Мой диагноз: такое случается. Когда я писал эту книгу, я говорил себе: «Мне нужен человек, который когда‐то испытывал хроническую боль, кто прочитал бы эту книгу и сказал: “Да, верно, все именно так и бывает”». Мне хотелось добиться максимально реалистичного и несимволичного изображения боли. Незнание причины боли вовсе не придает ей символический характер, а лишь усугубляет страдания. Нет, конечно, для Цукермана не было бы облегчением узнать, что у него, к примеру, рак. Иногда хуже – знать, а иногда хуже – не знать. Моя книга – о незнании. Сами посудите: диагнозов в этой книге хоть отбавляй. Все
Он сломал челюсть, упав на могильную плиту на запорошенном снегом еврейском кладбище после того, как принял большую дозу обезболивающих и обильно запил их алкоголем. Что же тут метафорического? Такое случается сплошь и рядом.
Еще в 1957 году я опубликован в журнале «Нью-Йоркер» короткий рассказ «Ревнитель веры». Мне было двадцать четыре года, и я был весьма воодушевлен возможностью напечататься. Когда рассказ вышел, он разозлил множество еврейских читателей «Нью-Йоркера». Среди них был видный нью-йоркский раввин, который написал письмо протеста в Антидиффамационную лигу «Бней-Брит» – это, между прочим, достойная организация, которая многие десятилетия боролась в американских судах против дискриминации евреев. Одно предложение из письма того раввина я не забуду никогда. «Вы что‐нибудь делаете, чтобы заткнуть рот этому парню?» Ну, к их чести, они никогда не пытались ничего сделать. США – свободная страна, и никто не ценит этого больше, чем сами евреи. Но я запомнил его фразу. Вы что‐нибудь делаете, чтобы заткнуть рот этому парню? И она вспомнилась мне, когда я работал над книгой. Вот зачем я сломал Цукерману челюсть. Я сделал это для раввина.
С самого начала моей писательской карьеры. Эти обвинения, так сказать, выделили меня среди американских собратьев по перу. Меня воспринимали как опасного смутьяна, еще когда я был в пеленках. Странным образом, фурор, вызванный моими первыми публикациями, возможно, и придал моей прозе направление и остроту, которых она в противном случае была бы лишена. Трудно игнорировать подобные нападки, особенно в двадцатичетырехлетнем возрасте. Тогда я совершил две глупости: начал оправдываться и начал защищаться. Очевидно, я до сих пор этим занимаюсь.
Меня приглашали выступить в синагогах и храмах, в еврейских общественных центрах, я выступал и объяснял свою позицию. Когда начиналось обсуждение, люди вскакивали с мест и орали на меня. Но вообще‐то оно было к лучшему. Этими криками из меня вышибли факультет английской литературы. Там ведь были живые люди, которые возбудились от праведного гнева. Им же не курсовую писать о прочитанном – они просто взбесились. Какая неожиданность!
У меня также был круг благожелательных еврейских читателей. Меня даже читали и неевреи. Что же касается моих еврейских хулителей, то ничто не могло их остановить. Они не складывали оружия, что бы я ни писал. И тогда я подумал: «Ладно, вы этого хотите, вы это получите». И я выпустил Портного, огонь из всех орудий.
Вы про нападки на меня? Они были ошарашены. Они были уязвлены. Они много наслушались о моих странностях от наших соседей. Они приходили на лекцию о моем творчестве в местном храме, ожидая, что их сыну выдадут медаль, как это бывало в средней школе. Вместо этого им сообщали с кафедры, что все годы, что я спал в своей кроватке и ел с ними за одним столом, я был евреем-антисемитом, ненавидящим свое еврейское происхождение. Моя мать хватала отца за локоть, не давая вскочить с места, так он злился. Да нет, они молодцы. Они узнавали слишком многих знакомых, чтобы считать, будто людей, каких я описал в своей прозе, нет и быть не может в Нью-Джерси.
А я никогда и не говорил, что он похож. Вы путаете меня с теми проницательными рецензентами, которые уверены, будто я единственный в литературной истории романист, который ничего не выдумал.
Она умирает от рака мозга. В больничной палате ее навещает невропатолог и, чтобы понять, на какой стадии болезни она находится, просит написать на листке бумаги свое имя. Дело происходит в Майами-Бич в 1970 году. А она привыкла писать рецепты на карточках, инструкции по вязанию и благодарственные записки. И когда врач вкладывает ручку в ее пальцы и просит написать свое имя, она, вместо того чтобы написать «Сельма», выводит без ошибок слово «Холокост». Врач не может выбросить этот листок и после ее кончины отдает Цукерману. И Цукерман тоже не может его выбросить и постоянно носит в своем бумажнике.
