И они пошли по Садовой к Невскому не спеша, рядышком, таращась на дома и вывески магазинов. Валерий то и дело показывал на какой-нибудь дом и шептал: «Во! Смотри!» И верно, кругом, куда ни глянешь, затейливые лепные фигурки, ангелочки, зверюшки, то страшные, то смешные морды.
Весь день они ходили и ездили по огромному, бесконечному Ленинграду, были в Эрмитаже, лазали на кольцевую площадку Исаакиевского собора, глядели на четыре стороны света. Заходили и внутрь — видели и маятник, висящий из-под самого купола, и витражную фигуру воскресшего Спасителя, как бы идущего к людям через царские врата. Были и на рынке.
Под конец Олена совсем выбилась из сил и сделалась как больная, как в каком-то бреду или в лихорадке. В голове у неё путалось, её поташнивало, и порой накатывала такая вялость, что она готова была свалиться прямо на асфальт. Одно прочно держалось в голове: тут, в городе, она не будет начинать разговор, дотерпит до вечера и где-нибудь там, в казарме, откроется сыну. А здесь не надо, пусть будет у него светлая отдушина, добрая память в жизни. И от этой мысли она встряхивалась, перебарывала себя, веселее шла вслед за сыном.
К вечеру, уже в сумерках, они вернулись в военный городок. Поужинали в столовой за тем же столиком, что и завтракали утром. Потом сын отвёл её в гостиницу, в гражданскую часть, где жили семьи офицеров и обслуживающий персонал, вольнонаёмные. В обыкновенной квартире из двух комнат ей предоставлена была койка, такая же железная и узкая, как и у сына в казарме, так же заправленная конвертиком — суконное одеяло, чистые простыни, тугая подушка.
Пока Валерий бегал за чемоданом в камеру хранения, она лежала, как в забытьи, чувствуя лишь гнетущую тяжесть под сердцем да боль в глазах. Яркие, красочные обрывки картин: ангелы-младенцы, пышные гривы коней, поверженные тела, Христос, простирающий руки, львы, — всё это плыло перед ней в багровом тумане, окрашивалось то пурпуром, то малахитовой зеленью. Вся жизнь людская, все прошлые века словно разом навалились на неё, и, придавленная непомерной тяжестью, Олена лежала на армейской койке, и слёзы сами текли из её открытых глаз. Такой малой песчинкой она ещё никогда себя не ощущала, малой и слабой, — зачем только и на свет появлялась? Зачем мучилась, зачем страдала?
— Мама, ты чего это? — услышала она голос сына, и он склонился над ней, присел рядом.
— Ой, не знаю, жалко мне тебя, себя.
— С чего жалко-то?
— А так. Зачем живём, зачем маемся?
— Ну вот ещё — «зачем»! Работать, детей растить.
— Детей на муки, на войны, на смерть лютую…
— Ой, мама, картин насмотрелась? — Он засмеялся. — Я в первый раз, когда нас возили, тоже как чумной ходил. Пройдёт. Не плачь, мам, пройдёт.
Он провёл по её светлым гладким волосам, стянутым на затылке круглым гребнем, по утомлённому, опавшему лицу. Она задержала его руку, прижалась щекой.
— Ой, сынок, сынок, что хочу сказать тебе… Ты Николая Ивановича Полшкова знаешь?
Рука сына дрогнула, но, сжатая Оленой, обмякла, осталась в материнской руке.
— Помнишь? Фельдшером у нас в Мочищах.
— Ну, помню.
— Он как тебе? Хороший человек? Добрый?
Не выпуская его руку, она рывком приподнялась на локте — лицо её стало близко, совсем близко к его лицу.
— Сыночек, мальчик мой родненький, — словно задушевную песню запела она, — ты ж свет мой единственный. Потому и приехала, что нету у меня больше никого, с кем поговорить, посоветоваться. Мама моя, твоя бабушка, стара, уж одной ногой там. Клавдия, тётка, сам знаешь какая. Ты у меня один советчик и помощник. Уж как ты скажешь, пусть так и будет…
— Ну, ну, говори, мам, — хрипловатым шёпотом сказал Валерий. — Николай Иваныч-то… чего?
