И к чему же все это сводится? Было бы, конечно, сильным упрощением творческого процесса предположить, что книга Сола Беллоу или стиль прозы Герберта Голда прямо порождены тревожным культурным и политическим состоянием нашего общества. Тем не менее осознание тревожности общественного состояния ложится на плечи писателя, пожалуй, даже более тяжким бременем, чем на плечи его ближнего, ибо для писателя это самое общество является одновременно и его темой, и его аудиторией. И очень вероятно, что, когда подобная ситуация порождает чувство не только отвращения, ярости, меланхолии, но и творческого бессилия, писатель может совсем приуныть и найти для себя другие темы, начать конструировать придуманные миры, прославлять силу «я», и это станет, в самых разных модификациях, его темой, а также и стимулом, определяющим рамки его приемов. Я пытался сказать, что изображение «я» как несокрушимого, могучего и дерзкого, «я», воображаемого в качестве единственного реального предмета в, по видимости, нереальном ландшафте, дает некоторым нашим писателям радость, успокоение и силы. Безусловно, выйти из тяжкой личной битвы невредимым, просто остаться живым, – дело не шуточное, и именно в силу этого герой Стайрона умудряется завоевать наши симпатии и не утратить их до самого финала. И все же, если выжившему ничего не остается, кроме как стать аскетом, а частный человек торжествует по той лишь причине, что исключил себя из общества, либо живет и радуется в фантастическом обществе, у нас нет повода для веселья. Наконец, лично мне кажется неубедительным образ возрожденного Хендерсона, танцующего на ослепительно белой кромке мира вокруг сияющего самолета. Вот почему я бы хотел завершить свои рассуждения не этой сценой, а фигурой героя Ральфа Элисона в конце романа «Невидимка». Здесь тоже герой остается один на один перед простым фактом своего существования. Он одинок, насколько может быть одиноким человек. Не то чтобы он не пытался войти в мир – нет, он входил в мир снова и снова, но в финале решает уйти в подполье, жить там и ждать. И такой выбор тоже не кажется ему поводом для жизнеутверждающего восторга.
Новые еврейские стереотипы
На основе речи, произнесенной в Университете Лойолы (Чикаго) на симпозиуме «Потребности и образы человека», организованном совместно Антидиффамационной лигой «Бней-Брит» и Университетом Лойолы (1961). Опубликовано в
Я смотрю и вижу, что внезапно оказался в стране, в которой еврей стал – или ему сейчас позволено думать, что он стал – культурным героем. Совсем недавно я услышал по радио, как диск-жокей поставил пластинку с главной песней из нового фильма «Исход». Песню исполнял Пэт Бун. Диск-жокей особо подчеркнул, что это «единственная официальная версия песни». В каком смысле официальная? Кто ее признал? Почему? Но д.‐ж. не стал уточнять. Наступило почтительно потрескивающее молчание. А затем зазвучал голос Буна, точно сквозь шум ветра:
Уж не знаю, поднимаюсь я, или спускаюсь по культурной лестнице, или просто иду бочком, когда вспоминаю, что песне «Исход» предшествовал фильм «Исход», а ему предшествовал роман «Исход». Но как ни посмотри, кажется, нет ни тени сомнения, что образ еврея-патриота, воина и покрытого боевыми шрамами драчуна пришелся по нраву значительной части американского общества.
В интервью «Нью-Йорк пост» Леон Юрис, автор романа, заявляет, что этот образ еврейского бойца значительно ближе к реальности, нежели образы евреев, предлагаемые другими еврейскими писателями. Я так понимаю, что я принадлежу к этим самым другим, о которых говорит м-р Юрис, – вырезку из «Пост» прислала мне женщина, требуя от меня объяснений по поводу «антисемитизма и ненависти к себе», которые она обнаружила в только что опубликованном сборнике моих рассказов. Вот что конкретно сказал Юрис интервьюеру Джозефу Вершбе:
«На самом деле мы были бойцами». Это заявление настолько дерзкое, глупое и безосновательное, что с ним не стоит даже спорить. Возникает ощущение, что Юрис решил в одиночку, с помощью своего нового образа еврея, ниспровергнуть старый образ, который возникает у нас при прочтении нескольких рассказов, главная мысль которых вот какая: «Будь паинькой, Джэки, не противься!» Однако какой смысл заменять одно упрощение другим? Лучше бы Юрис, вместо того чтобы делать открытия в ходе «исследований» для своих романов, прочитал новую книгу Эли Визеля «Рассвет». Визель – венгерский еврей, живущий ныне в Нью-Йорке, и его первый роман «Ночь» – автобиографический рассказ о себе, пятнадцатилетнем подростке в Аушвице и Бухенвальде, концентрационных лагерях, которые, как он пишет, «сожрали мою веру навсегда… убили моего Бога и мою душу и обратили мои мечты в прах». «Рассвет», второй его роман, описывает деятельность еврейской террористической группы в Палестине до провозглашения государства Израиль. Главный герой получает задание казнить британского майора, взятого в заложники еврейскими террористами. Роман воссоздает мучительные часы, которые герой переживает перед казнью. Хочу сообщить Юрису, что еврей Визеля вовсе не гордится тем, что ему выпала роль бойца, и он не в силах найти себе оправдание в традиционной еврейской склонности к драчливости и кровожадности. Но вообще‐то оказывается, что на самом деле нет нужды рассказывать Юрису о чем‐то подобном: если верить сообщению журнала «Тайм», он знает куда больше, чем поведал в интервью «Нью-Йорк пост».
На Манхэттене, пишет «Тайм»,
Согласен: нельзя обвинять человека исключительно на основе его слов, которые приводит журнал «Тайм»; возможно, «Тайму» нравится щекотать нервы своим читателям очередным классическим стереотипом – еврея-жулика, который что угодно продаст по сходной цене. Были времена, когда такой вот стереотип часто использовался некоторыми христианами для описания еврея. Но сегодня возник другой способ описать еврея – образ, которым торгует м-р Юрис, о котором миллионы людей прочитали в его книге и который еще миллионы людей увидят на киноэкране.