А кто бы смог? Цукерман – не единственный, кто не может выбросить это слово и все время носит его с собой, сознает он это или нет. Без этого слова не было бы Натана Цукермана – в его нынешнем положении. Ни отца-подолога с его предсмертным проклятьем, ни брата-дантиста с его лютым наказанием. И конечно же, не было бы Эми Беллет, молодой женщины в «Призраке писателя», которую он любит представлять в образе Анны Франк. И не было бы Милтона Аппеля с его моральными предписаниями и высокодуховными императивами. И Цукерман не сидел бы в своей клетке. Если вычеркнуть это слово – а вместе с ним и исторический факт, – исчезнут и книги о Цукермане.
Нет, конечно, – не в том, разумеется, смысле, в каком эта тема является центральной в романе Стайрона «Выбор Софи». Я думаю, для писателя вроде меня нет того же самого побудительного мотива или, как ни странно, даже необходимости, которая подвигает американца-христианина, такого как Стайрон, напрямую взять темой книги Холокост и сделать его предметом глубоких моральных и философских размышлений, глубокого анализа и беспощадного вымысла. На примере еврейских судеб это получается менее зримо и менее впечатляюще. Но именно в таком ключе я предпочитаю иметь с этим дело в своей прозе. Для большинства думающих евреев, смею предположить, эта тема существует всегда, то подспудно, то явно, то исчезая, но не забываясь. Вы не пользуетесь ею – она пользуется вами. И она, безусловно, использует Цукермана. У этих трех книг есть общая тематическая архитектура, которая, надеюсь, почувствуется, когда все три выйдут под одной обложкой. Я не хочу сказать, что любого читателя поразит до глубины души грандиозность моего замысла. Я просто хочу сказать, что клочок бумаги, хранящийся в бумажнике Цукермана, возможно, не покажется таким уж маленьким.
Интервью журналу «Пэрис ревью»
Интервью взято Гермионой Ли. Опубликовано в
Начинать книгу – штука малоприятная. Я еще ничего не знаю о персонаже и его проблемах, а для начала мне как раз нужно поместить своего героя в затруднительную ситуацию. Но хуже незнания темы – незнание способов ее реализации, потому что это в конечном счете самое главное. Я пишу на машинке разные варианты начала, и все они ужасны, смахивают скорее на подсознательную пародию на мою предыдущую книгу, нежели на решительный отход от нее, к чему я стремлюсь. Мне требуется мощная сила, которая направит меня в средоточие будущей книги, некий магнит, который будет все притягивать, – вот чего я ищу в первые месяцы работы над новой рукописью. Мне часто приходится написать сто или более страниц, прежде чем у меня выйдет абзац, который дышит жизнью. Ладно, говорю я себе, вот и начало, пиши дальше – это и становится первым абзацем книги. В первые полгода работы я отчеркиваю красным абзац или фразу, иногда не более одной фразы, в которой чувствуется жизнь, и потом я распечатываю все эти отмеченные фрагменты на одной странице. Обычно у меня выходит не более одной страницы, и, если повезет, это становится началом, первой страницей книги. Я ищу живость, которая задаст тон всему повествованию. И после мучительного начала наступают месяцы безудержной игры воображения, а после этой игры наступает кризис, и ты восстаешь против своего материала и начинаешь ненавидеть эту книгу.
Самое главное в голове отсутствует. Я не имею в виду пути решения проблем, я имею в виду сами проблемы. Когда вы приступаете к книге, вы ищете то, что будет вам сопротивляться. Вы ищете неприятностей. Иногда в самом начале вас охватывает неуверенность – но не из‐за того, что писать трудно, а из‐за того, что это недостаточно трудно. Скоропись может быть признаком того, что в сюжете ничего не происходит; если я пишу быстро, то для меня это может стать сигналом к тому, чтобы остановиться, а вот если я из предложения в предложение блуждаю во тьме, это убеждает меня продолжать.
По-моему, я всегда начинаю с конца. Моя первая страница через год может оказаться двухсотой – если вообще не будет выброшена в корзину.
Обычно я предпочитаю никогда их не перечитывать.
Я работаю весь день, с утра до вечера, почти ежедневно. Так я провожу за письменным столом два или три года, и в итоге получается книга.
Я не спрашиваю у других писателей об их рабочих привычках. Мне, честно говоря, все равно. Джойс Кэрол Оутс где‐то заметила, что если писатели расспрашивают друг друга, когда они садятся за письменный стол, а когда встают и сколько времени у них уходит на обед, на самом деле они хотят ответить себе на вопрос: «Он такой же псих, как и я?» Меня не интересует ответ на этот вопрос.
Я читаю все время, когда работаю, – обычно ночью. Это мой способ держать все каналы связи открытыми. Это способ обдумывать мое ремесло, покуда я отдыхаю от текущей работы. И это помогает, подпитывает мою одержимость.
Куда полезнее давать моим ошибкам вызревать и расцветать в положенное время. Все необходимое сопротивление я получаю от самого процесса работы, а похвала для меня ровным счетом ничего не значит, если я знаю, что новая книга еще даже наполовину не написана. Никто не знает, над чем я работаю, пока я не дойду до финиша и сам не поверю, что дело сделано.
