрямь оказалась странной. Странной и трагической – в стилистике судьбы самого Достоевского.

Глава 9

Фантом как явление общественного сознания, или Произвол vs право

Смерть Добролюбова и немного после

В идимо, возраст много значил в глазах молодежи. И О.С., и Добролюбов были молодым людям ближе, чем вечно погруженный в свои рукописи Чернышевский. Вот студенческая реакция на смерть Добролюбова: «Пиотровский был молодой человек, чрезвычайно нервный и впечатлительный. <…> Смерть Добролюбова ввергла его в неутешное горе. Линев, тоже очень привязавшийся к нему, в виде утешения напомнил ему, что “Современник” богат талантами: один Чернышевский чего стоит! Но это не утешило опечаленного юноши.

– Чернышевский не заменит Добролюбова, – говорил он, – особенно теперь. Он слишком осторожен, нам же смелость нужна больше всего. Чернышевский ни разу не пришел на наши сходки, хоть и очень ими интересовался и все время про них расспрашивал. Добролюбов же, будь он здоров, не только пришел бы, но и повлек бы нас за собой бог весть куда»[226].

Наступало при этом для Чернышевского тяжелое время. В сентябре 1861 г. арестован близкий ему человек, поэт и публицист М.И. Михайлов, в октябре этого года умирает отец, а в ноябре – Добролюбов, духовно самые дорогие ему люди, особенно отец и Добролюбов.

А ведь поначалу были надежды. Отца консультировал и выписывал ему лекарства (по просьбе НГЧ) знаменитый С.П. Боткин, отцу стало лучше, но по косвенным признакам Боткин сказал, что болезнь прогрессирует. Чернышевский уехал в Саратов, но журнальные дела вынудили его вернуться в Петербург, и отец умер без него. Как вспоминают современники, он «очень плакал», но все же уехал. С саратовской поездки за ним устанавливается слежка и губернатор получает указание не выдавать ему заграничного паспорта. С Добролюбовым он простился, но это было одно из тяжелейших его переживаний. Дело в том, что с большим трудом друзьям удалось, собравши деньги, уговорить Добролюбова поехать лечиться за границу. Вернулся оттуда он более больным, чем уезжал. Строго говоря, вернулся умирать. Друзья нашли ему хорошую квартиру, но один он уже не мог жить и вернулся в квартиру Некрасова, где была нежная женская забота А.Я. Панаевой, которой он говорил, что она заботится о нем, как мать. Переживал он и свое расставание с Чернышевским. Слова Панаевой:

«И он закрыл глаза, но скоро опять открыл их и спросил:

– Чернышевский здесь?

– Позвать его? – спросила я.

Добролюбов не вдруг ответил:

– Нет! Ему и мне будет тяжело!.. Желаю от души ему всего хорошего как в его семейной жизни, так и в его литературной деятельности. Я попрошу более никого не впускать ко мне. И вам бы не следовало быть около меня. Я устал, засну!

С этого вечера Добролюбов сделался молчалив. <…> Чернышевский безвыходно сидел в соседней комнате, и мы с часу на час ждали кончины Добролюбова, но агония длилась долго, и, что было особенно тяжело, умирающий не терял сознания»[227].

Последняя его статья «Забитые люди» была посвящена роману Достоевского «Униженные и оскорбленные», о котором он написал, что «роман г. Достоевского до сих пор представляет лучшее литературное явление нынешнего года». Близость к Достоевскому у Чернышевского и Добролюбова очевидна. Проявив широту и разум, на смерть своего противника откликнулся Герцен в «Колоколе»: «Опять нам приходится занести в нашу хронику раннюю смерть – энергический писатель, неумолимый диалект и один из замечательнейших публицистов русских, Добролюбов, похоронен на днях на Волковом кладбище, возле своего великого предшественника Белинского. Говорят, что Добролюбову было только 25 лет» (Герцен, XV, 213). На похоронах было народу немного, как и предсказал Добролюбов в своих стихах. Похоронили его на Волковом кладбище рядом с Белинским. Чернышевский с неожиданной для него патетикой и несуразностью произнес, что рядом есть место для третьей могилы, но нет достойного занять это место. Впрочем, никто и не торопился. Похоже, что Чернышевский находился в сильном умственном и нервном потрясении. И закончил свою речь словами: «Ему было только двадцать пять лет. Но уже четыре года он стоял во главе русской литературы. <…> Для своей славы он сделал довольно. Для себя ему незачем было жить дольше. Людям такого закала и таких стремлений жизнь не дает ничего, кроме жгучей скорби»[228]. Говорил и Некрасов, начался сбор денег на памятник Добролюбову. Присутствовали и агенты Третьего отделения, пославшие подробный отчет по начальству, где отметили главное: «Вообще вся речь Чернышевского, а также и Некрасова, клонилась, видимо, к тому, чтобы все считали Добролюбова жертвою правительственных распоряжений и чтобы его выставляли как мученика, убитого нравственно, одним словом, что правительство уморило его. Из бывших на похоронах двое военных в разговоре между собою заметили: “Какие сильные слова; чего доброго, его завтра или послезавтра арестуют”»[229].

Ни завтра, ни послезавтра Чернышевского не арестовали, но напряжение общественное росло и вокруг него, если говорить красивым слогом, посверкивали молнии, во всяком случае министр внутренних дел издал уже вполне официальный циркуляр (а не просто указание для саратовского губернатора) о невыдаче Чернышевскому заграничного паспорта. Они судили по Герцену, по первым персонажам русской эмиграции, что всякий притесняемый рвется за границу, чтобы бороться с властью. Вообразить себе реформатора, да еще без особых чинов, который не желает эмигрировать из страны ни при каких обстоятельствах, русское МВД было не в состоянии. Начиная с 15 ноября 1861 г. за Чернышевским было установлено регулярное агентурное наблюдение, почти каждый день его жизни отныне сопровождался донесениями агентов, и уже в первом было сказано, что за «Чернышевским учрежден самый бдительный надзор, для облегчения которого признано необходимым подкупить тамошнего швейцара, отставного унтер-офицера Волынского полка, который уже шесть лет занимает эту должность», поскольку «Чернышевский бывает почти постоянно дома и спит не более 2–3 часов в сутки»[230]. Итак, ясно, что человек работает почти круглые сутки.