Леон Юрис делает еврея и еврейство приемлемым, пристойным и привлекательным, а еще есть знаменитый оптимист и доморощенный философ Гарри Голден. Образ еврея, предлагаемый Гарри Голденом, был безупречно проанализирован в недавней статье Теодора Солотароффа[26] «Гарри Голден и американские читатели» в журнале «Комментари». Как отмечает м-р Солотарофф, три романа Голдена – «Всего за 2 цента», «Только в Америке» и «Наслаждайся, наслаждайся!» – «могут потрафить и еврейской ностальгии, и христианскому любопытству» тем, «что он представляет с тоскливой ясностью некоторые вполне реальные проблемы и ситуации нашего общества в последнее десятилетие – общества, характеризуемого благими, но слабыми, сентиментальными и невнятными суждениями о себе… Слегка приправленные сливочным хреном банальные суждения озадаченного среднего класса возвращаются [к читателю] под видом мудрости поколений».
Солотарофф вспоминает хрен; я же в том, что касается Голдена, скорее назову смалец. Интересно, что Голден, отвечая на комментарии Солотароффа, умудряется одной рукой положить жирный слой смальца, а другой рукой – его стереть. В своей газете «Каролина Изрэлайт» Голден пишет, что Солотарофф совершенно несправедливо обвиняет его в гламуризации жизни нью-йоркского гетто. С характерным самообладанием и вооружившись логикой, Голден объясняет: «У нас, евреев… было не только общество, но и, откровенно говоря, еврейский город, и это чувство общности и придает воспоминаниям о старом Ист-Сайде некую гламурность, вот почему основная масса американского еврейства из среднего класса обожает читать все, что я пишу о нью-йоркском Нижнем Ист-Сайде. И дело тут не в одних лишь сентиментальных чувствах, которые не смогли бы поддерживать столь широкий интерес». Слово произнесено: «сентиментальный», и если
Популярность у еврейских читателей книг Голдена и Юриса не слишком трудно понять. С одной стороны, существует радость узнавания, когда сердце екает при виде на странице слов «
Одна из причин популярности Голдена, по мнению Солотароффа, заключается в том, что Голден предлагает читателям мир, в котором жизнь людей отличается «живостью, энергичностью, целеустремленностью, дисциплиной и, наконец, теплотой – а это именно те качества, которых, как говорят, не хватает современной семье из среднего класса». И еще в наши дни многие восхищаются идеей еврейской эмоциональности. Люди, которым хватило ума не пойти в негритянский квартал, чтобы завязать там беседу о «ритме», завязывали со мной разговор о еврейской «теплоте». Они полагают, будто это мне лестно, и уверены, что эта «теплота» – реальный факт.
Я не думаю, что они понимают сложность этого явления: теплота ведь возникает не сама собой, а там, где обычно пылает пламя. Среди студентов моей группы в Университете штата Айова, которой я преподаю писательское мастерство, есть несколько евреев, и в этом семестре трое из них написали рассказы о своем еврейском детстве, и во всех трех рассказах драматическая эмоциональность повествования достигала высокого накала. Любопытно, а впрочем, может быть, совсем не любопытно, что герой этих рассказов – еврейский мальчик в возрасте от десяти до пятнадцати лет, который отлично учится в школе, всегда опрятен и учтив. Все рассказы написаны от первого лица и повествуют о дружбе, возникающей между героем и его соседом или одноклассником из христианской семьи. Причем друзья героев принадлежат к нижней страте среднего класса: в одном рассказе, например, это италоамериканец, в другом рассказе – американец, эдакий Том Сойер, который посвящает героя, еврейского мальчика из среднего класса, в тайны плоти. У мальчика-нееврея уже есть какой-никакой сексуальный опыт. Не то чтобы он был старше приятеля-еврея, но просто ему повезло пережить разные приключения, потому что родители почти не уделяют ребенку внимания: они в разводе, или они пьют, или они необразованны и через каждое слово говорят «хреновый», или слишком редко бывают дома, чтобы воспитывать сына. Поэтому у их отпрыска полно свободного времени на охоту за девчонками. Еврейский же мальчик всегда под присмотром: за ним неустанно приглядывают, когда он лежит в кровати или сидит за уроками, а особенно – за столом. А присматривает за ним мама. Отца мы видим редко, и отношения между отцом и сыном вроде бы ограничиваются приветственным кивком. Отец или работает, или спит, или молча сидит за обеденным столом. И тем не менее в этих еврейских семьях царит теплота – особенно если сравнивать их с нееврейскими семьями друзей мальчика-еврея, – и в общем эта теплота исходит от матерей. Но она действует на молодых героев этих рассказов не так, как на Гарри Голдена и его читателей. Пламя, дающее тепло, может еще и обжечь или вызвать удушье: герой-еврей завидует приятелю-нееврею, чьи родители к нему
Спешу заметить, что в этих рассказах девушки, к которым приятель-христианин приводит юного рассказчика, нееврейки. Еврейки здесь – это только матери и сестры. То есть сексуальное влечение испытывается только к Другим. Мечта о «
Голден и Юрис никого ничем не обременяют. Более того, во многом их притягательность для читателей обусловлена тем, что они сглаживают чувство вины, реальной или воображаемой. В конце концов выясняется, что евреи – не бедные невинные жертвы: всю жизнь, когда, как предполагалось, их преследуют, они прекрасно проводили время, даря друг другу теплоту и наслаждаясь чудной семейной жизнью. И они развивали, как говорит один из рецензентов Гарри Голдена, которого цитирует Солотарофф, свое «милое еврейское восприятие мира». О, это милое еврейское восприятие – само его наличие безусловно может успокоить совесть: ибо если жертва вовсе и не жертва, тогда ее гонитель, вероятно, не такой уж и гонитель. Наряду с прочими утешениями, предлагаемыми Голденом, есть и своеобразный аварийный выход для тех христиан, которые, пускай они и не были явными антисемитами, иногда испытывали недоверие и настороженность к евреям, – чувства, которых, как им говорят, у них не должно быть. Голден уверяет их (как он уверяет и евреев), что мы – счастливые, оптимистичные, приятные люди, а еще что мы живем в первоклассной стране, – разве его карьера не служит доказательством того, что нетерпимость отнюдь не разъедает американскую душу? Вот он, еврей, – и не забудьте: еврей, который говорит об этом во всеуслышание! – уважаемый гражданин южного города, ни больше ни меньше. Чудесно! И не в Швеции, не в Италии, не на Филиппинах. Такое может быть только – как уверяет их Голден – в Америке!