Нет. Я от случая к случаю держу в голове образ античитателя Рота. Я думаю: «О, уж это ему точно не понравится!» Может быть, так я себя подбадриваю.
Всегда. Несколько месяцев я смотрю на рукопись и повторяю: «Это все не то – но что именно здесь не так?» Я себя спрашиваю: «Если бы эта книга была сном, то сном о чем?» Но, задавая себе такой вопрос, я также пытаюсь
В «Призраке писателя» кризис – один из многих – связан с Цукерманом, Эми Беллет и Анной Франк. Мне нелегко было представить, что Эми Беллет в обличье Анны Франк – это творение Цукермана. Только проработав массу альтернативных вариантов, я решил, что она не только его творение, но может быть еще и собственным творением – молодой женщиной, которая выдумывает саму себя
Натан Цукерман – это роль. Мы же говорим об искусстве перевоплощения, правда? В нем и заключается писательский дар. Цукерман – писатель, который хочет стать врачом, изображающим порнографа. А я – писатель, сочиняющий книгу, в которой изображаю писателя, который хочет стать врачом, изображающим порнографа – который к тому же, чтобы уж совсем усложнить акт перевоплощения, чтобы, так сказать, заострить, притворяется, будто он известный литературный критик. Придумывать ложную биографию, фальшивую историю, создавать наполовину вымышленное существование из реальной драмы моей жизни и есть моя жизнь. Если это ремесло приносит некое удовольствие, то оно – в этом. Выходить к публике в чужом обличье. Изображать персонажа. Выдавать себя за того, кем не являешься.
Для Уильяма Карлоса Уильямса[64] – возможно, но не для Селина. Верный муж, умный отец, заботливый семейный врач в Резерфорде, штат Нью-Джерси, возможно, показался бы Селину таким же интересным человеком, как вам или мне, – но его
Почему вы не спрашиваете о взаимосвязи между смертью моих родителей и смертью матери Гейба Уоллаха – важнейшего события, давшего импульс массе других событий, в моем романе 1962 года «Наплевательство»? Или почему не спросить меня о смерти и похоронах отца – центрального события в моем первом опубликованном рассказе «В тот день шел снег», появившемся в 1955 году в «Чикаго ревью»? Или о смерти матери Кепеша, жены владельца отеля в Катскильских горах, с чего начинается поворот сюжета в «Профессоре желания»? О страшном психологическом ударе, вызванном смертью родителя, я начал писать задолго до кончины моего отца и матери. Писателей нередко интересуют события, которых не было в их жизни, точно так же как и те, что с ними произошли. То, что наивные читатели принимают за голую автобиографию, как я уже многократно объяснял, – это, скорее всего, пародия на автобиографию, или гипотетическая автобиография, или неумеренно утрированная автобиография. Мы же знаем случаи, когда люди приходят в полицейский участок и признаются в преступлениях, которых не совершали. Ну так вот, ложные исповеди соблазнительны и для писателей. А романистов еще и интересует, что бывает с другими людьми, и они, подобно обыкновенным лжецам и жуликам, любят притворяться, будто нечто драматичное, или ужасное, или леденящее кровь, или прекрасное, что произошло с кем‐то, произошло с ними. Физические подробности и моральные обстоятельства смерти матери Цукермана не имеют ничего общего со смертью моей матери. Смерть матери одного из моих близких друзей – чей рассказ о ее страданиях надолго засел у меня в памяти – послужила материалом для выразительных подробностей в описании смерти матери в «Уроке анатомии». А чернокожая уборщица, соболезнующая Цукерману в Майами-Бич по поводу смерти его матери, списана с домоправительницы моих старых друзей из Филадельфии, которую я лет десять не видел и которая никого, кроме меня, из членов моей семьи знать не знала. Меня всегда слегка завораживала ее своеобразная манера речи, и вот в нужный момент я о ней вспомнил и использовал в книге. Но слова, которые она употребляла, я все придумал. Оливия, восьмидесятитрехлетняя чернокожая уборщица из Флориды, – c’est moi[69].