Надо хотя бы мимоходом заметить, что помимо статей в журнал в этот момент он переводил с немецкого восьмитомную историю Фридриха Кристофа Шлоссера (История восемнадцатого столетия и девятнадцатого до падения французской Империи. С особенно подробным изложением хода литературы. В 8 т. Т. 1–8. СПб.: В Тип. Главного Штаба Е.И.В. По Военно-учебным заведениям, 1858–1860). При этом он пишет предисловие к этому изданию. Казалось бы, здесь и развернуться в похвалах якобинцам, но все же они, эти герои тогдашних массмедиа, ему чужды: «Он знает людей, как их знали Монтэнь и Маккиавелли. Но с тем вместе он верит в правду, он любит человека. Потому речь его, суровая и печальная, разрушая ваши иллюзии, укрепляет ваши убеждения во всем истинно добром и высоком. Сроднившись с ним, вы, может быть, перестанете видеть в истории тот непрерывный, ровный прогресс в каждой смене событий и исторических состояний, который чудился вам прежде; быть может, вы потеряете веру почти во всех тех людей, которыми ослеплялись прежде; но зато уже никакое разочарование опыта не сокрушит того убеждения в неизбежности развития, которое сохранится в вас после его строгого анализа; и если вы перестанете представлять героями добра и правды почти всех тех, кто прежде являлся вам в ореоле, сотканном из риторских фраз или идеальных увлечений, зато укрепится ваше доверие к будущим судьбам человека, потому что вместо героев истинно полезными двигателями истории вы признаете людей простых и честных, темных и скромных, каких, слава богу, всегда и везде будет довольно» (Чернышевский, соч.: В 2 т. Т. 1. М.: Мысль, 1986. С. 569). Люди простые и честные – это его «новые люди», люди науки и труда.

Откуда же бралась молодежь, которая создавала иллюзию, что в доме Чернышевского происходит нечто недозволенное? Тут я позволю себе соображение, подтверждаемое фразами и намеками мемуаров. Имя Чернышевского, конечно, привлекало молодежь, к нему и ходили студенты, но хозяин дома общался с ними мало, ему было некогда. И они оставались на женской половине дома. Обожавшая мужское общество Ольга Сократовна ликовала и веселилась от души, а он был рад, что мог доставить своей Оленьке такие развлечения. Еще в дневнике он писал: «По моим понятиям женщина занимает недостойное место в семействе. Меня возмущает всякое неравенство. Женщина должна быть равной мужчине. Но когда палка была долго искривлена на одну сторону, чтобы выпрямить ее, должно много перегнуть ее на другую сторону. Так и теперь: женщины ниже мужчин. Каждый порядочный человек обязан, по моим понятиям, ставить свою жену выше себя – этот временный перевес необходим для будущего равенства. Кроме того, у меня такой характер, который создан для того, чтобы подчиняться» (Чернышевский, I, 444).

И вот она стала выше мужа, по крайней мере ей так казалось, хотя и сознавала отчасти, что живет в ореоле его известности да и на его деньги. Но контраст двух образов жизни поразителен: муж, довольствовавшийся в течение дня чашкой чая и куском хлеба, поскольку не переставая писал и читал (о количестве им написанного еще надо будет сказать), и жена, предпочитавшая всему на свете веселье. Как вспоминает племянница НГЧ В.А. Пыпина: «Удалое веселье было стихией Ольги Сократовны. Зимой катанье на тройках с бубенцами, песнями, гиканьем. Одни сани обгоняют другие. Отчаянная скачка. Догонят или не догонят? “Догоним и перегоним”, – с восторгом кричит она, схватит вожжи сама, стоит и правит. Летом пикники… Лодка… На жизнь Ольга Сократовна смотрела, как на вечный, словно для нее созданный праздник. Она любила быть окруженной, но только теми, кто ей нравился, кто ею восхищался и кто был ей послушен […] О. С. Рассказывала мне, что любила, незаметно для гостей, выбежать в разгар танцев на улицу, чтобы полюбоваться на залитые светом окна своей квартиры, и говорить прохожим: “Это веселятся у Чернышевских”»[231]. Как рассказывала автору Т.В. Чумакова, петербурженка, доктор философских наук: «О супруге: еще в детстве слышала: “У его жены всегда была собственная ложа в театре, а своими нарядами она потрясала весь Петербург”. Это были такие устоявшиеся городские легенды, насколько они соответствовали действительности, я не знаю». Впрочем, о ложе в театре можно понять и из романа «Пролог», где героиня явно списана с Ольги Сократовны. К мужу относилась она снисходительно, судя по ее же словам: «Он так “рассеян и невнимателен”, что “не знает” в лицо многих из молодых людей, которые бывают у меня, обедает с ними, пьет чай, – и все-таки не знает тех из них, которые не пускаются с ним в ученые разговоры… Он уж такой у меня ученый! – “Страшно надоедает, – говорила она, – нельзя ни о чем спросить его: вместо того, чтобы ответить в двух словах, начнет целую диссертацию. Разумеется, я не дослушиваю… Только тем и спасаюсь”»[232].

Но иногда все же Чернышевский студенческие сходки посещал. Но старался внушить студентам правила осторожности, не из трусости, а показывая бессмысленность лезть на рожон, когда тебе есть что сказать. В десятом номере «Современника» он публикует статью «Русский реформатор» – о графе Сперанском. Статья имела, мне кажется, помимо рассказа о трудности быть реформатором в России, еще важнейшие обертона. Во-первых, это было как бы возвращение в саратовскую юность, когда граф Сперанский приглашал его отца к себе на службу, тонкая духовная нить с человеком, пытавшимся перестроить Россию. Во-вторых, это был явный вызов дворянской элите, ненавидевшей разночинцев – Достоевского, Добролюбова, его самого, да и графа Сперанского – и сорвавшей возможность реформ в России. «Словом сказать, Сперанскому не удалось достичь исполнения своих планов, не удалось достичь даже и того, чтобы хотя сколько-нибудь отражался характер его намерений в вещах, исполненных при его содействии; мало того: вышло так, что осуществившаяся часть его работ приняла характер, противоположный духу, которым должна была проникнуться по его предположению. Как могло произойти это? <…> Сперанский был сын священника, как известно читателю, попросту сказать – был бурсак, или попович. Барон Корф справедливо выставляет очень рельефным образом это обстоятельство, которому принадлежало значительное влияние на судьбу Сперанского. <…> Говоря просто, общество князя Куракина не допустило Сперанского в свой круг» (Чернышевский, VII, 796–797). Замечу, что граф Толстой в своем великом романе из неприятных ему русских героев выводит бывшего семинариста Сперанского, чем-то напоминающего французского мещанина Наполеона. Но также и Чернышевского. Особенно неаристократическим смехом: «Тонкий звук голоса Сперанского неприятно поражал его, и неумолкавший смех своей фальшивой нотой почему-то оскорблял чувство князя Андрея». Всем известен был пронзительный смех НГЧ, сам он в «Прологе» без конца иронизировал над тем, что его главный герой Волгин (автопортрет автора) неумолчно смеется: «Мелодичности своих рулад он нисколько не удивлялся, но решительно не понимал и сам, как это визг и рев выходят у него такие оглушительные, когда он расхохочется. Обыкновенным голосом он говорил тихо». Столкновение с семинаристами Чернышевским и Добролюбовым таким образом отразилось и далее в толстовском творчестве.

