— Тётка! Раз тётка, подарки должна дарить. Каску немецкую привезла? Ага, по глазам вижу, забыла. Опять, поди, этих грибов солёных-слоёных да варенья? Че, у вас там ничего другого не водится? Зайца бы привезла или медвежонка. Ладно, бегу. У нас металлолом сегодня. Явка строго обязательна. Кого не было — бац! — кол по труду.
— Юркей! Поди поешь! — крикнула из кухни старуха.
— Юркей! — передразнил её Юрка. — Старуха Шапокляк!
— Да как же так на бабушку? — начала его журить Олена, но Юрка скользнул за дверь — и был таков. На площадке грохнула дверца лифта, натужно загудел мотор.
«Каску немецкую, надо же, вспомнил», — удивилась Олена. В прошлом году рассказывала, как Лерик корчевал лес и выковырнул плугом заржавленное ружьё и немецкую каску, прямо как новенькую. Сколько лет в земле и так сохранилась — уму непостижимо! Вот Юрка и пристал: привези да привези. Пообещала привезти и, конечно, забыла. Куда она задевалась?.. А ружьё Лерик в огороде воткнул — для пугала. Так и торчит по сей день.
Олена вернулась на кухню. Мать подрёмывала над стаканом, поклёвывала носом, похрапывала. Олена взбила подушку, расправила постель, тронула мать за плечо.
— Мама, а мам, ляжь поспи. Отдохни, говорю, а я пойду в комнате на диване прилягу.
— Ой, и правда, разморило.
Кряхтя и охая, старуха перебралась на раскладушку, улеглась с блаженным лицом.
Олена ушла в комнату. Почти ничего тут не переменилось за год, добавилась лишь Томушкина тахтишка, выставленная из маленькой комнаты, да на шкафу засела белая плюшевая собака с отвислыми ушами. А в остальном всё то же: телевизор, раздвижной диван, круглый стол, клеёнка со сливами, жёлтые обои ромбиками, холщовые шторы-задергушки на белых алюминиевых палках. Да и в маленькой комнате без перемен: кровать, столик с зеркалом, ковёр на стене. Никаких обнов за год. А ведь Клавдия — маляр, Егор — паркетчик, бешеные деньги, по деревенским понятиям, зашибают. И не пьют вроде, не транжирят. У Егора язва, как выпьет — на другой день корчится. Клавдия — та не прочь, но одна тоже не будет, за компанию — да, поддаст так, что пыль до потолка. Куда ж они деньги девают? Отпуска все тут, в Москве, проводят, халтуру гонят, заказов выше головы. Изредка к его родителям съездят под Вологду, за грибами, за ягодами, а так все в работе. Не шикуют, нарядов особых нет.
Олена легла на диван, сунула под щеку ладошки, и только закрыла глаза, как тотчас встал перед ней во весь рост Николай Иванович. Стоит, улыбается и кота её, Васеха, притискивает к себе, притискивает, как малого ребёночка. Ветер сильный дует, шерсть на коте дыбится, хвост мотается прямо в лицо Николаю Ивановичу — по носу, по носу. А он, вместо того чтоб откинуть хвост, в рот его, в рот, да жуёт, жуёт… Проснулась Олена ни жива ни мертва от страха, даже взмокла вся. Страшно и смешно: хвост-то он зачем жевал? Опомнилась, смотрит — за столом Томушка сидит, чистенькая, строгая, уроки делает. Из кухни голоса доносятся: Клавдия с матерью разговаривают. За окном синие густые сумерки. Олена села на диван, протёрла глаза.
— Здравствуй, Томушка, Какая ты большая стала.
— Здрасьте.
Чуть улыбнулась одними губами и снова нахмурилась, склонилась над тетрадкой. «Тихая, да вредная», — говорила про неё старуха. Вот как чудно дети вырастают: Юрка — крикун, ветрогон, вспыхнет, как спичка, — зверёныш, а отойдёт — ласковый. Эта же — бука, недотрога, всё молчком, втихомолочку, любого переупрямит.
— Уроки делаешь? — спросила Олена.
— Угу.
— Ну ладно, не буду мешать, пойду.