Жадным, неотступным взглядом она всё ловила, ловила его глаза, прячущиеся, ускользающие, и наконец поймала — на миг, на короткое мгновение, но поймала. Из серенькой их зыбкой глубины глянула на неё душа сына — робкая, добрая, хрупкая, как маленькая пугливая зверюшка, невзначай щёлкнешь — откинет лапки. Не разумением, сердцем почуяла Олена, что сдержит возле себя сына. Сдержит и поведёт за собой — бережно, неспешно, ласково. Как когда-то, придерживая за обе ручки, учила ходить. Есть у неё такая ниточка, тонкая как паутинка, не увидишь её, не ущупаешь, лишь душой угадаешь, как она тянется.
— Ох, да дело-то какое, — заговорила она нараспев, — дело-то такое, прямо и не знаю, с какого боку подступаться. Сватается он ко мне, просит-уговаривает, чтоб за него вышла. Его-то жена уехала в Рязань к сыну. Да и правильно, плохо они жили, злыдня она. А он мужик добрый, непьющий. Отцу-то как помогал — уж все отступились, а он: «Нет, Олена, пока жив человек, надо лечить». И уж каких только лекарств не доставал, чего только не перепробовал. Бывало, едет в район, обязательно для отца чего-нибудь оттуда везёт, никогда не забывал. Потом и мне тоже нет-нет да и подсобит: то дровишек подбросит на больничной лошадке, то, вот недавно, крышу в двух местах перекрыл. Кабана в прошлом году резал да опаливал. Мне-то одной тяжело — дом, скотина, а я уж не молоденька. Ты вернёшься — свою семью заведёшь. Вон Катерина Селедцова каждый раз, как увидит, всё спрашивает: «Как Лерик служит? Когда приедет?» Да и другие интересуются. А чего? Это, сыночек мой, жизнь. Семья — святое дело. Мы уж с Николаем Ивановичем смеёмся: может, погодить малость, тебя дождаться да сразу две свадьбы сыграть — твою да нашу, стариковскую… Мы с ним — в его доме, ты с молодухой — в нашем. В гости друг к дружке будем ходить на пироги. Детишек твоих буду нянчить…
— Ну уж, скажешь, — пробормотал смутившийся Валерий.
— А что, сын, больше детей — больше счастья. Разве б плохо было, если б сейчас у тебя братики и сестрёнки были? Вишь, не удалось в своё время завести, а я жалею…
Она смолкла, словно давая передышку себе и ему, чтобы улеглось то, что высказано, и закрепилось хотя бы этим малым временем. Валерий сидел насупясь, чуть отвернув голову, и было непонятно: то ли его так сильно раздражает яркий свет лампочки, то ли не хочет даже смотреть в сторону матери. Олена ослабила руки, давая ему волю, и он неспешно убрал свою руку, спрятал между колен. Молчание затягивалось. Олена словно одеревенела от тишины, от ожидания, глаза её начали тускнеть, наливаться горестным светом.
— Ты ведь у меня добрый, ласковый… — прошептала она.
Валерий вздрогнул. Всё так же глядя в пол, медленно произнёс:
— Ты-то сама как? Тебе-то он нравится?
— Хороший он, — сказала она и с облегчением откинулась на подушку. — Серьёзный.
— Обижать не будет? Лекарь ведь, лекари грубые бывают…
— Ой, да что ты! — взмахнула она рукой. — Мягкий он. Детей любит. Кошки, собаки за ним следом ходят. Вон, бык Юбиляр у нас на ферме взбеленился, кидается на всех, землю роет — никто не мог сладить, а Николай-то Иванович пришёл, постоял-постоял у изгороди, позвал по кличке, — глядим, бык головой замотал, идёт, в ладонь ему тыкнулся и ухо подставил, чеши, дескать. Мы, кто были, так и ахнули. Вот тебе и Николай Иванович. Пара он мне, сынок, сердце подсказывает, пара.
Валерий пожал плечами.
— Выходи.