Толстой не хотел реформ, он мечтал о тотальной смене всех принципов русской и европейской культуры. В основе отказа графа от мировой культуры была мысль, что разночинцы помеха в контакте дворянства с народом, который и несет подлинную правду. Впрочем, еще в статьях Толстого начала 60-х о том, как он обучает крестьянских детей, все эти идеи прозвучали. Чернышевский ответил ему в статье о толстовском журнале «Ясная Поляна», где писал, что нельзя обожествлять народ, который не является собранием «римских пап, существ непогрешительных». Наверно, Толстой это заметил.

В декабре 1861 г. «Серно-Соловьевич по поводу благополучного окончания студенческого дела устроил вечер, на котором между прочим, присутствовали Чернышевский и подлежавшие высылке студенты. На этом вечере велись оживленные разговоры, и кто-то из студентов высказал несколько мыслей, довольно радикального характера. По этому поводу Чернышевский с некоторой горечью заметил: «Эх, господа, господа, – вы точно Бурбоны, которые ничему не научились и ничего не забыли… Ни тюрьма, ни ссылка не научают нас!» На эти слова кто-то из присутствующих сказал, что, может быть, и Николаю Гавриловичу придется познакомиться с Петропавловскою крепостью или со ссылкой. На это Чернышевский с улыбкою ответил, что его никогда не арестуют и не вышлют, потому что он ведет себя вполне осторожно и вздором не занимается…»[233]

Как известно, однако, «нам не дано предугадать…»

Впереди был еще более тяжелый 1862 год.

Пожары, или Провокация государственного насилия

Чернышевский и вправду был весьма осторожен, стараясь держать себя в пределах разрешенного. 2 марта в зале Руадзе состоялся литературный вечер в пользу Литературного фонда. В проекте программы, написанной Чернышевским, стояло чтение Достоевским отрывков из «Бедных людей», в окончательном варианте были указаны отрывки из «Мертвого дома». Кроме Достоевского, выступали Некрасов, проф. П.В. Павлов, были музыкальные номера. Чернышевский рассказывал о Добролюбове. По воспоминаниям Николадзе, «он был встречен такою овацией, какой при мне едва ли кто удостаивался. Он не читал, а рассказывал, скромно, тихо. <…> Никакого желания привлечь внимание слушателей, а тем более увлечь их не было и следа. Он даже ни разу не повысил голоса, не сделал жеста. Все было просто. Иногда он трогал свою цепочку от часов. Но что больше всего дивило нас, это то, что никаких жалоб на гнет власти Чернышевский не высказывал. Ничего бесцензурного, никаких заключений он и не старался пускать в ход, и так же просто встал и ушел, как говорил. Зал так и ахнул от разочарования»[234].

Но, как говорится, судьба его уже была записана на небесах. Надо понять (и это я подчеркиваю), что выход государства из системы авторитаризма даже к ограниченной свободе вызывает почти параноические действия власти, которая не знает, как управлять обществом в новой структуре. Да и общество не знает, как себя вести. И возникают почти безумные столкновения общества и власти. Чтобы яснее был мой дальнейший рассказ, хочу привести замечательный анализ эпохи, данный великим историком В.О. Ключевским. В апреле 1906 г., т. е. в период первой русской революции, подытоживая историческое развитие и пытаясь угадать будущее, он заносит в свой дневник: «В продолжение всего XIX в. с 1801 г., со вступлением на престол Александра I, русское правительство вело чисто провокаторскую деятельность (курсив мой – В.К.): оно давало обществу ровно столько свободы, сколько было нужно, чтобы вызвать в нем первые ее проявления, и потом накрывало и карало неосторожных простаков. <…> Настоящим питомником русской конспирации было правительство Александра II. Все его великие реформы, непростительно запоздалые, были великодушно задуманы, спешно разработаны и недобросовестно исполнены. <…> Царю-реформатору грозила роль самодержавного провокатора. <…> Одной рукой он дарил реформы, возбуждавшие в обществе самые отважные ожидания, а другой выдвигал и поддерживал слуг, которые их разрушали. Полиция, не довольствуясь преследованием нелегальных поступков и чуя глухой ропот, хотела читать в умах и сердцах посредством доносов и обысков, отставками, арестами и ссылками карала предполагаемые помыслы и намерения и незаметно превратилась из стражи общественного порядка в организованный правительственный заговор против общества»[235]. В результате народившееся общество было вытолкнуто правительством, превращавшим любое проявление свободной мысли в преступление, в оппозицию. Началась борьба общества с государством за Россию. Причем если раньше государство воспринималось как стержень России, эти два понятия почти что отождествлялись, то к 70-м годам XIX века они стали полностью противоположны. Появилась задача – спасти Россию от государства. Но средства использовались радикалами именно те, которые подбрасывались правительством. Вытолкнутую в революционность общественную оппозицию легко было карать.

Если учесть, что Чернышевский старался предупредить молодежь от радикальных действий, то дальнейшее становится абсолютно сюрреалистической картиной. Самое поразительное, что Чернышевского судили и обвиняли в революционности, как вождя грядущего бунта, а он всеми силами пытался противостоять бунту. В «Письмах без адреса», написанных в марте 1862 г., он говорит о возможном народном восстании: «Все лица и общественные слои, отдельные от народа, трепещут этой ожидаемой развязки. Не вы одни, а также и мы желали бы избежать ее. Ведь между нами также распространена мысль, что и наши интересы пострадали бы от нее <…> даже <…> – интерес просвещения. Мы думаем: народ невежествен, исполнен грубых предрассудков и слепой ненависти ко всем отказавшимся от его диких привычек. Он не делает никакой разницы между людьми, носящими немецкое платье; с ними со всеми он стал бы поступать одинаково. Он не пощадит и нашей науки, нашей поэзии, наших искусств; он станет уничтожать всю нашу цивилизацию» (Чернышевский, Х, 92). Эти письма – отчаянная попытка воззвать к разуму царя и правительства: «Презренная писательская привычка надеяться на силу слова отуманивает меня» (Чернышевский, Х, 92–93). Статья была запрещена.