Это может иметь приятный терапевтический эффект для встревоженных добродетельных гоев: им больше не нужно стыдиться преступлений, за которые они по сути дела не несут никакой ответственности; это может даже снять бремя с души у нерешительных антисемитов, которые недолюбливают евреев и не любят сами себя за свою нелюбовь к евреям. Но, по‐моему, это неуважительно по отношению к евреям и жестоким фактам их истории. Это неуважительно даже по отношению к гойской подозрительности. Почему бы гоям не держаться настороже? Ведь если кто‐то является убежденным евреем, значит, он верит, будто во всех важнейших вопросах, относящихся к бытию человека – в понимании прошлого, конструировании будущего, постижении отношений между Богом и человечеством, – он прав, а христиане ошибаются. Как верующий еврей он бесспорно должен рассматривать произошедшее в нашем веке крушение морального порядка и эрозию духовных ценностей как доказательство неспособности христианства служить устойчивой силой в защиту добра. Однако кому придет в голову сказать такое своему соседу? Скорее, мы ежедневно наблюдаем в американской жизни «социализацию антисоциального… окультуривание бескультурья… легитимизацию разрушения». Эти слова принадлежит Лайонелу Триллингу[29], ими он описывал реакцию многих своих студентов на наиболее экстремистские черты современной литературы. Его слова, на мой взгляд, применимы к более широкому спектру культурных явлений. Я имею в виду постоянно происходящее вокруг нивелирование различий, мертвящую «толерантность», которая подрывает – и в этом ее предназначение – силы тех, кто отличается от массы, выбивается из общей колеи или бунтует. Вместо того чтобы воспринимать таких людей всерьез или видеть в них угрозу, им успешно затыкают рот, делая их популярными. Сегодня стало модным устраивать в пригородах вечеринки в стиле битников, однако этим меня не убедить, что все люди братья. Наоборот, все они незнакомцы, о чем мне напоминают каждый день, стоит открыть газету. Они незнакомцы, и они враги, и поскольку жизнь устроена именно так, от нас требуется не «возлюбить друг друга» (что, судя по массе свидетельств, не легче, чем достать луну с неба), а отказаться от насилия и коварства в отношениях друг с другом – тоже не так‐то просто.
Но, конечно, евреи совершали акты насилия. И Леон Юрис с гордостью рассказывает Америке историю этого насилия. Компенсаторную притягательность его рассказа для американских евреев легко понять, но опять же – а что с того неевреям? Откуда пиетет к «единственной официальной версии» популярной песни? И почему вообще песня популярна? А фильм? А книга? Пафос «Исхода» настолько убедителен и приятен многим в Америке, что я склонен думать, будто бремя, которое этот роман призван снять с совести нации (коль скоро это бремя есть), – ни больше ни меньше как память о Холокосте, об убийстве шести миллионов евреев во всем его откровенном бессмысленном, сатанинском кошмаре. Наверное, в один прекрасный день популярная песня или кинокартина избавит нас и от другого не менее жуткого кошмара – убийства мирных жителей Хиросимы. Что касается Хиросимы, нам, вероятно, предложат песню о красивом современном городе, который восстал из руин после атомной бомбардировки, о том, насколько жители этого нового города стали более процветающими, здоровыми и предприимчивыми, чем в уничтоженной Хиросиме. Это уж как выйдет – кто в нашей предприимчивой стране может поручиться, что этого не произойдет очень скоро? – пока что есть Голден, который уверяет нас, будто даже евреи в гетто были по‐настоящему счастливы, оптимистичны и отличались душевной теплотой (в противовес образу евреев притесняемых, пессимистичных, боязливых и ксенофобских), и есть Юрис, который говорит, что не стоит переживать о беззащитности евреев и гонениях на них, потому что евреи могут за себя постоять. Да, они постояли за себя! В одном номере журнала «Лайф» на обложке красуется фотография Адольфа Эйхмана; несколько недель спустя – фотография Сэла Минео, актера, сыгравшего в фильме «Исход» еврейского борца за свободу. И преступление, которому нет равной человеческой реакции, нет достаточной скорби, сострадания, воздаяния, кажется хотя бы отчасти отмщенным. И когда чаши весов приходят, как видится, в равновесие, естественно, раздается вздох облегчения. Еврей уже не смотрит из‐за кулис на нескончаемое насилие, которым отмечен наш век, и он более не служит любимой жертвой этого насилия: теперь он прямой участник. Отлично. Добро пожаловать в клуб. Человек с пистолетом и гранатой, человек, который убивает во имя своих дарованных Богом прав (в нашем случае, как сообщается нам в песне, за «Богом данную нам
Сделанное м-ром Юрисом открытие, что евреи – бойцы, наполняет его гордостью; оно может переполнять гордостью любое число его еврейских читателей, а его читатели-неевреи чувствуют, вероятно, не столько гордость, сколько облегчение. Герой «Рассвета», романа Эли Визеля о еврейских террористах, испытывает куда менее успокоительные и бодрые чувства. Его обуревают стыд, смятение и ощущение, что он заперт навеки в безысходном и вечном трагическом кошмаре. И сколько бы он ни уверял себя в том, что права, во имя которых он убивает, справедливы, ничто ни в его прошлом, ни в прошлом его народа не сделает произведенный им выстрел в другого человека менее ужасным. Он многое видел и вынес в Бухенвальде и в Аушвице и, стреляя в британского офицера, ощущает, что сам умер в тот самый момент, когда стал просто очередным палачом нашего кровожадного века. Он – один из тех евреев, кто, как Иов, задумываются, зачем они вообще появились на свет.