— Так, вишь, он хотел бы, чтоб фамилию я сменила, чтоб его взяла. Я говорю: а сыну каково, сын-то что скажет? Ушёл в армию, мать была Кононыхиной, а вернулся — Полшкова…
— Ну это он правильно: раз жена, бери фамилию мужа. Тут он прав. Ничего не могу сказать.
— Вот, — сказала она, как бы загибая палец на ещё одном решённом вопросе. — Значит, одобряешь, сынок?
— Ну а че ж ты будешь куковать? Разве я не понимаю?
— Ой, сыночка ты мой родненький, какой ты у меня! — Она вдруг всхлипнула и ткнулась лицом в подушку. Голос её зазвучал глухо: — Тебе должна служить до конца дней, тебе одному, а я чего? Куда меня понесло, дуру старую? Чего теперь делать?
Валерий засопел, тронул мать за плечо.
— Мам, мам, ну кончай… Чего ты, в самом деле?
— Ой, да разве ж я не чувствую" — запричитала она, — разве ж не понимаю, что ты можешь думать об матери. Не лукавлю, сынок, ой, ни вот столько, ни пол-столько. Тебя не хочу потерять, и Николай Иванович мне уже дорог… робеночек от него будет.
Она сказала это вроде бы подушке, но тотчас подняла голову, вскинула заплаканные глаза и словно застыла, перестала даже дышать. Валерий собирался что-то сказать, но стушевался и только кашлянул.
— Робеночек будет, — повторила она, глядя куда-то в пространство остановившимся взглядом.
Валерий взялся вдруг поправлять сапоги, подтягивать, сгибать гармошкой, потом проверил все пуговицы на кителе, перестегнул ремень. Олена всё глядела перед собой в одну только ей видимую даль, и на лицо её наплывала, как полоса лунного света, тонкая переменчивая улыбка.
— Он, он это ведёт меня, — сказала она загадочно. — Пусть живёт, пусть.
— Ой, мамка, да конечно! — воскликнул Валерий, резко поднялся и отошёл к окну.
Они молчали, думая о своём, а может, об одном и том же, о новой жизни, так внезапно и властно пришедшей к ним. Молчали долго, без времени, но не было в том молчании прежней тяжести, была лёгкость, словно и не прерывали разговора, лишь продолжали не вслух — негромко, про себя, одними мыслями…
Рано утром, до завтрака, Валерий забежал к ней проститься и проводить до автобуса. Олена была уже готова: умылась, причесалась, связала пустой чемодан. Они тут же и вышли, не рассусоливая. На остановке Олена вывернула из платочка пятёрку и протянула сыну.
— Вот, к тем, что вчера дала. Подумала-подумала, хватит мне до Москвы, а там пусть-ка Клавдия раскошелится, пусть-ка даст нам с матерью на дорогу. Такие деньжищи сквозь пальцы перепускают. Ничего, ничего. А тебе пятёрочка ой как пригодится.
Валерий не стал ломаться и отказываться, сунул деньги в карман. Из тумана, сигналя и ослепляя яркими фарами, выкатился автобус. Олена засуетилась, кинулась было к дверце, повернулась к сыну, обняла, прижала, жадно расцеловала в глаза, в щёки, в губы. Влезла с чемоданом через переднюю дверцу, и автобус тронулся. Охая, причитая, она бочком-бочком, прискоками добежала до заднего стекла, упала коленками на сиденье, но там, за стеклом, был лишь густой клубящийся туман…
Краники
После утомительного перелёта, тряски в стылой электричке и блуждании по чужому городу Максим Тимофеевич наконец-то набрёл на гостиницу — двухэтажный дом с крыльцом и верандой, где были свободные места. Койка вполне устраивала его, он надеялся пробыть здесь не более суток.
В просторной комнате, куда определила его дежурная, было восемь коек с прикроватными тумбочками, в центре круглый стол под клеёнкой в окружении жёстких стульев с гнутыми ножками, в углу, за дверью, рогатая деревянная вешалка на резной стойке с деревянными лапами, от двери наискосок потёртая ковровая дорожка.