Как вы хорошо знаете, самая интригующая биографическая проблема – и важнейшая проблема – не в том, что писатель напишет о чем‐то, что с ним произошло, а в том,
Если бы я не прошел курс психоанализа, я бы не написал «Случай Портного» так, как он написан, или «Мою мужскую правду» так, как она написана, да и «Грудь» была бы совсем иной. Да и я был бы совсем иным. Опыт психоанализа был, пожалуй, полезнее для меня как писателя, чем для меня как невротика, хотя это различие, возможно, и ложное. Этот мой опыт разделяют десятки тысяч растерянных людей, и все такого рода мощные события личной жизни, связывающие писателя с его поколением, с его классом, с его эпохой, имеют для него чрезвычайную важность, но при условии, что впоследствии он сможет достаточно умело отделить себя от этого опыта, чтобы изучить его как бы со стороны, объективно и непредвзято, применив свое воображение как писатель-клиницист. Нужно обладать способностью стать врачом вашего врача хотя бы для того только, чтобы описать состояние пациента, что и было, разумеется, отчасти темой «Моей мужской правды». Почему меня интересовала фигура пациента – причем уже, самое позднее, в «Наплевательстве», то есть лет за пять до того, как я сам прошел курс психоанализа, – да потому что очень многие мои просвещенные современники стали рассматривать себя в качестве пациентов, согласившись с идеей психических заболеваний, их лечения и выздоровления. Вы спрашиваете меня о взаимосвязи искусства и жизни. Это сродни взаимосвязи между восемьюстами или около того часами, которые я провел у психоаналитика, и восемью или около того часами, которые уйдут на чтение вслух «Случая Портного». Жизнь длинная, а искусство короче[70].
Это было так давно, что я уже не доверяю своим воспоминаниям о том периоде. Кроме того, проблема усугубляется из‐за «Моей мужской правды», которая во многом существенно отклоняется от первоисточника, моей собственной малоприятной ситуации, так что мне довольно трудно, спустя двадцать пять лет, отделить выдумки 1975 года от фактов 1959 года. С таким же успехом вы можете спрашивать автора романа «Нагие и мертвые»[71] о том, что случилось с ним на Филиппинах. Могу лишь сказать, что это был период воинской службы, и «Моя мужская правда» – это мой роман о войне, который я написал спустя несколько лет после того, как не получил крест за боевые заслуги.
Оглядываясь назад, я оцениваю те годы как удивительное время – в точности как пятидесятилетние размышляют о своих юношеских приключениях, которым они посвятили десять лет своей жизни, и это, к счастью, было слишком давно. Тогда я был агрессивнее, чем сейчас; говорили, что кое‐кто даже робел перед моим напором, но тем не менее сам я был легкой мишенью. В двадцать пять лет все мы легкие мишени, если кто‐то сумеет найти наше «яблочко» исполинского размера.
О, там, где его обычно и находят в расцветающих литературных гениях. В моем нескрываемом идеализме. В моей романтичности. В страстной тяге к жизни с большой буквы. Я мечтал, чтобы мне в жизни встретились трудности и опасности. Мне хотелось преодолевать сложности. И я свое получил. Я вырос в небольшом, безопасном, относительно счастливом провинциальном мирке – мой район в Ньюарке в тридцатые и сороковые был своеобразным еврейским Терра-Хотом[72] – и впитал, вместе с амбициями и устремлениями, все страхи и фобии американских еврейских детей моего поколения. В свои двадцать с небольшим я хотел доказать самому себе, что ничего не боюсь. Это не было ошибкой – стремиться это доказать, хотя после того как праздник закончился, я три или четыре года не мог писать. С 1962 по 1967 год я пережил самую длительную паузу с тех пор, как стал писателем, не издав ни одной книги. Алименты бывшей жене и нескончаемые судебные издержки высасывали из меня все, что я зарабатывал преподаванием и писательством, и в тридцать с небольшим лет я был еще и должен несколько тысяч своему другу и редактору Джо Фоксу. Он дал мне денег, и я смог оплатить курс психоанализа, который был мне необходим, главным образом для того, чтобы отвратить от самоубийства из‐за алиментов и судебных издержек, нажитых по итогам двухгодичного заключения в бездетном браке. В те годы я представлял себя поездом, пущенным на стрелке не на тот путь. В двадцать с чем‐то лет я несся на экспрессе – точно в графике, без лишних остановок, прямиком к конечной станции, – а тут вдруг оказался не на том пути и мчался неведомо куда. И я себя спрашивал: «Как же теперь вернуться на нужный путь?» Никак. Но я не переставал удивляться и через много лет, когда вдруг в ночи обнаруживал, что мой поезд подъехал к незнакомой станции.
Джон Берримен[73] сказал, что для писателя любое трудное испытание, которое его не убивает, – прекрасно. И даже тот факт, что его собственное испытание в конце концов его убило, не опровергает его слова.
К каким именно?