— А вы не мешаете, сидите.
Олена вышла на кухню. Клавдия — крепкая, приземистая, с выпирающим животом и голыми до плеч полными руками — помешивала в кастрюле. Язык её работал безостановочно. Видно, она пересказывала матери новости за день, и не просто пересказывала, а тут же, по ходу, давала всему, что видела и слышала, свою оценку: мнение обо всём у неё было твёрдое и окончательное.
— Ну, проснулась? — увидела она Олену. — С приездом!
Они обнялись, поцеловались.
— Мать мне уже всё рассказала про тебя, все твои секреты выдала, — затараторила Клавдия. — И знаешь, что скажу тебе, — молодец! Так и надо. Мужик путный — выходи! И ребёночек будет — не страшно. Тебе сорок, а ему?
— Сорок два мне скоро, Клава. А ему пятьдесят восемь.
— Пятьдесят восемь. До восемнадцати годочков авось доведёте, а там и сам пойдёт — в армию или на производство. А ты, может, счастья хоть краешек увидишь. Верно я говорю, мать?
— Верно, верно, — закивала старуха и перекрестилась на образок.
— О, видишь, и бог тебя не оставит, — с усмешкой сказала Клавдия.
Мать посмотрела на неё с мягким укором, но смолчала. Олена погладила мать по плечу, обратилась к сестре:
— К Валерию думаю съездить посоветоваться. Парень всё-таки не маленький.
— А вот это напрасно. Ты, курица, будешь спрашивать у цыплёнка, как тебе жить. И не подумай! Сама себя принизишь перед ним. Выбрось это из головы. Телячье его дело. Поняла?
Олена как бы вполуха слушала сестру — что она там ещё кричала, до неё до дошло. Она обдумывала ответ, возражение.
— Сын ведь, — сказала она, когда Клавдия наконец замолкла. — Сын он мне, жить с ним. По-людски надо. Он-то никогда меня не обижал, чего ж я буду его обижать?
— Ох, Олена, ты вся в мать, — накинулась на неё Клавдия. — Обе вы как крепостные: всего-то боитесь, на всё-то вам надо чьё-то позволение. Ну, мать — старуха, ещё при царском режиме жила, в бога верит, а ты-то? Ты-то с чего та-кая? Живи, как тебе хочется, плюй на всё! Важно, чтоб ты счастливая была, а всё остальное — трын-трава.
— А ты счастливая? — задетая за живое, спросила Олена. — Ты-то вот на всех плюёшь — а счастливая?
— Счастливая! — упрямо, не почувствовав издёвки, сказала Клавдия. — А чем же я не счастливая? Семья, дети, работа — чего ещё бабе надо? Мужик не пьёт, не дерётся, дети не фулиганы, не эти, как их, хипи. Сама при деле. На работе уважают: «Клавдия Дмитриевна», «Клавдия Дмитриевна», просят, грамотами, отрезами награждают. Прошлый раз в президиум выбрали, да только меня, как назло, не было. В тот день с Егором за свой счёт брали, у одних там заканчивали. Чего же мне на судьбу обижаться? Конечно, счастливая.
— Счастливая, да унылая, — вырвалось у Олены, и она, расхрабрившись, высказала, что думала: — Огрубела ты, Клавдия, дёрганая какая-то стала, растрёпанная. Раньше не такая была.
— Чего? — Клавдия так и замерла от изумления, поражённая неслыханной дерзостью тихони сестры. — Унылая? Огрубелая?
— Да ты обиделась никак? — спохватилась Олена. — Клавдюш!
— Нет, ты уж объясни, раз начала, — перебила её сестра. — Объясни, пожалуйста, как это так?
— А чего объяснять? И так понятно. Ты же круглый год как заводная: с утра до ночи с кистью в руках махать да махашь. Пять дней отмахашь на строительстве, субботу, воскресенье махашь у частников, С утра до ночи махашь, на последнем метре добираешься. Света белого не видишь. Ни леса, ни неба. Я хоть в навозе, как ты говоришь, зато выйду утречком на крыльцо, а он — вот он, белый свет, прямо передо мною: воздух и небо, речка под косогором, коровки мычат, петухи поют, лес зеленеет. Нет, мне твоего счастья за сто тыщ не нужно. Я в своём навозе счастливее тебя.