Человек в спортивном костюме, в жёлтых туристских ботинках и меховой шапке, поначалу безучастно лежавший с книгой у дальней стены, отвёл от лица книгу и показал на соседнюю койку:
— Советую, пока свободно, подальше от окна, а то там сильно дует.
Максим Тимофеевич поколебался из-за вечной своей недоверчивости и привычки не больно-то принимать заботу от незнакомых людей, но преимущества предлагаемого места были очевидны, и он согласился. Парень поднялся, приветливо улыбаясь, первый протянул руку:
— Лапенков, Сибирь, — представился он на спортивный манер.
— Кочегуров, — назвался и Максим Тимофеевич, холодно оглядывая соседа, его длинные баки, оттопыренные уши, насмешливые глаза. — Из Москвы, — хмуро добавил он, чтобы парень не вязался с расспросами.
Эти гостиничные знакомства за долгую его кочевую жизнь сидели у него в печёнках, и теперь он явно давал понять случайному человеку, что вовсе не расположен брататься с ним и вообще разводить пустопорожние разговоры. Лапенков, видно, почувствовал его настроение, снова улёгся на кровать и раскрыл книгу.
Уже давненько Максим Тимофеевич понял простую истину, что когда тебе плохо и даже очень плохо, то это тоже твоя жизнь и пусть скверная, но она неповторима, а главное — могло быть и хуже, так худо, что в пределе называется смертью. А потому он научился использовать скромные удобства любого временного жилища и не роптать на судьбу. Верный себе, он прежде всего занялся устройством на новом месте. Не спеша разделся, вынул из чемодана походный набор; пижаму положил на постель, туалетные принадлежности отнёс в ванную, разложил на стеклянной полочке. Умылся, побрился и только тогда ощутил голод — весь день после раннего домашнего завтрака почти ничего не ел. Когда-то жена заботливо заворачивала в дорогу щедрые бутерброды, варёные яйца и яблоки — теперь его Груняша трижды бабушка, хлопот полон рот, дома, можно сказать, и не бывает: то у старшей, Татьяны, то у младшей, Анюты.
Он стал одеваться, собираясь на поиски какой-нибудь забегаловки. Сосед, не отрываясь от книги, сказал в пространство:
— Тут есть блинная, направо три квартала. Отличные блины, правда без икры почему-то.
— Спасибо, — сухо поблагодарил Максим Тимофеевич, чуть покоробленный последними словами парня. "Без икры почему-то", — мысленно передразнил он. — Почему-то! Я б тебе сказал почему…"
Парень этот, лежавший в шапке на застеленной кровати, сразу не понравился Максиму Тимофеевичу, и не столько тем, что лежал в одежде на чистом казённом белье (бог с ним, с бельём!) и носил старомодные баки (нынче парни завиваются, как девки, а девки стригутся под парней), а главным образом какою-то своей раскованностью: первый протянул руку старшему человеку, усмехается, советы даёт как ровне, наконец это "почему-то".
Максим Тимофеевич вышел из гостиницы в жёлчном настроении и машинально свернул направо, как советовал парень, но остановился, повернул налево, опомнился, плюнул с досады и пошёл направо искать блинную.
Три квартала по полутёмной кривой улочке, по глубоким протоптанным в снегу тропинкам, сквозь морозную мглу, мимо старых кособоких изб, бывших купеческих лабазов, теснимых современными пятиэтажными коробками, мимо тёмной церквушки с чёрными пустыми оконцами. Глухие заборы, за ними собаки, бегающие на цепи; помои и зола на улице — чёрные обледенелые горы; холодные уборные, водоразборные колонки за три квартала — глушь, тьма, полудикость. "Как много ещё надо сделать на этом свете!" — с внезапной горечью подумал он, забывая и про соседа и про своё недавнее раздражение.
После вкусных блинов со сметаной и горячего сладкого чая с лимоном погода, улочка да и сам этот уральский городок показались ему уже не столь убогими, какими казались на пустое брюхо. Теперь он различил и огни проспекта вдали, и застеклённое высокое здание, сияющее светом, словно там собирались отмечать какой-то праздник, и копошащихся в ярких лучах прожекторов рабочих, прокладывавших на одной из улиц, должно быть, трамвайные пути.