Как писать о евреях
Это эссе составлено из различных выступлений в 1962 и 1963 годах в Университете штата Айова, в «Гилеле» Хартфордского Университета, штат Коннектикут, в Еврейском общественном центре и в университете Ешива (1963). Опубликовано в
1
С тех пор как мои первые рассказы были опубликованы в 1959 году в сборнике «Прощай, Коламбус!», мое творчество постоянно подвергалось нападкам со стороны определенных людей и в определенных журналах как опасное, бесчестное и безответственное. Я читал редакционные статьи и колонки в газетах еврейских общин, осуждавших эти рассказы за игнорирование успехов еврейской жизни или, как рабби Эмануэль Ракман недавно заявил на Совете раввинов Америки, за создание «искаженного представления об основных ценностях ортодоксальной еврейской жизни» и даже, продолжал он, за препятствование нееврейскому миру по достоинству оценить «огромный вклад ортодоксальных евреев во всех областях современной жизни…» Среди писем читателей, которые я получаю, есть немало написанных евреями, обвиняющими меня в антисемитизме и «ненависти к себе» или по меньшей мере в безвкусице. Они утверждают или подразумевают, что на фоне страданий евреев на протяжении истории, кульминацией чего стало убийство нацистами шести миллионов евреев, всякая критика еврейской жизни выглядит оскорбительной или мелкотравчатой. Меня обвиняют в том, что критика евреев, которой я занимаюсь – или то, что считают критикой, – используется антисемитами в оправдание их взглядов, подливает масла в огонь, особенно раз сам автор еврей, который, по‐видимому, признает, что привычки и поведение его еврейских персонажей нельзя назвать достойными или даже нормальными и приемлемыми. Когда я выступаю перед еврейской аудиторией, после выступления ко мне неизменно подходят с одними и теми же вопросами: «Почему вы не оставите нас в покое?», «Почему вы не пишете о христианах?», «Почему вы все время нас критикуете?», «Почему вы к нам придираетесь?» – этот последний вопрос часто задается с недоверием и гневом, причем обычно людьми намного старше меня: они спрашивают меня так, как любящий, но недоумевающий отец может спрашивать нашкодившего ребенка.
Трудно, а то и невозможно что‐либо объяснить некоторым людям, уверяющим, будто они ощутили мои острые зубы, когда я их даже и не кусал. Не всегда, но часто то, что мои читатели принимают за неодобрение жизни еврейских персонажей, связано более с их моральными ценностями, чем с приписываемыми мне: иногда они даже усматривают порочность там, где я вижу энергию, мужество или искренность; они стыдятся того, в чем я не вижу причины для стыда, и защищаются там, где не требуется защиты.
Они не только часто, как мне представляются, имеют извращенные и неубедительные представления о добре и зле, но, рассматривая художественную прозу так, как привыкли – сквозь призму «одобрения» и «неодобрения» евреев, «позитивного» и «негативного» отношения к еврейской жизни, – они, скорее всего, не видят того, о чем на самом деле рассказывает тот или иной сюжет.
Вот пример. Я написал рассказ «Эпштейн» о шестидесятилетнем мужчине, вступившем в связь с живущей по соседству дамой. В финале Эпштейна, героя рассказа, застукали, о его романе узнали в семье, и на него обрушивается все то, против чего он и затеял свою последнюю битву.
Я знаю, есть читатели-евреи, которые просто не могут понять, с какой целью я вообще написал рассказ об этом еврее. Разве люди других национальностей не совершают адюльтер? Зачем изображать еврея, повинного в супружеской неверности?
Но адюльтер – это не просто неверность. Во-первых, есть сам неверный муж. И если окружающие люди могут считать его не более чем обманщиком, то сам он обычно видит в своей ситуации «кое‐что еще». И большинство читателей и писателей в литературе привлекает как раз «кое‐что еще» – то, что выходит за рамки обычных категорий морали. Я вовсе не ставил своей целью написать рассказ о неверном муже, чтобы заявить, как мы все правы, не одобряя его поступок, и как мы разочаровались в этом человеке. Задача художественной прозы вовсе не сводится к подтверждению всеми разделяемых принципов и верований, и она не стремится гарантировать правомерность наших чувств. Мир прозы на самом деле освобождает нас от ограничений, налагаемых обществом на человеческие чувства; одна из великих особенностей искусства – то, что оно позволяет и писателю, и читателю реагировать на жизненный опыт так, как это не удается сделать в повседневных условиях; а если удается, то такие реакции не представляются допустимыми, или управляемыми, или законными, или желательными, или даже необходимыми в нормальной жизни. Мы можем не отдавать себе отчета в том, сколь широка наша палитра чувств и реакций, пока мы не попадем в мир прозы. Но это вовсе не значит, что читатель и писатель больше не могут выносить суждений о человеческих поступках. Скорее, мы судим о них в иной системе координат, потому что мы судим не только с учетом возникших у нас новых чувств, но и без необходимости действовать в соответствии со своим суждением. Перестав на какое‐то время быть благопристойными гражданами, мы попадаем на другой уровень сознания. И это расширение морального сознания, это изучение моральных фантазий имеет ценность и для отдельного человека, и для общества в целом.
Я бы не хотел здесь рассуждать о том, какими многие читатели заведомо считают цель и инструментарий прозы. Но для тех, кто не склонен слишком долго размышлять об этом предмете, я хочу прояснить некоторые исходные соображения, которыми может руководствоваться писатель – именно исходя из таких соображений, я и говорю, что пишу рассказы вовсе не для того, чтобы всем стало ясно, с каким неодобрением я отношусь к неверному мужу. Я пишу рассказ о неверном муже, чтобы выявить условия существования такого человека. Если неверный муж – еврей, значит, я выявляю условия жизни неверного мужа-еврея. Зачем вообще я рассказываю эту историю? Потому что мне интересно, как – а также почему и когда – человек совершает поступки вопреки тому, что он считает своими «лучшими качествами», тому, что другие думают о нем или предпочли бы в нем видеть. Эта тема едва ли «моя»; она давно занимала читателей и писателей – задолго до того, как наступила моя очередь взяться за нее.
Один из моих читателей, живущий в Детройте, задал мне несколько вопросов, которыми, судя по их краткости, рассчитывал меня обезоружить. Позволю себе процитировать его письмо без разрешения автора.
Вопрос первый: «Мыслимо ли такое, чтобы мужчина средних лет наплевал на бизнес и весь день проводил с женщиной средних лет?» Ответ: да.