А в мае начались страшные пожары в Петербурге. Вообще-то пожары были не редкость в столице, где много было деревянных и ветхих домов. Занятно и опять-таки символично (кто-то словно указывает ему, что его ждет), что в течение первого года приезда в Питер с женой он увидел ужасающие питерские пожары, которые потом, в 1862 г., приписывали ему как вдохновителю нигилистов. Не как поджигателю, а как вдохновителю поджигателей. 16 августа 1854 г. он писал: «Милый папенька! Ныне у нас храмовой праздник; вероятно, служит преосвященный. <…> На днях был в Петербурге ужасный пожар, какого не бывало лет тридцать или более. К нашему счастью, это было на другом конце города, в Измайловском полку. Пожар продолжался целые сутки; выгорело все пространство между 6-ою и 1-ою ротами Измайловского полка, длиною около версты, шириною также едва ли менее. Считают, что сгорело до 130 домов.

В этот же самый вечер был другой страшный пожар на Гутуевском острове в устьях Невы. Спешу прибавить, что тот и другой были от нас на расстоянии шести или восьми верст, и следовательно, мы не могли нисколько беспокоиться лично за себя. Но сколько сот или тысяч людей разорены теперь!» (Чернышевский, XIV, 262).

Начало 60-х, после Манифеста об освобождении крестьян, питейных бунтов, восстания в селе Бездна, призывов «Колокола» к революционной борьбе, ареста студентов и ряда профессоров, временного закрытия университета было мало сказать напряженным. А тут еще появились прокламации, чего в России не бывало никогда. В прокламации «Молодая Россия» говорилось совершенно по-герценовски: «Скоро, скоро наступит день, когда мы распустим великое знамя будущего, знамя красное и с громким криком “Да здравствует социальная и демократическая республика Русская!” двинемся на Зимний дворец истребить живущих там. Может случиться, что все дело кончится одним истреблением императорской фамилии, то есть какой-нибудь сотни, другой людей, но может случиться, и это последнее вернее, что вся императорская партия, как один человек, встанет за государя. <…> В этом последнем случае, с полной верою в себя, в свои силы, в сочувствие к нам народа, в славное будущее России, которой вышло на долю первой осуществить великое дело социализма, мы издадим один крик: “в топоры”, и тогда… тогда бей императорскую партию, не жалея, как не жалеет она нас теперь, бей на площадях, если эта подлая сволочь осмелится выйти на них, бей в домах, бей в тесных переулках городов, бей на широких улицах столиц, бей по деревням и селам! <…> Кто будет не с нами, тот будет против; кто против – тот наш враг; а врагов следует истреблять всеми способами»[236]. Разумеется, испугалось и правительство, и общество. Как-то надо было выходить из этой ситуации и прежде всего власти, поскольку именно государство поставлено охранять мир и спокойствие. Как пишет исследователь:

«В этой раскаленной атмосфере громовым ударом для правительства явилась распространенная 14 мая в Петербурге прокламация “Молодая Россия”. <…> Два дня спустя начались петербургские пожары. Правая пресса и значительная часть либеральных публицистов связали эти два события: прокламацию и пожары. Возможно, они были правы, но только в чем была связь? Толкнула ли эта прокламация на поджоги левые элементы, или правительство, подстегнутое такой прокламацией и не видя другого выхода, само решилось на них?»[237] Известно, что пожары продолжались свыше двух недель, происходили в разных районах города: на Большой Охте, Ямской улице, в Московской, Каретной, 3-й Адмиралтейской частях, на Малой Охте, где выгорела вся Солдатская слободка. Причина – необычно жаркая и сухая погода, установившаяся в Петербурге. Особенно сильным был «апраксинский» пожар 28 мая, который уничтожил несколько тысяч лавок Апраксина двора.

Разумеется, и в прокламации, и в пожарах были обвинены студенты. Прокламация увязывалась, как понятно, с пожарами. Газеты (официозные, полулиберальные и либеральные) печатали предположения, слухи, сплетни. Достоевский очень переживал и прокламации и пожары. Существует его воспоминание 1873 г. о визите к Чернышевскому в эти дни, имеется и воспоминание Чернышевского об этом же эпизоде. Достоевский начинает свой рассказ с выражения своей чисто человеческой симпатии к Чернышевскому: «С Николаем Гавриловичем Чернышевским я встретился в первый раз в пятьдесят девятом году, в первый же год по возвращении моем из Сибири, не помню где и как. Потом иногда встречались, но очень нечасто, разговаривали, но очень мало. Всегда, впрочем, подавали друг другу руку. Герцен мне говорил, что Чернышевский произвел на него неприятное впечатление, то есть наружностью, манерою. Мне наружность и манера Чернышевского нравились»[238]. Интересно, что Герцен всем приезжавшим рассказывал о своей неприязни к Чернышевскому. Найдя у своей двери прокламацию, Достоевский хоть и не думал о причастности НГЧ к этому произведению, рассчитывал на его влияние среди радикалов. «Я вспоминаю, что это было часов в пять пополудни. Я застал Николая Гавриловича совсем одного, даже из прислуги никого дома не было, и он отворил мне сам. Он встретил меня чрезвычайно радушно и привел к себе в кабинет.

– Николай Гаврилович, что это такое? – вынул я прокламацию. Он взял ее как совсем незнакомую ему вещь и прочел. Было всего строк десять.

– Ну, что же? – спросил он с легкой улыбкой.

– Неужели они так глупы и смешны? Неужели нельзя остановить их и прекратить эту мерзость?

Он чрезвычайно веско и внушительно отвечал:

– Неужели вы предполагаете, что я солидарен с ними, и думаете, что я мог участвовать в составлении этой бумажки?

– Именно не предполагал, – отвечал я, – и даже считаю ненужным вас в том уверять. Но во всяком случае их надо остановить во что бы ни стало. Ваше слово для них веско, и, уж конечно, они боятся вашего мнения.

– Я никого из них не знаю.

– Уверен и в этом. Но вовсе и не нужно их знать и говорить с ними лично. Вам стоит только вслух где-нибудь заявить ваше порицание, и это дойдет до них.

– Может, и не произведет действия»[239].