Сосед, всё так же в шапке, лежал на мятой постели, книга валялась на полу. Парень спал. Теперь и сосед не раздражал Максима Тимофеевича, как час назад. Он наклонился, поднял книгу — плотные синие корочки, видно недавно была переплетена заново. Раскрыв книгу, Максим Тимофеевич удивился названию: "Анти-христъ". "Верующий, что ли?" — подумал он и с брезгливым чувством положил книгу на стол. Всяких видывал он на своём веку и потому удивление его было мимолётным: от человека всего можно ожидать, есть такие фокусники, что десять — ноль дадут кому угодно, хоть знаменитому Кио. Этот читает "Антихриста", хотя по годам должен бы читать комсомольские книжки. "Читает — не пьёт, и то хорошо", — заключил Максим Тимофеевич и принялся неторопливо, основательно разбирать себе постель.
Максиму Тимофеевичу не нравилось, когда в снабженческих делах применяли нажим сверху, в этом он усматривал недоверие рядовому работнику, пренебрежение к низовым слоям; он предпочитал, чтобы при решении вопросов обращались по инстанции снизу вверх, и сам в своей практике почти всегда выбирал именно такой путь, но в этот раз он с утра направился прямо к директору. Оснований к тому, как он полагал, было более чем достаточно: он представлял столичную фирму с мировым именем, к тому же заказ международный, не говоря уж о самом главном — горящих сроках. Тут и кладовщику ясно, что дело нешуточное, не терпящее отлагательств.
Директор оказался невзрачного вида, с одутловатым лицом провинциального забулдыги. "На уровне нашего замначцеха Кочкина", — подумал Максим Тимофеевич л, нагнав в голос металла, чётко изложил суть дела. Директор начал было бормотать что-то с выражением Золи и вины в сереньких усталых глазках, но Кочегуров повысил голос, и директор послушно закивал головой, шаркнул ножками в войлочных ботинках, с готовностью начертал на бумаге, предъявленной Кочегуровым: "300 шт. кранов отпустить немедленно".
На складе готовой продукции не оказалось ни одного готового краника. Кладовщица, в тулупе и огромных валенках, которые волочились по цементному полу, когда она шла по тесной кладовке между пустыми, как в сельповском магазине, полками, как-то безнадёжно махнула рукой: "Нэма!" Максим Тимофеевич не стал спорить и канючить у кладовщицы, зная, что, коли были бы краники, получил бы — кладовщики народ известный: чем меньше у них на подотчёте, тем лучше для них. Он лишь спросил, давно ли была выдана последняя партия и в каком количестве. На это кладовщица охотно ответила, что не далее как позавчера, пятьсот штук, "гарному парубку з Усолья".
За тридцать лет работы Максим Тимофеевич во всех тонкостях изучил взаимоотношения на разных участках и в разное время года: кто кому и когда, как у них говорили, наступает на хвост. Сейчас надо было заезжать с того конца, где было истинное начало: со сборочного цеха.
Начальник сборочного Говорушкин был тощим, бледным, задёрганным, с рассеянным взглядом человеком, которому систематически, годами не дают сосредоточиться на деле и на самом себе и который уже привык к вечному дёрганью и вроде бы даже рад, что его дёргают. Отложив какие-то бумажки, он прочитал кочегуровское письмо и, отмахнувшись от дожидавшихся его людей в промасленных спецовках, отвёл Максима Тимофеевича на участок ОТК, в застеклённую выгородку, к лысому кряжистому мужичку с тяжёлыми, сонными глазами, фамилия которого была Секач. Сам же двинулся дальше, куда-то в муть и синь отливочнопоковочного, где вздымался клубами дым и что-то бухало и стонало.
Секач с болезненным напряжением долго всматривался в Максима Тимофеевича, словно преодолевая мучительный приступ помутнения рассудка, наконец кивком головы показал на какого-то человека, скромно сидевшего в углу на лавке.
— Вот, собираем. Тоже три сотни, а тут, — он пнул зелёный армейский ящик у правой ноги, — двести пять.