Далее он спрашивает: «Это что, свойственно евреям?» Я так понимаю, он имеет в виду прелюбодеяние, а не зубоскалит по поводу забытого бизнеса. Ответ: «А кто сказал, что это свойственно евреям?» Анна Каренина совершает адюльтер с Вронским, и для нее последствия этого поступка куда ужаснее тех, что переживает Эпштейн. Но разве кто‐то спрашивает: «Что, это свойственно русским?» Это общечеловеческая ситуация. И хотя самый знаменитый запрет на адюльтер был, по каким‐то соображениям Господа, адресован евреям, прелюбодеяние искони было для людей
Следующий вопрос сего джентльмена ко мне звучит так: «Почему у вас столько
И не только он один. Кстати, об ограниченности. Как недавно писала «Нью-Йорк таймс», нью-йоркский раввин Дэвид Зелигсон обвинил в ограниченности меня и еще некоторых писателей-евреев, которые, заявил он своей конгрегации, посвятили себя «исключительно созданию меланхолического парада карикатур». Рабби Зелигсону тоже не понравился «Прощай, Коламбус!», потому что я изобразил в нем «еврейского прелюбодея… и множество прочих неприглядных шизофренических персонажей». Конечно, прелюбодейство нельзя назвать симптомом шизофрении, но то, что раввин смотрит на это явление именно в таком ракурсе, показывает, что у нас с ним разные представления о душевном здоровье. В конце концов, ведь может такое быть, что в
Вернусь к статье в «Таймс»: «Раввин сказал, что его “изумляют” талантливые писатели, “евреи по крови, которые мало что видят в грандиозной саге еврейской истории”». Но я не думаю, что раввин «изумлен» мной сильнее, чем я им: его изумление подает себя как глас мудрости, которая хочет быть услышанной и которая якобы готова узреть свет, если в той стороне он светит, – нет, я на такое не куплюсь. Заявляемый с кафедры принцип интеллектуальной честности только затемняет суть проблемы, чему примером служит и сделанный раввином вывод: «Мы готовы защищать самым решительным образом их [писателей-евреев] свободу писать, но мы также страстно желаем, чтобы они знали свой народ и его традиции».
Однако проблема тут не в знании своего «народа». И дело не в том, у кого какое количество исторических фактов есть под рукой, или кто лучше знаком с еврейской традицией, или кто из нас соблюдает больше обычаев и ритуалов. Рассказ о Лу Эпштейне хорош или плох не от того, насколько хорошо я знаю еврейскую традицию, но от того, насколько хорошо я знаю Лу Эпштейна. И там, где история еврейского народа сходится в одной точке времени и пространства и превращается в стареющего мужчину, которого я назвал Лу Эпштейном, мое знание должно быть точным. Но мне кажется, что раввин Зелигсон просто хочет вычеркнуть Лу Эпштейна из еврейской истории. А я считаю, что жизненная ситуация Эпштейна слишком трогательна, чтобы от нее можно было отмахнуться, даже если он и ведет себя как глупый юнец, и, возможно, разбирается в еврейской истории хуже, чем даже я (с точки зрения раввина).
В моем рассказе Эпштейн, в конце концов, не ученый раввин, а всего лишь владелец небольшой фирмы по изготовлению бумажных пакетов; и его жена, как и его любовница, тоже не из образованных; следовательно, читатель не должен ожидать знакомства – моего ли или моих персонажей – с «Поучениями отцов», но вправе ожидать, что я достоверно опишу отношение еврейского мужчины с жизненным опытом Эпштейна к браку, семейной жизни, разводу и прелюбодеянию. И рассказ называется «Эпштейн», потому что в нем изображен Эпштейн, а не еврейский народ.
Впрочем, совершенно очевидно, что нашего раввина вовсе не интересует портрет персонажа; в моей прозе он ищет, по его же словам, «сбалансированный портрет евреев, какими мы их знаем». Я даже подозреваю, что наш раввин хотел бы объявить «сбалансированность» фундаментальной особенностью еврейской жизни: дескать, еврейская история пришла к тому, что у нас наконец‐то есть всего понемножку. В своей проповеди рабби Зелигсон критикует роман Майрона Кауфмана «Скажи обо мне Господу» за то, что его «едва ли можно назвать запоминающимся социологическим исследованием еврейской жизни». Но м-р Кауфман и не собирался предложить читателям социологическое исследование или – и это, по‐видимому, именно то, что наш раввин хочет увидеть в прозе о евреях, – милый положительный пример. Роман «Мадам Бовари» тоже трудно назвать социологическим исследованием, коль скоро в центре его сюжета одинокая мечтательная французская провинциалка и не выведены прочие типажи французских провинциалок: но это никак не умаляет его достоинств как исследования характера Эммы Бовари. Литературные произведения не отбирают персонажей по частоте их появления среди населения. Много ли евреев, какими мы их знаем, готовы всадить в единственного сына нож, потому что они верят, что такова воля Господа? История Авраама и Исаака наполняется особым смыслом не оттого, что такое происходит сплошь и рядом каждый день. Качество любого литературного произведения определяется не тем, насколько широка галерея его персонажей, – хотя такая широта охвата может быть характерной особенностью одного из типов повествования, – но достоверностью, с какой писатель описывает выбранный им предмет.
Если спутать «сбалансированное изображение» с романом, можно прийти к абсурдным выводам. «Дорогой Федор Достоевский! Студенты нашего колледжа полагают, что вы поступили с нами несправедливо. Неужели вы называете Раскольникова сбалансированным портретом студентов, какими мы их знаем? Или русских студентов? Или бедных студентов? А как насчет тех из нас, кто никого не убивал и кто каждый вечер делает домашнее задание?» «Дорогой Марк Твен! Никто из рабов на нашей плантации ни разу не убегал. Но что подумает наш хозяин, прочитав у вас про негра Джима?» «Дорогой Владимир Набоков! Девочки в нашем классе…» и так далее. То, что делает художественная проза, и то, чего от нее ждет наш раввин, вещи абсолютно противоположные. Цель у прозы иная, чем у статистики или у пиар-агентства. Романист задает себе вопрос: «Что думают люди?» А специалист в области пиара спрашивает: «Что подумают люди?» И я полагаю, что именно это и волнует нашего раввина, когда он призывает к «сбалансированному изображению евреев»: что подумают люди?