Кажется, последняя фраза была решающей. Достоевский и сам понял, что люди, сочиняющие такие тексты, не могут быть близки кабинетному ученому. Версия Чернышевского, написанная в ответ на воспоминания Достоевского, иная. Он прямо связывает его визит с пожарами. Очевидно, позже, осмыслив все произошедшее, Достоевский сменил причину своего визита, хотя смысл своей просьбы оставил – остановить революционеров. Чернышевский так описал визит писателя: «Через несколько дней после пожара, истребившего Толкучий рынок, слуга подал мне карточку с именем Ф.М. Достоевского и сказал, что этот посетитель желает видеть меня. Я тотчас вышел в зал; там стоял человек среднего роста или поменьше среднего, лицо которого было несколько знакомо мне по портретам. Подошедши к нему, я попросил его сесть на диван и сел подле со словами, что мне очень приятно видеть автора “Бедных людей”. Он, после нескольких секунд колебания, отвечал мне на приветствие непосредственным, без всякого приступа, объяснением цели своего визита в словах коротких, простых и прямых, приблизительно следующих: “Я к вам по важному делу с горячей просьбой. Вы близко знаете людей, которые сожгли Толкучий рынок, и имеете влияние на них. Прошу вас, удержите их от повторения того, что сделано ими”» (Чернышевский, I, 777). Чернышевский, пораженный, что в публике «могли сочетаться понятия обо мне с представлениями о поджоге Толкучего рынка», тем не менее, чтобы успокоить Достоевского, обещал употребить свое влияние. Достоевский сам не понял, что своим вопросом он поддержал фантомность образа Чернышевского. И все же опыт безвинно осужденного каторжанина позволил ему по-другому взглянуть на ситуацию. Он написал о пожарах статью, но известна она стала лишь в начале 70-х годов ХХ века.

Замечу все же, что никто из трезвомыслящих не решался обвинить в поджогах власть и полицию, но и в то, что это делает молодежь, тоже не все верили. Острее прочих написал об этом в статье «Пожары» для своего журнала «Время» Ф.М. Достоевский. Статья попала не просто в цензуру, а на стол императору, задавшему вопрос, кто автор. И статья не была допущена к печати. Достоевский среди прочего (текст был немаленький) писал:

«Догадок в народе ходит довольно. Одна из таких, не скажем довольно распространенная, но достоверно существующая, касается нашего молодого поколения, наших бедных студентов. Надеемся, что нам в этом случае позволят быть откровенными: дело слишком важное и затрагивает самые горячие вопросы. Там, где делается самый страшный упрек русскому юношеству, посвятившему себя науке, на которое справедливо возлагаются надежды всей мыслящей России, нельзя молчать. Тут надо разъяснять дело до конца и все выводить на чистую воду. Итак, мы будем объясняться напрямки. В пожарах между прочим обвиняют студентов. И ведь это догадки не в одном только простом народе, а кое-где и в других сферах. Мы даже полагаем, что в народе они появились не сами собою, до них дошел не сам народ, а очень может быть, они перешли в него извне. Очень трудно предположить, что народ ни с того, ни с сего вдруг стал бы подозревать в таком страшном злодеянии студентов. Откуда же, спрашивается, это подозрение?

Недавно вышла возмутительная прокламация и, как все потаенное и запрещенное, прочитана с жадностью. По крайней мере, мы не встречали еще никого, кто не читал бы ее. Излишне было бы говорить, что она возбудила отвращение. Вот и говорят, что люди, напечатавшие “Молодую Россию”, способны на все, что они не остановятся ни пред какими средствами, что поджоги – первые симптомы их деятельности. Положим так, хотя они в этом случае очутились бы в положении человека, желающего гладить своего друга по голове железной рукавицей, утыканной гвоздями. Но доказано ли, во-первых, что люди, производящие поджоги, – в связи с “Молодой Россией”… доказано ли, и это самое главное, то особенно важное обстоятельство, что настоящее наше молодое поколение и именно студенты солидарны с “Молодой Россией”? Не отвергаем, что нашлись люди, положительно доказывающие, что “Молодая Россия” принадлежит студентам. Но где эти факты, раскрытые следствием, которые ясно доказывали бы действительную солидарность студентов с подобными явлениями?»[240].

Пожалуй, откровеннее написать, что молодежь тут ни при чем, что вообще надо бы поискать другие силы, которые способны ради достижения государственных целей на любые провокации. Но власть, как известно, своих следов в преступлениях не оставляет. Но провокации никто другой не мог заказать. Пройдя кружок петрашевцев и будучи арестован, Достоевский лучше прочих мог понимать, что такое провокация. Но «за кружком Петрашевского <…> следили давно уже, и на вечера к нему введен был от министерства внутренних дел один молодой человек, который <…> аккуратно бывал на сходках, сам подстрекал других на радикальные разговоры и потом записывал все, что говорилось на вечерах и передавал куда следует»[241] (курсив мой. – В.К.), – вспоминал позднее член кружка литератор А.П. Милюков. Этот молодой человек был некто П.Д. Антонелли, сын российского академика живописи. Он даже знакомил петрашевцев со «свирепыми черкесами», якобы готовыми «на переворот», а на самом деле бывшими дворцовой стражей Николая. Петрашевцы были арестованы, судимы, революционный заговор, однако, не был обнаружен. И все же они были осуждены. Нечто похожее произошло и после майских пожаров.

Тем не менее фантом был и все в него верили, даже Достоевский поддался. Как написано в комментариях к тексту НГЧ о его встрече с Достоевским: «Молва связывала с пожарами имя Чернышевского. «Знаменитый апраксинский пожар (пожар Апраксина двора произошел 28 мая 1862 г., – Ред.), – писал А.Н. Пыпин в своей “Записке о деле Н.Г. Чернышевского” 18 февраля 1881 г., – происшедший, как после, образумившись, утвердительно говорили, от мошеннического поджога лавочника, дикая молва громко приписывала нигилистам, а Чернышевского провозглашала их главой» (см.: «Красный архив», 1927, т. XXII, с. 219)» (Чернышевский, I, 821). Стоит сослаться на воспоминания князя Кропоткина: «Как бы то ни было, пожар Апраксина двора имел весьма печальные последствия. После него Александр II открыто выступил на путь реакции. 12 июня (на самом деле 7 июля. – В.К.) был арестован Чернышевский и заключен в Петропавловскую крепость. Общественное мнение той части общества в Петербурге и в Москве, которая имела сильное влияние на правительство, сразу сбросило либеральный мундир и восстало не только против крайней партии, но даже против умеренных.