Не облагораживайте эти нападки, называя их феминистскими. Это просто глупое прочтение моей книги. Люси Нельсон – обозленный подросток, который мечтает о благопристойной жизни. Она гораздо лучше, чем окружающий ее мир, и сознает свое превосходство. Ей встречаются и противостоят мужчины, которые представляют собой типажи, глубоко отвратительные многим женщинам. Она защитница своей безвольной, беспомощной матери, чья уязвимость сводит ее с ума. Она яростно восстает против тех сторон жизни американского среднего класса, которые новый воинствующий феминизм назвал врагом всего через несколько лет после появления книжного образа Люси, – так что ее гнев можно даже рассматривать как опередившее свое время проявление феминистского протеста. В книге «Она была такая хорошая» речь идет о борьбе Люси за освобождение от ужасного разочарования, посеянного в ее душе безответственным отцом. В книге речь идет о ее ненависти к тому отцу, каким он был, и о ее тяге к такому отцу, каким он никогда бы не стал. Это же чистый идиотизм, особенно если мы говорим о нападках феминисток, заявлять, будто столь острые чувства обделенности, презрения и стыда не обуревают дочерей пьяниц, трусов и преступников. А тут еще и слабовольный маменькин сынок, за которого Люси выходит замуж, и в ней растет отвращение к его безалаберности и профессиональной никчемности. Разве не бывает в жизни такого явления, как ненависть к супругу? Вот уж сюрприз для преуспевающих адвокатов по разводам, не говоря уж о Томасе Гарди и Гюставе Флобере. Между прочим, а разве к отцу Люси я не проявил «враждебного отношения», описав его как пьяницу и мелкого воришку, оказавшегося в конце концов за решеткой? А как насчет «враждебного отношения» к мужу Люси, выведенному большим ребенком? А к дяде, который пытается уничтожить Люси, он же просто скотина? Это роман о травмированной дочери, у которой есть достаточно веские причины злиться на мужчин, встречавшихся ей в жизни. Конечно, можно сказать, что она вызывает «враждебное отношение», – но только если «враждебным» считать само признание, что молодая женщина может иметь травмированную психику или что молодая женщина может злиться. Готов поспорить: травмированные и разгневанные женщины встречаются и среди феминисток. Но то, что «Она была такая хорошая» не отстаивает никакую идеологию, – это правда. Гнев моей героини изображается вовсе не для того, чтобы обратиться к массам с прочувствованным кличем: «Правда на нашей стороне!» – и призвать их к действию. В книге исследуется природа гнева и глубина душевной раны. Как и последствия этого гнева для Люси и для окружающих. Жаль, что я вынужден сам это объяснять, – но я нарисовал ее портрет не без сочувствия. Я не имею в виду то сочувствие, которое сердобольные рецензенты называют «состраданием». Я имею в виду то, что вы воочию убеждаетесь, какое это страдание – подлинный гнев.
Давайте скажем прямо: некоторые женщины, обладающие здравым рассудком, еще и умеют готовить. Как и кое‐кто из числа опасных маньячек. Давайте отвлечемся от греха стряпни. Можно было бы написать великую книгу в духе «Обломова» про мужчину, в чьей жизни одна за другой появляются женщины, которые готовят ему изумительные блюда, но я не написал такой книги. Если попытаться применить ваши определения «трезвомыслящая», «спокойная» и «утешающая», то скорее всего они подойдут Клер Овингтон в «Профессоре желания», с кем Кепеш вступает в нежную связь спустя годы после крушения его брака. И я бы не возражал, если бы вы написали роман об их отношениях с точки зрения Клер Овингтон – мне было бы даже интересно посмотреть, как она это видит, – так почему вы критикуете меня за то, что я написал роман с точки зрения Дэвида Кепеша?
Я не делаю вид, будто предлагаю вам нечто большее, чем его ощущение жизни с этой молодой женщиной. Хороша моя книга или плоха – зависит не от того, насколько Клер Овингтон спокойна и здравомысляща, а от того, способен ли я изобразить спокойствие и здравомыслие женщины и объяснить, каково иметь подругу (и почему кому‐то хочется завести подругу), которая в избытке обладает этими и прочими достоинствами. Ею также овладевает чувство ревности, когда бывшая жена Кепеша заявляется без приглашения; кроме того, ее преследует неотступная печаль в связи с ее происхождением. Клер в книге не является «инструментом» помощи Кепешу. Она помогает ему – а он помогает ей. Они любят друг друга. Она появляется в книге, потому что Кепеш полюбил здравомыслящую, спокойную и утешающую его женщину после несчастного брака с непростой в общении и восхитительной женщиной, с кем он не сумел справиться. Разве это так уж редко бывает? Кто‐то более догматичный, чем вы, мог бы сказать, что состояние влюбленности, особенно страстной, не может стать основой для длительных отношений между мужчиной и женщиной. Но люди, даже люди умные и с большим опытом, с этим не согласятся: ведь и они выстраивали отношения на такой основе и, кажется, готовы пытаться это делать снова и снова – и мне неинтересно писать о том, как люди