А точнее: что подумают о нас гои?
2
Именно такой вопрос был поставлен – причем в острой форме – после публикации другого моего рассказа, «Ревнитель веры», в журнале «Нью-Йоркер» в апреле 1959 года. Рассказ написан от лица сержанта Натана Маркса, вернувшегося в Миссури из Германии после окончания войны в мае 1945‐го. Как только он приезжает на базу, его производят в сержанты первого класса в учебной роте, и к нему сразу же втирается в доверие молодой новобранец, который хочет использовать приятельские отношения с сержантом, чтобы получать поблажки. Их сближает, в его понимании, то, что оба они евреи. По мере развития сюжета этот новобранец, Шелдон Гроссбарт, требует не просто снисхождения, но неких привилегий, которых, по мнению Маркса, тот не заслуживает. Это рассказ о том, как один человек использует свое вероисповедание и разбереженную совесть другого в эгоистических целях; но в то же время это и история о втором персонаже, о рассказчике Марксе, который, в силу принадлежности к определенной религии, ввязывается в изнурительный и, возможно, ошибочный конфликт лояльностей.
Я не воспринимаю теперь и не воспринимал, пока писал этот рассказ, проблему Маркса как сугубо «еврейскую»: он сталкивается с границами милосердия и прощения в человеческой душе, когда оказывается вынужден различать между милостью и справедливостью, когда пытается отделить видимое зло от реальности, в себе самом и в других. Это ведь общечеловеческие проблемы, хотя кто‐то осознает и решает их на более глубоком, а кто‐то на менее глубоком уровне. Тем не менее, хотя с подобными моральными сложностями сталкиваются не только евреи, я ни секунды не сомневался, что персонажами моего рассказа должны быть евреи. Кто‐нибудь другой мог бы написать рассказ на ту же самую тему, и даже, возможно, описать аналогичные события, поставив в центр сюжета негров или ирландцев; у меня же выбора не было, как не было и мысли сделать Гроссбарта евреем, а Маркса христианином или наоборот. Сказать половину правды было бы то же самое, что солгать. Большинство анекдотов, которые начинаются словами «Идут по улице два еврея…», теряют юмористический смысл, если одного из евреев или обоих заменить на англичан. Точно так же внесение существенных коррективов в еврейскую фактуру «Ревнителя веры», коль скоро она уже возникла в моем воображении, настолько снизило бы градус напряжения в сюжете, что от истории, которую мне хотелось рассказать, не осталось бы ровным счетом ничего.
Кое-кто из моих критиков, вероятно, только этого бы и хотел, потому что, сочинив такой рассказ о евреях, я ведь подтвердил антисемитские стереотипы! Однако, с моей точки зрения, этот рассказ подтверждает для читателя нечто иное, причем не менее болезненное. В моем восприятии Гроссбарт – не тот персонаж, от которого можно отмахнуться как от антисемитского стереотипа. Он – еврей, и это факт. Если кто‐то, в силу дурных намерений или ошибочных суждений, обратил некоторые факты еврейской жизни в стереотип Еврея, это же вовсе не значит, что данные факты нехарактерны для нашей жизни или что они являются табу для писателя. Литературное исследование жизни может даже стать способом переоценки этих фактов, придания им весомости и ценности, которых они заслуживают, но не той непомерной значимости, которую им придают некоторые заблуждающиеся или злонамеренные люди.
Образ Шелдона Гроссбарта, которого я сочинил как антагониста Маркса, коренится в реальности. Он не замысливался мной как воплощение Еврея или Еврейского народа, да и сюжет никоим образом не свидетельствует о том, что автор предполагал такое обобщение. Гроссбарт изображен как отдельный заблуждающийся человек, лицемерный, хитрый и временами даже обаятельный; он изображен как парень, которому моральная нечистоплотность кажется настолько необходимой для выживания, что он убеждает себя в моральности своих бессовестных поступков. Он выработал для себя личную этику, в которой собственное чувство ответственности можно отключать, в то время как коллективная вина других неимоверно разрастается и в совокупности эти факторы существенно изменяют общую ситуацию доверия в мире. Но он изображен не как стереотип Еврея, а как еврей, действующий в рамках стереотипа, соответствующий представлениям своих недругов, отвечая на наказание преступлением. А с учетом всей истории унижений и гонений, которым другие народы подвергли евреев, требуется немалое великодушие, чтобы отрицать не только существование евреев, подобных Гроссбарту, но и то, что искушение гроссбартизмом таится во многих, кто, возможно, обладает большим великодушием или сильной волей или кто, может быть, просто чуть более труслив, чем этот простоватый испуганный юнец, который, по воле моего воображения, в конце рассказа плачет от страха и разочарования. Гроссбарт вовсе не олицетворение еврея, но он – факт еврейского опыта и вполне вписывается в рамки моральных возможностей этого опыта.
Таков и его противник Маркс, который в конечном счете и является центральным персонажем рассказа, его совестью и его голосом. Это человек, который называет себя евреем куда менее уверенно, нежели Гроссбарт, ибо он не понимает, что это точно означает – именно для него, – хотя Маркс вовсе не глупый и не бессовестный. Его острое чувство долга доходит чуть ли не до одержимости, и когда приходится иметь дело с тем, что соплеменник-еврей предъявляет ему как свою отчаянную нужду, Маркс поначалу не знает, как поступить. Он мечется между двух чувств – праведности и предательства. И только в конце, когда он на самом деле предает доверие Гроссбарта, которое тот пытается на него возложить, Маркс совершает то, что все это время надеялся совершить: поступает – со своей точки зрения – достойно.
Маркс не кажется ни мне, ни моим читателям, которые делились со мной своим мнением, неправдоподобным, недостоверным, «придуманным»; никто не подвергал сомнению правдивость характеров и их жизненных ситуаций. Более того, убедительность моего рассказа побудила кое‐кого из читателей направить мне, в редакцию «Нью-Йоркера» и в Антидиффамационную лигу письма с осуждением его публикации.