Клавдия, внимательно слушавшая сестру, стояла у плиты, прижавшись тугим круглым бедром к столу. Старенький голубой сарафанчик был ей мал, едва прикрывал колени. Шлёпанцы на босых ногах были стоптаны и продраны в носках, из них торчали грязные корявые ногти. Лицо Клавдии, одутловатое и бесцветное, кривилось в злой нетерпеливой усмешке, видно, она с трудом сдерживалась, чтобы не дать волю своему острому и беспощадному языку. А как она могла выражаться в минуту гнева, лучше не проверять.
— Вот вишь, что с сестрой твоей вышло, — вымученно смеясь, всем видом давая знать, что идёт на попятную, торопливо сказала Олена. — Ты, Клавдюшка, не слушай меня, я нонче вроде очумелая, голова кругом идёт.
Клавдия покачала головой, дескать, ну и ну, дела на белом свете, а вслух сказала:
— И правда, как чокнутая. Не выспалась, что ли?
— Ага, всю ночь на лавочке, в Лихославле.
— Ну так иди, выспись.
Мать горестными, застывшими глазами глядела в одну точку. Рот её шевелился, но, что она бормотала, не было слышно. Чтобы смягчить неловкость, Олена взялась за чемодан.
— Я тут гостинчиков вам привезла…
— Нужны мне твои гостинчики! — закричала Клавдия. — С такими мыслями об нас и — гостинчики! Обратно заберёшь!
— Ты что гапишь-то, Клавдюх? — встумлась мать. — Побойся бога! Олена сестра родная.
— А ты помалкивай! — окрысилась на мать Клавдия. — А то всё тебе припомню!
— Чтой бы это ты припомнила, доченька? — спросила старуха. Голос её дрожал и вот-вот, казалось, готов был сорваться на тоненький звон.
— А всё! Как нервы из меня мотала, как столовую тут открыла — кормила, понимаешь, встречных-поперечных, бабок всяких, дедок. На дочь родную жаловалась, Сердобольная!
— Клавдия! — крикнула Олена. — Опомнись!
Клавдия сверкнула на неё глазами, полными слёз, и выскочила из кухни. «Вот оно, твоё счастье», — подумала Олена, но тут же осекла себя: сама виновата во внезапной и глупой ссоре. Ведь знала, что нельзя с Клавдией поперёк идти, против шёрстки гладить, вот и получай, дура. Ну да ладно, буйна Клавдия, но отходчива. Придёт, сама придёт в кухню и приластится.
Так оно и получилось: не прошло и часа, как вернулась Клавдия в кухню и помирилась с матерью и с Оленой. Гостинцы приняла с охотой — одну банку со смородиной оставила для племяша, для Лерика. Значит, дала своё согласие на поездку Олены к сыну. Спокойно, неторопливо обсудили и другое дело: как мать перевезти в деревню. Ничего не придумали, кроме того чтобы Олена на обратном пути из Ленинграда заскочила на денёк и забрала мать. С тем и перешли в комнату смотреть телевизор.
Егор в тот вечер так и не явился домой, видно загулял где-то с дружками — раз-два в месяц с ним случалось такое.