Максиму Тимофеевичу стало ясно сразу всё: и положение с краниками на текущие календарные сутки, и отношения между ОТК и сборочным, и цена директорской резолюции. Возмутило не то, что на заводе не оказалось для него готовых краников, а какое-то трус-ливенькое, мелконькое, несолидное поведение директора; ведь знал же, наверняка знал, что нет краников, когда накладывал резолюцию, а смолчал, пустил его, Кочегурова, трусцой по кругу. Вот что взбесило Максима Тимофеевича, которому мелкие производственные обманы были, разумеется, не в новинку, но который мирился с ними у себя на заводе как с чем-то своим, домашним и никак не мог простить их в какой-то дыре, от какого-то директоришки на уровне замначцеха.
Он ринулся в управление, намереваясь высказать директору всё, что он о нём думает, но оказалось, что директор полчаса назад отбыл в областной центр, откуда вылетит в Москву утверждать фонды на строительство жилья. Так сообщила секретарша. Её растерянный и виноватый вид несколько успокоил Максима Тимофеевича. Он сунулся было в кабинет к главному инженеру, но она предупредила, что и главного нет, будет под вечер, вместе с директором уехал в область.
Из личного жизненного опыта Максим Тимофеевич давно уже вывел одно правило: чем сильнее сотрясаешь воздух, пытаясь чего-нибудь добиться, тем дальше от конечной цели тебя относит струя. Правило подтверждали и судьбы друзей-приятелей, которые в своё время сильно сотрясали воздух и которых, увы, уже давно нет. Почти неукоснительно придерживаясь этого правила в столице, на родном заводе, здесь Максим Тимофеевич нарушил его. Выработанное опытом, болезнью и возрастом убеждение, что жить надо спокойна, плавно, оказалось не столь уж и прочным, и он пошёл сотрясать воздух из кабинета в кабинет, тыча в чьи-то лица своей важной бумагой и директорской резолюцией на ней. Его выслушивали, сожалели, сочувствовали, обещали сделать всё возможное, но немедленно раздобыть для него краники никто не брался.
После обеденного перерыва Максим Тимофеевич с высоты заместителя главного инженера снова обрушился на Говорушкина и произвёл буквально обыск на участке сборки. Прямо с верстаков он набрал пригоршню краников и бережно, в ладонях, словно то были хрустальные рюмочки, отнёс в выгородку Секача. Тот бегло осмотрел их, нехотя, один за другим проверил на воздушном стенде, причём некоторые краники легкомысленно посвистывали, а некоторые неприлично хрюкали, что, между прочим, нравилось Максиму Тимофеевичу больше, и выдал кипящему от нетерпения Максиму Тимофеевичу результат: четыре, свистевшие, якобы годные, пододвинул Кочегурову, остальные восемнадцать, хрюкавшие, — эти он почему-то свалил в тот же ящик у правой ноги, где уже были две с лишним сотни готовых краников.
От этакой наглости Максим Тимофеевич полез за валидолом. Секач вялыми движениями тоже вынул баллончик из кармашка куртки и указал им куда-то в сторону. Максим Тимофеевич, переводя дух перед новой атакой, обернулся — на скамье в углу, уткнувшись носом в книгу, сидел человек. В конторке было сумрачно, тусклый свет сочился откуда-то из-под самой кровли, от мутных, закопчённых стёкол "фонаря". Лампочка на длинном кронштейне под колпаком освещала стол Секача, воздушный стенд, ящик справа и жёлтые туристские ботинки сидевшего с книгой человека. Как там в полутьме можно было читать, уму непостижимо.
Человек поднял от книги голову, улыбнулся Максиму Тимофеевичу, и Кочегуров узнал соседа по гостинице: белые молодые зубы, старомодные баки, тёмные близко сидящие глаза.
— В порядке живой очереди, — шутливым тоном сказал Лапенков, жестом приглашая присесть рядом с собой.
В жесте этом и в словах не было насмешки, но Максим Тимофеевич вдруг страшно обозлился: ему предлагают сидеть в очереди! "Там, понимаешь, насосы, сэвовский заказ на волоске, а тут… Ну, погодите, я вам покажу очередь!" Вслух он, разумеется, ничего не сказал, но посмотрел на Секача так, что тот кисленько, виновато скривился — дескать, он-то, Секач, тут ни при чём.