Но я использовал Портного в других книгах. «Наша банда» и «Великий американский роман» – это и есть Портной в других книгах. Для меня Портной не был просто персонажем, он был взрывом, и я не перестал взрывать себя после «Случая Портного». Первое, что я написал после «Случая Портного», – повесть «В эфире», которая была напечатана в «Нью америкен ревью» Теда Солотароффа. Джон Апдайк недавно был здесь и как‐то за ужином спросил: «Почему ты не переиздавал эту повесть?» И я ответил: «Она слишком отвратная». Джон рассмеялся и согласился: «Да, это по‐настоящему отвратная повесть». А я сказал: «Я не знал, о чем я думал, когда писал ее». И в какой‐то мере это правда: я просто не хотел этого знать; в том и заключался замысел – не знать. Но в то же время я знал. Я заглянул в свой арсенал, нашел там еще одну динамитную шашку и подумал: «Подожги фитиль и посмотри, что будет». Я пытался взорвать еще кое‐что в себе. Это явление известно студентам-литературоведам как смена писательского стиля. Я взорвал массу своих прежних представлений и запретов – и литературных, и личных. Я думаю, именно поэтому «Случай Портного» вызвал негодование у многих евреев. Не то чтобы они раньше не знали, что подростки занимаются онанизмом или что в еврейских семьях происходят ссоры. Просто теперь они уже не могли больше контролировать таких как я: при всех моих связях с уважаемыми институтами и при моем профессиональном реноме, при всей Серьезности моих Целей что‐то пошло не так. В конце концов, я же не Эбби Хоффман[74] или Ленни Брюс. Я был университетским преподавателем, публиковался в журнале «Комментари». Но в то время, как мне казалось, если лучшее – серьезность, то почти так же хорошо перестать быть чертовски серьезным. Как Цукерман напоминает Аппелю: «Как будто серьезность не может быть глупой!»[75]
Меня втянули в скандал, которого я не искал, задолго до этого. От меня так и не отстали после публикации «Прощай, Коламбус!»: в некоторых кругах эту книгу сочли моей «Майн кампф»[76]. В отличие от Александра Портного, мое воспитание в духе мелкобуржуазной морали происходило не дома, но уже после того как я ушел из дома и начал публиковать первые рассказы. В детстве моя семейная среда была сродни той, в которой рос скорее Цукерман, нежели Портной. В ней были свои ограничения, но ничего похожего на склонную к осуждению узколобость и порожденную стыдом ксенофобию, которые обрушили на меня еврейские лидеры, желавшие заткнуть мне рот. Моральная атмосфера в семье Портных, со всеми ее репрессивными проявлениями, во многом отражает реакцию неутомимых ораторов из числа официальных деятелей еврейской общины на мой литературный дебют. Они весьма поспособствовали тому, чтобы этот дебют выглядел многообещающим.
Успех оказался настолько велик и достиг настолько безумных масштабов, что я не смог его пережить – и сбежал. Через несколько недель после выхода книги я отправился на центральный автовокзал Нью-Йорка, сел на автобус до Саратога-Спрингс и спрятался в Яддо, писательской колонии, где провел три месяца. Именно так и должен был поступить Цукерман после публикации «Карновского» – но он, глупец, не сбежал, и вот что с ним произошло. Он получил бы от Яддо куда больше удовольствия, чем от Алвина Пеплера[77]. Но оттого что Цукерман остался на Манхэттене, «Цукерман освобожденный» стал только смешнее, а моя собственная жизнь стала легче как раз оттого, что я там не остался.
Я жил там с 1962 года, пока после публикации «Случая Портного» не переехал за город, и я бы ни на что не променял эти годы. Нью-Йорк в каком‐то смысле дал мне «Случай Портного». Когда я жил и преподавал в Айова-Сити и в Принстоне, я не ощущал себя таким же свободным, как в Нью-Йорке шестидесятых, где я мог затеять комическое представление – на бумаге и в кругу друзей. Я помню бурные вечера с нью-йоркскими приятелями, помню беспредельное бесстыдство моих психоаналитических сеансов, драматичную театральную атмосферу самого города после убийства Кеннеди – все это вдохновило меня на поиски нового голоса, четвертого голоса, рассказчика, менее скованного литературными условностями, чем в «Прощай, Коламбус!», или в «Наплевательстве», или в «Она была такая хорошая». Такую же роль сыграли и протесты против войны во Вьетнаме.
Всегда за книгой стоит что‐то, с чем она не имеет очевидной связи, нечто невидимое читателю, что помогло писателю дать толчок первоначальному импульсу. Я имею в виду гнев и бунтарство, которые носились тогда в воздухе, и я видел яркие примеры яростного неповиновения и истеричного протеста. Это и дало мне идеи для нового представления.
Я ощущал энергию бурлившей вокруг меня жизни. Мне казалось, что я вполне проникся духом места – на тот момент Нью-Йорка, – по правде говоря, впервые после детства. Кроме того я, подобно другим, получил тогда потрясающее образование в плане моральных, политических и культурных возможностей благодаря богатой на события общественной жизни страны и тому, что происходило во Вьетнаме.