Несколько дней спустя после пожара я пошел навестить моего двоюродного брата, флигель-адъютанта. В конногвардейских казармах, где он жил, я часто встречал офицеров, сочувствовавших Чернышевскому. Двоюродный брат мой до тех пор сам был усердным читателем “Современника”; теперь же он принес мне несколько книжек журнала и положил их предо мною на стол, говоря: “Отныне, после этого, не хочу иметь ничего общего с зажигательными писаниями, довольно!” Слова эти отражали мнение “всего Петербурга”. Толковать о реформах стало неприлично. Атмосфера была насыщена духом реакции. “Современник” и “Русское слово” были приостановлены. Все виды воскресных школ запретили. Начались массовые аресты. Петербург был поставлен на военное положение»[242].

От пожаров до ареста

«Современник» был приостановлен сразу после майских пожаров, приостановлен на восемь месяцев. Приостановлен, не закрыт! Удивительная игра государства с обществом. Пусть все знают, что журналом недовольны, да, может, и финансово он пострадает, если не рухнет, за восемь месяцев невыхода. Думаю, что финансовая подоплека тоже учитывалась в этом ударе.

В июле Ольга Сократовна уехала с детьми в Саратов. Но что делать с тем, кого молва уже назвала инициатором, вождем радикалов, тайным инициатором пожаров, своего рода русским Нероном? Хотя, правда, Нерон, был императором, Чернышевский – всего лишь литератором.

Что делать? И это было уже понятно. «Задолго до ареста Николая Гавриловича Сераковский передал ему разговор с Кауфманом, директором канцелярии военного министерства. <…>

Кауфман говорил, что Чернышевский имеет вредное влияние на общество и потому должен быть сослан. “Но ведь его статьи печатаются с дозволения цензуры, и он ничего противозаконного не делает: как же его сослать ни с того ни с сего?” – “Мало ли что! политическая борьба все равно что война; на войне все средства позволительны; человек вреден – убрать”»[243]. Но Чернышевский знал, что за ним нет никакой вины, которая могла бы подпасть под действие российских законов. Поразительно, что такой трезвый человек мог верить, что Россия уже вступила в правовое пространство. Но – верил! А тут еще странная попытка Герцена помочь недавно им обруганному «Современнику».

Вот рассказ близкого семье Чернышевского человека: «Семью Чернышевского тем не менее не на шутку взволновало напечатанное в “Колоколе”, по случаю запрещения “Современника”, предложение Герцена – печатать этот журнал в Лондоне на его счет. Это уже был удар не в бровь, а в глаз. Чернышевскому не трудно было объяснить своим друзьям, что эта мысль абсолютно неосуществима. Вслед за тем Ольге Сократовне студент высших курсов и наш товарищ по заключению Евгений Печаткин, брат книгопродавца и соучастник в бумажной фабрике, сообщил, что Чернышевскому грозит неминуемый арест, и предложил ей деньги и паспорт на чужое имя для бегства за границу, куда впоследствии и она может перебраться. Чернышевский решительно отказался от этого любезного предложения. Он доказывал при мне, что, став эмигрантом, он будет отрезан от России, “от общественного пульса”, и, отстав, превратится в ненужного болтуна. Эти выражения мне памятны отчетливо. Они-то меня самого и спасли позже от эмигрантства»[244]. Добавлю, что публикация в «Колоколе» случилась, как нарочно, почти одновременно с арестом НГЧ!

Но власть сама его пыталась вытолкнуть в эмиграцию. Подальше от российских дел, понимая, что реальной вины у него нет, но есть пространство независимости, которое он создавал в русском обществе. В донесении агента Третьего отделения от 5 мая 1862 г. находим относящееся к данному сюжету агентурное донесение: «23 апреля у Чернышевского был какой-то фельдъегерь г. военного генерал-губернатора; он узнал прежде у швейцара, дома ли г. Чернышевский, и тогда уже пошел к нему, когда получил утвердительный ответ. После нескольких минут фельдъегерь вышел в сопровождении Чернышевского, который очень благодарил его за что-то»[245].

Разъяснение этого визита, и весьма любопытное, можно найти в воспоминаниях С.Г. Стахевича, политического ссыльнокаторжного, который с 1868 по 1870 г. был вместе с Чернышевским в Александровском заводе, где вел подробные разговоры с знаменитым каторжником, получившим от заключенных уважительное прозвище «стержень добродетели». Стахевич вспомнил и эпизод с фельдъегерем от петербургского генерал-губернатора, перепутав, правда, титул, называя князя графом. Но, похоже, что в остальном он передал беседу довольно точно: «За недолго перед арестом Николая Гавриловича к нему заявился адъютант петербургского генерал-губернатора графа Суворова; граф был личный друг императора Александра II. Адъютант посоветовал Николаю Гавриловичу от имени своего начальника уехать за границу; если не уедет, в скором времени будет арестован. “Да как же я уеду? Хлопот сколько!.. заграничный паспорт… Пожалуй, полиция воспрепятствует выдаче паспорта”. – “Уж на этот счет будьте спокойны: мы вам и паспорт привезем, и до самой границы вас проводим, чтобы препятствий вам никаких ни от кого не было”. – “Да почему граф так заботится обо мне? Ну, арестуют меня; ему-то что до этого?” – “Если вас арестуют, то уж, значит, сошлют, в сущности, без всякой вины, за ваши статьи, хотя они и пропущены цензурой. Вот графу и желательно, чтобы на государя, его личного друга, не легло бы это пятно – сослать писателя безвинно”. Разговор кончился отказом Николая Гавриловича последовать совету Суворова: не поеду за границу, будь что будет»[246].


Светлейший князь Александр Аркадьевич Суворов, «гуманный внук великого деда» Franz Krüger, немецкий художник

Это был, конечно, выбор своей судьбы, хотя маленькая надежда оставалась – ничего противозаконного он не писал и не делал. Поразительно, насколько «философский пароход» абсолютно в российской традиции. Это один из архетипов отношения российского правительства к инакомыслию. Или уничтожение, или тюрьма и каторга. Но уже при Александре Втором Освободителе была испробована попытка высылки инакомыслящего за границу, когда деятельность неугодного не подпадала под российские законы о наказаниях. Ленин был в традиции российской власти, а Чернышевский из тех мыслителей, что отказались сесть на «философский пароход» и были далее уничтожены.

Впрочем, до ареста был еще вроде бы житейский эпизод – история с Ольгой Сократовной. Еще раз подчеркну, что ее достаточно свободное поведение, толпа молодых людей, окружавших ее, карета, ложа в театре и прочие прихоти О.С. были результатом неимоверно тяжелой работы НГЧ. Чернышевский был и однолюб и человек твердых правил, твердого понимания, что то, что можно его жене, другим нельзя, ибо она носитель свободы. Окружавшие эту семью, даже близкие к НГЧ люди смотрели на нее с осуждением, которое отчасти превращалось в жалость по отношению к ее мужу. В стихотворении «Маша» (1855) Некрасов написал о ней, что поняли сразу все, понял и НГЧ, кого поэт изобразил под именем Маша, знал, что это про О.С. сказано:

Завтра Маше подруга покажет,Дорогой и красивый наряд…Ничего ему Маша не скажет,Только взглянет… убийственный взгляд.