По пути к главному инженеру Максим Тимофеевич завернул в какую-то комнату, взял с чьего-то стола лист чистой бумаги и, злорадно предвкушая реакцию местного начальства, тут же, на краешке стола, нервным почерком набросал текст телеграммы:
"
Едва он вошёл в приёмную, секретарша, наверное, по его лицу угадала, что дело пахнет скандалом, и метнулась в кабинет главного инженера. Максим Тимофеевич был принят немедленно. Проект телеграммы произвёл на главного инженера впечатление.
Главный — лет около сорока, щеголеватый, в ярком галстуке, обшлага белой рубахи выдвинуты, будто для банкета, лицо чистое, здоровое, холёное — перечитал телеграмму, судя по движению его искрящихся глаз, трижды. Потом внимательно, уже менее искрящимися глазами посмотрев на Максима Тимофеевича, тоже очень вдумчиво прочёл первоначальную бумагу с резолюцией директора, без лишних слов соединился по телефону с одним подчинённым, с другим, негромко поговорил о чём-то, упомянув при этом Говорушкина и Секача, — у Максима Тимофеевича при этих его переговорах вдруг почему-то случился почти полный провал слуха, он словно бы погрузился в дрёму. Главный инженер кончил переговоры, открыл бутылку минеральной, на приставном столике слева, за коммутатором, налил полстакана, протянул Максиму Тимофеевичу.
— Товарищ Кочегуров, вам плохо?
Максима Тимофеевича ударило в пот, слабой рукой он взял стакан, отпил воды, придержал дыхание — полегчало. Прояснилась голова, чуть отпустило сердце. Главный смотрел на него как-то бесстрастно, оценивающим взглядом видавшего виды врача.
— С кранами так, — перешёл главный к делу. — На данный момент имеется двести сорок восемь, для одного тут представителя. Но вы не волнуйтесь, к утру будут три сотни, мы их вам передадим. Я уже дал команду. Как вы их будете отправлять, самолётом?
— С собой, — пробормотал Кочегуров, чувствуя, как вспухает, наливается зловещей немотой нечто круглое и тяжёлое слева между лопатками. — Каждый час дорог.
— Понятно, — кивнул главный. — Вас проводить?
— Нет-нет. — Помедлив, выигрывая время, Максим Тимофеевич пояснил: — Простыл в самолёте, в электричке добавил. Когда-то спал на снегу, в одной шинелишке и без костров — насморка не было, а тут…
Главный изобразил на сытом лице нечто среднее между удивлением и почтением. Чувствуя, что плывёт, Максим Тимофеевич всё же пересилил себя, поднялся, протянул главному руку:
— Спасибо. Только ещё одна просьба: дайте команду, пусть затарят и отнесут в гостиницу, прямо сейчас, сколько есть, а остальные утром — в сумку. До вокзала на такси, а там как-нибудь.
— Договорились! — оживляясь, воскликнул главный. — Сейчас же и упакуют. С доставкой на дом!
Они пожали друг другу руки с положенными при этом улыбками. Были сказаны традиционные "Приезжайте к нам" и "Приезжайте ещё", и Максим Тимофеевич, чуть клонясь на левый бок, вышел из кабинета. Он нёс свою левую половину тела — тяжелеющую руку, ноющую лопатку, рёбра, выемку под ключицей и всё, что за рёбрами, — как несёт аист вывернутое крыло.
В коридоре он опустился на диван, положил на колонн папочку с бумагами и, делая вид, будто изучает их, весь сосредоточился на дыхании. Не хватало воздуха, хотелось вздохнуть полной грудью, но из-за сильной стерегущей боли он не мог сделать полного вдоха. С ним и раньше случалось такое, участковый врач называл это пренебрежительно "стенокардийка", поэтому, он не растерялся, не впал в панику, а просто стал ждать. Ждать, отдавшись не подвластным разуму силам организма, который сам вырулит, куда ему надо, если его не сбивать и не раскачивать страхами.