Вот в этом и заключается разница между 1960 и 1968 годами. (А публиковаться в «Комментари» – это дополнительная разница.) Чувствовать себя изгоем в Америке, не разделять ее удовольствия и заботы – вот как многие молодые люди вроде меня видели свое положение в пятидесятых. Это была вполне себе идеальная позиция, сформированная, как я думаю, нашими литературными устремлениями и модернистским энтузиазмом, благородными порывами второго постиммигрантского поколения, вступившего в конфликт с первым великим извержением словесного мусора в послевоенных СМИ. Мы тогда не могли предположить, что спустя каких‐то двадцать лет мещанское невежество, от которого мы гордо отворачивались, заразит страну, как чума Камю. Любой сатирик, пишущий роман об Америке будущего и вообразивший себе фигуру Рональда Рейгана в эпоху Эйзенхауэра, мог быть тогда обвинен в злопыхательском распространении грубой, отвратительной, наивной антиамериканской клеветы, хотя на самом деле ему, словно чуткому провидцу, удалось бы сделать то, чего не смог добиться Оруэлл; он бы показал, что все гротескные стороны жизни, поразившие англоязычный мир, являются вовсе не продолжением репрессивного тоталитарного кошмара восточного блока, а результатом распространения балаганной глупости западных медиа и циничной коммерциализации – американской разновидности мещанства, доведенного до крайности. И не Большой брат будет приглядывать за каждым с экрана, а мы все будем взирать на пугающе всевластного мирового лидера с душой милой бабули из мыльной оперы, разделяющего ценности среднестатистического торговца «кадиллаками» из Беверли-Хиллз и имеющего познания в истории и интеллект на уровне старшеклассника провинциальной музыкальной школы.
Мне для начала нужно вспомнить, какую книгу я писал, – и тогда я смогу вспомнить, что происходило в моей жизни; впрочем, по большому счету главное, что со мной происходило, – то, что я писал книгу. Никсон пришел и ушел в 1973 году, и, покуда Никсон приходил и уходил, меня чуть с ума не сводила «Моя мужская правда». Можно сказать, я эту книгу с перерывами писал начиная с 1964 года. Я все искал подходящую обстановку для мерзкой сцены, в которой Морин покупает анализ мочи у бедной чернокожей беременной, чтобы заставить Тернопола поверить, будто он ей сделал ребенка. Вначале я думал включить эту сцену в «Она была такая хорошая», но она совершенно не подходила для Люси и Роя. Потом я решил ее использовать в «Случае Портного», но это выглядело бы слишком жестоким эпизодом в подобной комедии. Потом я написал ворох вариантов того, из чего в результате получилась «Моя мужская правда», – после того как я наконец осознал, что решение таится в самой проблеме, которую я не мог одолеть, а именно: моя неспособность найти подходящую обстановку для мерзкого поступка, а не сам мерзкий поступок, на деле и была сутью этого романа. С Уотергейтским скандалом жизнь стала интересной – когда я не писал, но хотя бы с девяти утра до пяти пополудни каждый день не слишком много думал о Никсоне или о Вьетнаме. Я бился над решением проблемы романа. И когда мне показалось, что я не смогу ее решить, я бросил «Мою мужскую правду» и написал «Нашу банду»; когда же я попытался возобновить работу над книгой и понял, что все еще не могу ее написать, я остановился и написал книгу о бейсболе; потом, еще не закончив книгу о бейсболе, по ходу дела написал «Грудь». Такое было впечатление, что я взрывчаткой буравлю туннель в горной породе, чтобы добраться до романа, который мне никак не удавалось написать. Каждая новая книга – это всегда взрыв, прокладывающий путь к следующей книге. В любом случае ты всегда пишешь одну и ту же книгу. Ночью тебе снятся шесть снов. Но точно ли шесть? Один сон предваряет или предвосхищает следующий или каким‐то образом довершает то, что еще не вполне приснилось. Потом начинается другой сон, корректируя предыдущий сон – альтернативный сон, сон-противоядие, – укрупняя детали прошлого сна, или пародируя их, или опровергая их, или просто стараясь создать правильную версию сна. И так можно всю ночь переделывать один сон.
Мне бы, наверное, никогда не пришло в голову написать роман о писателе-отшельнике, если бы я сам не ощутил вкус сельской неги, которой тридцать пять лет наслаждался Э. И. Лонофф. Мне всегда нужна твердая почва под ногами, которая запускает мотор моего воображения. Но помимо личного ощущения разных жизней Лоноффа, мое пребывание в сельской местности пока что не дало мне никакого материала для романа. Вероятно, и не даст, и мне придется бежать отсюда прочь. Но мне нравятся прелести здешней жизни, и я не могу всякий свой выбор в жизни сообразовывать с потребностями моей работы.