Как писал его знакомый поздних лет: «Знал он и большинство сплетен про О.С. Все это, конечно, тяжело ложилось на его душу, но вызывало в ней не уныние, а желание дать отпор»[247]. И так было во все эти годы. Он всегда защищал ее. Только в контексте этого рассуждения сможем мы оценить эпизод 10 июня 1862 г. в Павловске. Речь шла о слишком вольном обращении ротмистра Любецкого с О.С. и ее сестрой. Как было сообщено в отчете III отделения: «При выходе из вокзала адъютант Образцового кавалерийского эскадрона ротмистр лейб-гвардии уланского полка Любецкий, приняв по ошибке двух дам за женщин вольного обращения, оскорбил их. Бывшие при них четыре студента окружили Любецкого и, угрожая ему мщением, объявили, что одна из этих дам – жена литератора Чернышевского, а другая – сестра ее. Любецкий через родственников их и полицмейстера просил извинений, но муж Чернышевской <…> домогался отдать дело на суд общества офицеров» (Чернышевский, XIV, 833). И вправду, Чернышевский обратился к начальнику ротмистра полковнику Марковскому. Тот отказал литератору. Тогда Чернышевский написал одно за другим два письма известному литератору, автору военных реформ военному министру Д.А. Милютину. Милютин тоже отказал НГЧ в его просьбе. После майских пожаров уже было ясно людям при власти, что Чернышевский не тот человек, за которого можно заступаться. Уже был утвержден императором список лиц, «у которых предполагается сделать одновременный строжайший обыск». НГЧ стоял первым номером, но он сам про это ничего, разумеется, не знал. Как пел Высоцкий: «Но свыше – с вышек – все предрешено». Чернышевский написал тогда, что собирается лично обратиться к каждому из офицеров этого эскадрона, чтобы узнать их мнение о поступке сослуживца. При этом он добавил: «Я не то что прошу Вашего разрешения или согласия, – в подобных вещах не следует искать разрешения или согласия, – я только заявляю Вашему высокопревосходительству о своем намерении, – заявляю по принятому мною правилу осторожности в поступках. Я не хочу делать ничего предосудительного» (Чернышевский, XIV, 453).

Впрочем, это была осторожность хуже самой дерзкой дерзости. Литератор, причем арестант без пяти минут, позволял себе разговаривать с министром как на равных, будто он жил в правовом обществе. И Милютин, человек осторожный, отвечать не стал, а сообщил об инциденте в Третье отделение. Все разворачивалось с бешеной скоростью, телега жизни ускоряла ход. 10 июня был инцидент, а уже 15 июня он получил письмо из канцелярии Третьего отделения: «Управляющий III отделением собственной его императорского величества канцелярии, свиты его величества генерал-майор Потапов, свидетельствуя совершенное почтение его высокоблагородию Николаю Гавриловичу, имеет честь покорнейше просить пожаловать к нему, генерал-майору Потапову, в III отделение собственной его императорского величества канцелярии, завтра, 16-го числа, в два часа пополудни.

15 июня 1862 г.»[248]

Управляющий хотел лично познакомиться с Чернышевским. Зачем? У меня соображение простое: из наблюдений над миром животных. Хищник любит поиграть с полупридушенной жертвой. Сталин обычно дружески беседовал накануне с человеком, про которого знал, что он завтра будет арестован, а потом и расстрелян. Видимо, это общая психология злодеев. Так и Александр Львович Потапов играл. «При дальнейшем разговоре с генералом Чернышевский спросил последнего, не имеет ли правительство каких-нибудь подозрений против него, Чернышевского, и потому может ли он уехать в Саратов, так как в Петербурге ему ввиду закрытия “Современника” делать нечего, на что Потапов ответил, что правительство против Николая Гавриловича ничего не имеет и ни в чем не подозревает…»[249] Был Потапов, как описывают его современники, невзрачный, маленького роста, не представительный. Впрочем, и Берия, и Ежов тоже ростом не отличались. И точно, через неделю вышло распоряжение Потапова:

Распоряжение начальника III отделения

«Признается необходимым сделать распоряжение о невыдаче, без особого разрешения, заграничного паспорта литератору Николаю Чернышевскому.

27 июня 1862 г.»[250]

А ведь когда-то дружил с Михаилом Лермонтовым в период юнкерских стихов поэта, был даже адресатом одного из его посланий (1838), в котором безнравственность выставляется как основа миропонимания Потапова.

Целиком привести это стихотворение невозможно, но вот одно четверостишие, пожалуй, приемлемо:

Борделя грязная свободаТебя в пророки избрала.Давно для глаз твоих природаПокров обманчивый сняла.

Александр Львович Потапов

Разумеется, трудно найти человека, не грешившего в молодости. Трудно, но возможно. При этом отметим, что Лермонтов перерос свои поэмы, преодолев их любовью. Ситуация борделя немыслима для Чернышевского. Чернышевский был человек не бунта, не грязи (хоть и писал в юношеском дневнике, что его «не испугает грязь и пьяные мужики», не испугает, однако! Но в нее он не окунется), а свободы, правовой свободы. Юношеский дневник Чернышевского стал одним из доводов обвинения. Почему юношеское поведение Потапова не наложило вето на его жандармскую деятельность? И дело тут не в эротической распущенности или целомудрии. Речь о разнице между свободой и произволом. Поневоле приходится сравнивать ситуацию Чернышевского с пушкинской. Г.П. Федотов назвал Пушкина «певцом империи и свободы».

Но авторитарному режиму трудно перейти в модус свободы. И когда есть безумный страх, что человек свободы, даже посмертно, может оживить в душах людей понятие о свободе – уже тем, что такой был, его стараются из общества изъять. Пушкина царь запретил хоронить в Петербурге, выслав ночью его тело в Михайловское на телеге в гробу, обернутом рогожей, в сопровождении жандармского ротмистра Ракеева, того самого, что спустя двадцать пять лет уже в чине полковника арестовывал Чернышевского. Только одному из друзей (А.И. Тургеневу) было разрешено сопроводить гроб опального после смерти поэта. Кто лучше поэта скажет о поэте и царе! Цветаева:

Кого ж это так – точно воры ворaПристреленного – выносили?Изменника? Нет. С проходного двора —Умнейшего мужа России.