Одиннадцатичасовым, сидячим Олена Кононыхина выехала в Ленинград. Место ей выпало у окна, и она всё смотрела, смотрела на бегущие мимо рощи, поля, перелески. День был ясный, солнечный. Красива была осенняя земля, убранная, вспаханная и заборонённая. Жёлтыми, рыжими дорожками пролегли по бурым полям, словно гнутые, борозды, собравшие в своих желобках палые листья. Ровные, как точёные, блестели под солнцем белые скирды соломы, а в перелесках, тут и там, красным-красно было от выспевающей рябины. От красоты, от мерного постука колёс, от самого движения куда-то в неведомый Ленинград стало Олене так грустно и сладостно на душе, что защемило сердце. Захотелось поговорить с кем-нибудь, поделиться, найти поддержку в добром людском понимании и сочувствии. И она просто, без всяких подходов стала рассказывать про себя сидевшей рядом девушке, красивой и модной, с ярко накрашенными ногтями и подведёнными глазами. Девушка сначала удивилась, слушала с недоумением, с тонкой усмешкой, не понимая, чего от неё хотят, но, постепенно поддавшись на Оленину простодушную искренность, придвинулась к ней с интересом и любопытством. А Олену как прорвало, её доверчивая, открытая душа распахнулась навстречу новому человеку, и она всё говорила, говорила, словно пела долгую, копившуюся годами песню…
В Ленинград приехали уже затемно. Моросил дождь. На перроне было многолюдно, суетно. Девушка простилась и торопливо ушла вперёд. Олена поплелась со своим чемоданом в зал ожидания коротать ещё одну ночь. Лерик, когда приезжал на похороны отца зимой, подробно рассказывал, как добраться до его части, так что она могла бы приехать к нему нынче же. Но ей не хотелось так поздно тревожить сына, чтоб он бегал там по начальству, хлопотал об её ночлеге. Пусть ещё одна ночь, не страшно, зато уж завтра рано утром, с первым автобусом, она прибудет в записанный на бумажке посёлок, название которого всё никак не удерживалось в голове.
Она высмотрела себе лавочку в небойком, тихом углу, дождалась, когда освободился край, и, пристроив в ноги чемодан, прикорнула, уткнувшись головой в стенку. Не сон — полусонок, но всё же не на ногах топтаться. Накрутилась с боку на бок, надумалась досыта, а самого главного — как, какими словами сказать сыну о своём деле, так и не придумала.
Едва только забрезжило, выбралась Олена из своего угла, умылась в туалете, водички попила из-под крана, поехала трамваем на автобусную станцию. Там, как по закалу, дожидался её автобус, только влезла, сразу и тронулся. Долго ехали, даже выспаться успела. Слышит — её остановка. Вышла — всё кругом затянуто туманом, не разобрать: то ли дома, то ли горы какие-то, то ли лес. Тихо, пусто. Постояла, поглядела туда-сюда, смотрит — солдаты в одних майках, трусят гуськом через дорогу. Пошла за ними, и точно: ворота, вахта, часовые.
— Куда, мать?
— К сыну приехала. Кононыхин он.
— Валерий Кононыхин! Знаем такого. Подождите, присядьте.
Только присела, из-за стекла офицерик выскочил — сапоги блестят, весь наглаженный, начищенный, как игрушечка.
— Мать солдата Кононыхина? Вызов есть?
— Нету никакого вызова, сама по себе.
— Ясно, подождите.
Взял трубку с телефона, докрутился, видно, до начальства — так и так, дескать, как быть? Что-то там ему говорят, требуют. Повернулся к ней, а трубку не кладёт, придерживает.
— По какому делу, Кононыхина? — и на трубку показывает, дескать, не для него это, а туда, начальству. Олена растерялась — что сказать, не знает. — Ну, не просто так приехала, по делу? — допытывается офицерик.
— По делу-то, по делу, но как его расскажешь, дело-то…
— По какому? Говори, мать, а то не пустит, — прошептал офицерик и в трубку: — Сейчас доложу, товарищ капитан. — Олена как бы махнула про себя рукой — будь что будет, врать не умеет, а правда на миру, как и смерть, красна.
— Долга песня-то моя, но коли коротко, так скажу: человек один сватается ко мне, добрый, путёвый. Вот и не знаю, как быть, надо б с Лериком, сыном, посоветоваться. Как он скажет, так пусть и будет. Вот дело-то какое…
Офицерик смотрел-смотрел на неё, словно ушам не верил, потом снял ладонь с трубки и, не моргнув, рапортует:
— Товарищ капитан, Кононыхина приехала за советом насчёт продажи козы, покупки коровы. Важное дело. Разрешите оформлять? — Послушал, послушал трубку и — Так точно! Понял вас, товарищ капитан! Будет исполнено! — Трубку положил и солдатам: — Оформляйте пропуск, талоны на питание, место в гостинице. Солдата Кононыхина на проходную, срочно!