Задайте мне этот вопрос лет через двадцать. Примерно столько потребовалось Исааку Башевису Зингеру как писателю, чтобы вытащить из себя Польшу – и впустить в себя Америку – и начать мало-помалу видеть и описывать кафешки северного Бродвея. Если вам неизвестны фантазии и мечты страны, очень трудно писать о ней прозу, которая не просто сводится к описанию внешнего декора, человеческого или иного. Когда я вижу, как страна озвучивает свои фантазии и мечты публично, я улавливаю какие‐то мелкие детали – в театре, на выборах, во время Фолклендского кризиса[78], – но я понятия не имею, что в глубине души волнует людей, живущих в этой стране. Мне очень сложно понять, что это за люди, даже когда они стараются мне это объяснить, и я не знаю толком, в них дело или во мне. Я не знаю, кто кого изображает, вижу ли я нечто реальное или притворное и в каком месте то и другое пересекается. Мое восприятие затуманивается тем, что я говорю с ними на одном языке, то есть думаю, будто понимаю сказанное ими, даже если я этого не понимаю. Хуже того: ничто здесь не вызывает у меня отторжения. Какое это облегчение – не иметь культурных предпочтений, не слышать собственный голос, высказывающий какую‐то позицию или мнение и обличающий чужие заблуждения! Вот счастье – но для писателя в этом больше вреда, чем пользы. Ничто здесь меня не бесит, а писателя должно что‐то доводить до белого каления, иначе зрение не прояснится. Писателю необходимы яды, отравляющие ему жизнь. А противоядием часто становится его книга. И если бы мне было суждено здесь жить постоянно, если бы почему‐либо мне было запрещено вернуться в Америку, если бы мое положение и мое личное благополучие внезапно оказались бы навсегда связаны с Англией, что ж, тогда, возможно, я смог бы постепенно навести фокус на что‐то крайне негативное или на что‐то значимое, и да, к 2005 году, а может быть, к 2010‐му я бы постепенно перестал писать о Ньюарке и осмелился бы выбрать местом действия своего рассказа стол в баре на Кенсингтон-парк-роуд. Это был бы рассказ о стареющем писателе-изгнаннике, но в данном случае читающем не «Джуиш дейли форвард», а «Геральд трибьюн»[79].
В начале семидесятых я стал регулярно бывать в Чехословакии. Каждую весну я приезжал в Прагу и проходил краткий курс погружения в атмосферу политических репрессий. До этого я имел личный опыт репрессий в несколько более щадящих и скрытых формах – например, психосексуального подавления или социальных ограничений. Из личного опыта я меньше знал об антисемитских репрессиях, нежели о репрессиях, которым евреи подвергали самих себя и друг друга, что было следствием истории антисемитизма. Портной, вы же помните, считает себя таким вот практикующим евреем. Как бы то ни было, я быстро привык к различиям между жизнью писателя в тоталитарной Праге и раскованном Нью-Йорке и после некоторой первоначальной неуверенности решил сосредоточиться на незаметных преимуществах жизни в искусстве в мире, который я знал лучше всего. Я понял, что уже написано множество замечательных рассказов и романов Генри Джеймса, и Томаса Манна, и Джеймса Джойса о жизни художника, но нет ни одной известной мне книги о комедии, какой творческое призвание может обернуться в США. Когда Томас Вулф коснулся этой темы, он трактовал ее в таком рапсодическом ключе. Битва Цукермана с еврейскостью и еврейской критикой изображена в контексте его комичной карьеры американского писателя, изгнанного из семьи, отвергнутого почитателями, а в конечном счете оказавшегося не в ладу со своими нервными окончаниями. Еврейскость книг, подобных моим, заключается на самом деле не в их тематике. Разговоры о еврейскости мало меня интересуют. Скажем, если что‐то и делает «Урок анатомии» произведением еврейской прозы, то своеобразная душевная организация: нервность, возбудимость, полемичность, склонность к драматизации, негодование, навязчивые идеи, повышенная чувствительность, театральность – но более всего
Если бы я не был самим собой, если бы кто‐то другой взял на себя труд быть Ротом и писать его книги, я бы мог стать, в другой своей инкарнации, его Милтоном Аппелем.
Чувство вины? Ни в коей мере. Вообще‐то говоря, в раннем варианте книги Цукерман и его молодая подруга Диана занимали противоположные позиции в споре об Аппеле. Она, со свойственной ей пылкой неискушенностью, заявляла Цукерману: «Почему ты позволяешь ему собой помыкать? Почему ты спокойно терпишь это дерьмо?» – на что Цукерман, который намного старше, отвечал: «Не будь смешной, дорогая, успокойся, он вообще пустое место». Это была настоящая автобиографическая сцена – и она получилась без искры жизни. Мне нужно было заставить главного героя испытывать гнев, хотя мой собственный гнев по такому же поводу давно угас. Оставаясь верным правде жизни, я на самом деле отмахивался от проблемы. И я поменял их позиции так, что теперь двадцатилетняя студентка коллежа убеждала Цукермана повзрослеть и закатила ему истерику. Это вышло смешнее. Я бы ничего не добился, попытавшись сделать Цукермана таким же в высшей степени здравомыслящим, как я сам.
Мой герой должен переживать наглядную перемену или остро ощущать себя не в своей тарелке. «Я не тот, кем должен быть, – если я что‐то из себя представляю, то это вовсе не я». Его причитания начинаются как‐то так.
Это не сознательный или бессознательный выбор – все происходит достаточно спонтанно.