Вот одно и них, полученное мной вскоре после появления рассказа.
А вот еще одно, пришедшее в редакцию «Нью-Йоркера»:
А вот письмо, полученное руководителями Антидиффамационной лиги, которые, из‐за бурной общественной реакции, позвонили мне и спросили, не хочу ли я с ними поговорить. Странная настойчивость их приглашения свидетельствовала, по‐моему, о смущении, с которым они пересылали мне послания вроде этого:
Процитированные мной первые два письма были написаны светскими евреями, последнее – раввином и преподавателем из Нью-Йорка, видным деятелем еврейского мира.
Этот раввин позднее обратился ко мне напрямую. Он не признался, что уже написал обращение в Антидиффамационную лигу, в котором выразил сожаление по поводу упадка средневекового правосудия, хотя в конце первого обращения не преминул упомянуть, что не обратился в другие инстанции. Полагаю, я должен был воспринять это как проявление милосердия с его стороны: «Я не стал писать в редакцию “Нью-Йоркера”, – сообщил он мне. – Не хочу усугублять грех доносительства…»
Доносительство. Подобное обвинение предъявлялось в огромном количестве писем, даже если их авторы и не хотели открыто обвинять меня – или себя. Я донес на евреев. Я рассказал христианам то, что, если бы не я, видимо, оставалось бы для них тайной: что пагубы человеческой натуры поражают в том числе и членов нашего малочисленного народа. А то, что я также сообщил им о существовании такого человека, как Натан Маркс, похоже, никого не тронуло. Ранее я уже сказал, что образ Маркса не поразил читателей своим неправдоподобием, но, кажется, лишь по той причине, что он их вообще ничем не поразил. Словно его и не было в рассказе. Из всех адресованных мне писем лишь в одном упоминался Маркс, и то присовокуплялся упрек, что я, по выражению автора письма, изобразил сержанта «белым евреем», своего рода еврейским дядей Томом.
Но даже если бы Маркс был именно таким белым евреем, а Гроссбарт – черным, неужели из этого следует, что раз я изучил взаимоотношения между ними – это еще один важный аспект сюжета, практически не вызвавший у моих читателей никаких комментариев, – то я выступаю за ассимиляцию, депортацию, преследование и убийство евреев? Нет, конечно. Что бы там раввин ни думал про себя, он же ни единым словом не обмолвился, будто считает меня антисемитом. Было высказано предположение, и довольно серьезное, что я повел себя как дурак. «Вы заслужили благодарность, – писал он, – всех тех, кто придерживается антисемитских взглядов, исходя из убеждений, которые в конечном счете и привели к уничтожению на нашей памяти шести миллионов евреев».
Несмотря на выпад в конце этой фразы, обвинение на самом деле вынесено в ее начало: я, мол, «заслужил благодарность…». Но от кого? Сформулирую это менее пафосно, но точнее: от тех, кто в силу укоренившихся предубеждений склонен ошибочно истолковать мой рассказ – из лицемерия, невежества, злобного умысла или даже наивности. Если я заслужил их благодарность, то лишь потому, что они не сумели ни увидеть, ни даже поискать то, о чем я им говорю. Значит, продолжает наш раввин, представление о евреях, которого придерживаются антисемиты, – что они и подтвердили, умудрившись неверно понять мой рассказ, – ничем не отличается от тех, что «в конечном счете и привели к уничтожению на нашей памяти шести миллионов евреев».
«В конечном счете»? Но не грубейшее ли это упрощение истории евреев и истории гитлеровской Германии? Люди часто предъявляют друг другу серьезные претензии, клевещут друг на друга, сознательно отказываются понять друг друга, но они же не всегда вследствие этого
Упрощая взаимоотношения между нацистами и евреями, выдавая предубеждения за основную причину Холокоста, раввин может назвать последствия публикации «Ревнителя веры» в «Нью-Йоркере» весьма пагубными. Но он, по‐видимому, вовсе не обеспокоен последствиями своей собственной позиции. Ибо он утверждает, что есть темы, которые лучше вовсе не затрагивать или не выносить на суд публики, потому что они могут быть неверно истолкованы людьми недалекими или злонамеренными. То есть он предлагает ориентироваться на недалеких и злонамеренных людей в определении рамок, в которых может происходить открытое обсуждение таких тем. Но это не борьба с антисемитизмом, а смирение с ним: смирение с ограничениями для совести, как и для свободы слова, поскольку совестливость и искренность могут оказаться весьма рискованными.
В своем письме раввин напоминает мне знаменитую притчу о безумце, который кричит «Пожар!» в переполненном театре, и предоставляет мне довести аналогию до конца: публикуя «Ревнителя веры» в «Нью-Йоркере», 1) я кричу, 2) я кричу «Пожар!» и 3) никакого пожара нет; 4) все это происходит в «переполненном театре». «Переполненный театр» – источник риска, и мне следует пожертвовать основополагающей для моего призвания свободой – основополагающей и для культуры в целом, как я это понимаю… – ради чего же? Положение евреев в сегодняшней Америке – вовсе не «переполненный театр». Говорить о «переполненном театре» – грандиозное заблуждение. Эта метафора описывает не состояние культуры, а кошмарные фантазии, которые как наваждение преследуют боязливцев вроде нашего раввина. И не стоит ли удивляться, когда он в конце говорит мне: «О вашем рассказе – напечатанном на иврите, в израильском журнале или газете – судили бы исключительно с литературной точки зрения». Другими словами: отошлите его в Израиль. Но только не обнародуйте его здесь, сейчас.
Почему? Чтобы «они» снова не начали преследовать евреев? Если барьер между предубеждением и преследованием был разрушен в Германии 1930‐х годов, едва ли это причина утверждать, что такого барьера не существует в нашей стране сегодня. И если этот барьер когда‐либо вдруг начнет рушиться, тогда мы должны будем предпринять все необходимое для его укрепления – но не делая хорошую мину; не отказываясь признать все сложности еврейской жизни; не притворяясь, будто судьбы отдельных евреев в меньшей степени заслуживают честного внимания, чем судьбы их соседей: не превращая евреев в невидимок.