Ракеев, видимо, был специалистом по литераторам в Третьем отделении. Не только провожал гроб Пушкина из Петербурга в Святые Горы. Но в 1861 г. проводил обыск у М.Л. Михайлова. Впоследствии дослужился до генерала. Он и приехал среди бела дня как бы с визитом к НГЧ. Вот поразительно простодушный рассказ Антоновича, молодого критика «Современника»: «В 1862 году Николай Гаврилович Чернышевский жил близ Владимирской церкви, в Большой Московской улице, в первом этаже дома Есауловой, числящегося в настоящее время под № 4. В июле, 7 числа, мне нужно было спросить Николая Гавриловича о чем-то касательно печатания сочинений Добролюбова, и я около часу пополудни отправился к нему, застал его дома, нашел его в его кабинете, где мы и переговорили с ним о деле, по которому я пришел к нему, и потом разговор наш перешел на разные другие посторонние предметы. Николай Гаврилович жил тогда в квартире один с прислугой, так как его семья, жена и два сына, уехали в Саратов. Спустя полчаса к нам явился доктор Петр Иванович Боков, и мы трое, уже не помню почему, из кабинета перешли в зал. Мы сидели, мирно и весело беседовали, как вдруг в передней раздался звонок, так, около двух с половиной часов. Мы подумали, что это пришел кто-нибудь из знакомых лиц, и продолжали разговаривать. Но вот в зал, дверь в который вела прямо из передней, явился офицер, одетый в новый с иголочки мундир, но, кажется, не жандармский, – так как он был не небесного голубого цвета, а черного, – приземистый и с неприятным выражением лица. Войдя в зал, он сказал, что ему нужно видеть господина Чернышевского. Николай Гаврилович выступил ему навстречу, говоря:

– Я – Чернышевский, к вашим услугам.

– Мне нужно поговорить с вами наедине, – сказал офицер.

– А, в таком случае пожалуйте ко мне в кабинет, – проговорил Николай Гаврилович и бросился из залы стремительно, как стрела, так что офицер растерялся, оторопел и бормотал: где же, где же кабинет?

Свою квартиру Николай Гаврилович сдавал внаем, так как решился оставить ее и переехать на другую, и потому я в первую минуту подумал, что офицер пришел осмотреть квартиру с целью найма ее. Растерявшийся офицер, обратившись в переднюю, повелительно и громко закричал: “послушайте, укажите мне, где кабинет Чернышевского, и проводите меня туда”. На этот зов явился из передней пристав Мадьянов, которого Боков и я знали в лицо. Появление пристава сразу осветило для нас все, и мы поняли, кто такой этот офицер, и какая цель его визита. Пристав, проводив офицера в кабинет, возвратился к нам и на наши расспросы сказал, что офицер – это полковник Ракеев, которого мы знали как доку по политическим обыскам и арестам и как петербургского домовладельца. Затем пристав рассказал, что Ракеев явился к нему и потребовал, чтобы он проводил его к Чернышевскому, – на что пристав заметил, что, может быть, Чернышевского нет дома; но Ракеев уверенно сказал, что ему хорошо известно, что он дома. На наши вопросы, как он думает о цели визита Ракеева, пристав отвечал, что полковник по всей вероятности произведет только обыск, а не арестует Чернышевского, так как он приехал на дрожках, а казенной кареты нет. Затем пристав стал убеждать нас уйти из квартиры. Да нам больше ничего не оставалось, как только уйти. Но мы перед уходом непременно пойдем проститься с хозяином, заявили мы. Зачем это, убеждал нас пристав, что за церемония, можно уйти и не простившись. Мы решительно заявили ему, что мы непременно пойдем проститься с хозяином и тем более, прибавил я, что моя шляпа и мой сверток находятся в кабинете. Пристав любезно предлагал принести их из кабинета; но я не согласился, и мы с Боковым отправились в кабинет.

Николай Гаврилович и Ракеев сидели у стола; Николай Гаврилович на хозяйском месте у середины стола, а Ракеев сбоку стола, как гость. Когда мы входили, Николай Гаврилович произносил такую фразу: нет, моя семья не на даче, а в Саратове. Очевидно, Ракеев, прежде чем приступить к делу, счел нужным пуститься в светские любезные разговоры.

– До свидания, Николай Гаврилович, – сказал я.

– А вы разве уже уходите, – заговорил он, – и не подождете меня?»[251]

Очевидно из этих слов, что ареста он не ожидал.

Да и никто не ожидал.

Антонович яснее прочих, да к тому же, как свидетель ареста, выразил это чувство: «Мы с Боковым вышли из квартиры Николая Гавриловича, понурив головы и не говоря ни слова друг с другом, и как бы инстинктивно отправились ко мне на квартиру, находившуюся очень близко от Московской улицы. Здесь несколько опомнившись и придя в себя, мы стали обсуждать вопрос: арестуют ли Николая Гавриловича или ограничатся только обыском. Наше решение склонялось на сторону последней альтернативы. Мы думали, что Николай Гаврилович слишком крупная величина, чтобы обращаться с ним бесцеремонно; общественное мнение знает и ценит его, так что правительство едва ли рискнет сделать резкий вызов общественному мнению, арестовав Николая Гавриловича без серьезных причин, каковых, по нашему мнению, не могло быть, – мы в этом твердо были уверены; да и пристав сказал правду, – кареты у подъезда и мы не видали. Вот как мы были тогда наивны и какие преувеличенные понятия имели о силе общественного мнения и о влиянии его на правительство. Да и не одни мы. Как тогда, так и теперь многие повинны в подобной наивности»[252].

Арест Чернышевского был очень важен власти. Если уж такую крупную и влиятельную фигуру можно арестовать среди бела дня, что уж говорить об остальных! Пусть трепещут!

Интересно, что отношение к власти и у простого народа было скорее негативное, справедливости никто от нее не ждал. Когда Антонович с Боковым через полчаса вернулись, «отворила дверь прислуга, заливаясь горькими слезами.

– Бедный барин, – говорила она сквозь слезы, – его взяли, они его погубят; а тут как нарочно еще барыня уехала»[253].

Чернышевский еще очень долго ждал, что все прояснится, увидят, что ни одно его действие не подпадает под судебные статьи и его выпустят.

Но лишь через двадцать лет он оказался дома.

Глава 10

Петропавловская крепость, или Продолжение мифотворчества

Алексеевский равелин и подготовка ареста



Поделиться книгой:



Регистрация