И ушёл к себе, за стекло. Один солдатик принялся писать, другой — названивать.
Олена присела опять, смотрит туда, сквозь дверь, на территорию. Чисто там, аккуратно, дорожки гравием посыпаны, деревца, кирпичики подбелены. Солдаты взад-вперёд бегают, упитанные, резвые. Глядела, глядела и проглядела, как, откуда вывернул, — идёт по дорожке солдатик, маленький, кругленький, фуражка больше головы, малость косолапит. Лицо красное, брови белесень-кие, глазки востренькие от любопытства. Он! Лерик! Кинулась в дверь.
— Сынок!
И он побежал:
— Мамка!
Обнялись, у него фуражка упала, покатилась… Солдаты подняли, смеются, пропуск, ещё какие-то бумажка протягивают:
— Держи, мать! — и Валерию: — С тебя причитается — на сутки увольнение.
Повёл её Валерий в городок: налево — казармы, направо — клуб, как городской, каменный, с большими окнами, с колоннами. Плакаты кругом, лозунги. От радости встречи, от строгости городка, от предстоящего важного разговора — от всего вместе взятого стушевалась Олена, все слова растеряла, идёт посмеивается, как дурочка, сына за рукав подёргивает. И он молчит, только глазами — луп-луп. Дошли до столовой.
— Покормлю тебя сейчас, — Валерий говорит.
И верно: зашли, столы пустые, на раздаче баки белые, миски стопами, хлеб нарезанный горками на подносах — всё готово для завтрака. Усадил Олену за отдельный, гостевой столик у окна, сам — бегом на раздачу.
Тут только вспомнила Олена про чемодан — на вахте остался, в уголке, где сидела. А Валерии уже тащит поднос — две миски с кашей гречневой, по стакану крепкого чаю, миску хлеба.
— Чемодан-то забыла, вареньице там, — сказала Олена.
— Сохранится, — махнул рукой Валерий. И так махнул — по-родному, запросто, и так сказал — окая, родным своим голосом, что взяло Олену за горло и закапали в миску горячие слёзы. У него тоже надбровья покраснели, склонился над столом, ест, носом пошмыгивает. И она, глядя на него, тоже за кашу принялась. Так, молча, и позавтракали. Чай допили, вытерла Олена глаза, улыбнулась:
— Хорошо, сынок, вас кормят, сытно.
— Хватает. Пузо-то не наешь, нормально. — Отнёс он посуду в другое окно, повёл мать по городку — клуб показал, казарму, где живёт, коечку свою, опрятно застеленную. Пусто в казарме, один дневальный у двери. Олена осмотрела на сыне одежду — всё справно, чисто, подшито, отглажено. Сам-то, конечно, неказист на вид, зато характером — золото. Трудяга, честный и сердце мягкое, доброе, отзывчивое. Снова вышли на воздух.
— А давай, мам, я тебе Питер покажу. Питер же под боком!
— Покажи, сынок, с тобой хоть и в Питер.
Посмеялись и вроде оттаяли — и мать, и сын. Сбегал Лерик на проходную, отнёс чемодан в камеру хранения, получил увольнительную, прибежал: всё, вольный казак! Вышли на дорогу, дождались автобуса, поехали в город.
По дороге, пока ехали, Олена порывалась начать разговор, но, видя, какой светлый, довольный сын, прикусывала язык, не хотела ломать ему настроение. А он всё рассказывал: историю города, да какие бедствия выпали на его долю, как его топило неоднократно, как враг стоял под стенами. Олена только поражалась, откуда сын столько всего наузнавал.
Сошли на автобусной станции. Валерий обдёрнул кителёк, выверил фуражку по носу, расправил грудь — чем не бравый солдат!
— Ну, мамка, куда хочешь?
— Да куда? Не знаю, куда… Рынки тут, поди, есть? Рынок бы посмотреть.
— Рынок! Тоже мне туристка. Я тебе Питер покажу!
— Ой, ну как знаешь, сыночек. Только на рынок заглянуть тоже охота.
— Ладно, заглянем, — сказал, махнул рукой и засмеялся. — Это тебе, мам, не Лихославль, тут кроме рынков есть что посмотреть.