Робость – и паранойю. Раввину даже в голову не приходит, что есть христиане, которые смогут прочитать этот рассказ вдумчиво. Он может вообразить себе единственно таких христиан, читающих журнал «Нью-Йоркер», кто ненавидит евреев и не имеет навыка осмысленного чтения. А если есть другие, то они обойдутся и без рассказов о евреях. Ибо предложить перевести какие‐то рассказы на иврит и опубликовать их в Израиле – это, по сути, то же самое, что сказать: «В нашей жизни нет ничего такого, о чем мы бы хотели рассказать неевреям, кроме как о том, как замечательно мы управляемся с проблемами. А все, что выходит за эти рамки, не касается гоев. Мы интересны только для самих себя, больше ни для кого, и так и должно быть (или: лучше бы так оно и было)». Но полагать, будто моральные кризисы следует замалчивать, – далеко от премудрости пророков, да и отнюдь не в раввинистической традиции утверждать, что еврейская жизнь не имеет никакого значения для остального человечества.
И даже в достижении поставленных самому себе целей наш раввин не проявил ни дальновидности, ни силы воображения. Чего он не в силах понять, так это того, что стереотипы порождаются невежеством не реже, чем злонамеренностью, а потому, когда он из страха перед ханжами и их стереотипами пытается укрыть евреев от внимания неевреев, он на самом деле провоцирует создание новых стереотипных представлений. Такая книга, как «Невидимка» Ральфа Эллисона, например, как мне кажется, помогла многим белым, которые не имеют ничего против негров, но которые разделяют стереотипные идеи о неграх, отмести свои узколобые представления о негритянской жизни. Но я сомневаюсь, однако, что Эллисон, который описывает не только убожество жизни, с которым негры вынуждены смиряться, но также и зверские стороны натуры своих персонажей-негров, сделал хотя бы одного алабамского провинциала или американского сенатора сторонником десегрегации – точно так же как и романы Джеймса Болдуина не заставили губернатора Уоллеса[30] сделать иной вывод, кроме того, что негры безнадежны, как он, мол, всю жизнь и считал. Как романисты, ни Болдуин, ни Эллисон не являются (как сказал о себе м-р Эллисон) «шестеренкой в механизме законодательства о гражданских правах». Точно так же, как есть евреи, уверенные в том, что мои книги бесполезны для дела защиты евреев, точно так же есть, как я слышал, и такие негры, которые полагают, что творчество м-ра Эллисона мало чем послужило борьбе за права негров, а может быть, даже повредило ей. Но тот факт, что так много слепцов остаются слепыми, вовсе не означает, будто книга Эллисона не дает никакого света. Конечно, тех из нас, кто хочет чему‐то научиться и кому это нужно, книга «Невидимка» заставила выбросить из головы глупые предубеждения о жизни негров, в том числе и тех негров, кого лицемер назвал бы наглядным подтверждением своих незрелых и непоколебимых идей.
3
Но речь, утверждает наш раввин, идет об угрозе, исходящей от фанатиков – она, как он заявляет мне, себе, а может быть, и своим прихожанам, и есть источник его тревоги. Честно говоря, я считаю, что это просто привычные слова, которые автоматически звучат, стоит нажать нужные кнопки. Неужели он и впрямь думает, что после прочтения моего рассказа кто‐то затеет погром, или вышвырнет еврея из медицинского колледжа, или даже назовет еврея-школьника жидом? Раввин находится во власти своих кошмаров и страхов, но дело не только в этом. Он еще и скрывает кое‐что. В целом его неодобрение «Ревнителя веры» за пагубное влияние на неевреев кажется мне прикрытием того, против чего он на самом деле возражает, того, что его на самом деле тревожит, – а именно пагубного влияния моего рассказа на некоторых евреев. «Вы оскорбили чувства многих людей, потому что открыто показали то, чего они стыдятся». Этого раввин не написал в письме, а должен был. На это я бы возразил, что есть вещи поважнее – даже для таких евреев, – чем их оскорбленные чувства, но, во всяком случае, тогда он бы мог попрекнуть меня тем реальным фактом, за который я и впрямь несу ответственность и который действительно задевает мою совесть.
Особо хочу подчеркнуть, что все письма, написанные мне в связи с «Ревнителем веры», были от евреев. И ни один из тех, чью благодарность, как полагает раввин, я заслужил, не написал мне: «Спасибо!», ни от одной антисемитской организации я не получил приглашения выступить перед ними. А приглашения выступить в основном поступали от еврейских женских объединений, еврейских общественных центров и вообще от самых разных еврейских организаций, крупных и мелких. Я думаю, это и тревожит раввина. Кто‐то из евреев чувствует себя оскорбленным моей прозой, но кому‐то она интересна. На съезде раввинов, о котором я упоминал выше, рабби Эмануэль Ракман, профессор политологии в Университете Ешива, сообщил коллегам, что некоторые писатели-евреи «объявляют себя самозваными представителями и лидерами еврейства». В подкрепление своей мысли он сослался на симпозиум, проведенный в Израиле в июне прошлого года, где присутствовал и я; насколько мне известно, рабби Ракмана там не было. Если бы он там был, то услышал бы, как я совершенно четко заявил, что не хочу, не намереваюсь и не вправе говорить от имени американских евреев, – при этом я, безусловно, не отрицал, и никто не подверг сомнению тот факт, что я говорю
О «Случае Портного»
Интервью Джорджу Плимптону (1969), редактору англоязычного литературного журнала «Пэрис ревью», издававшегося в Париже (с 1953 года), а затем в Нью-Йорке (с 1973 года). Опубликовано в
Некоторые идеи этой книги занимали меня с тех самых пор, как я начал писать, в особенности идеи о стиле и повествовании. Повествование развивается в форме того, что в процессе написания я назвал «блоками сознания» – кусками материала разного вида и размера, нагромождающимися друг на друга и связанными между собой скорее ассоциативно, нежели хронологически. Я уже испробовал отдаленно схожий способ повествования в «Наплевательстве», и мне после этого хотелось снова попытаться таким же образом выстроить – или разрушить – повествование.
Еще есть соображения языка и интонации. Начиная со сборника «Прощай, Коламбус!», меня привлекала проза, обладающая спонтанностью и легкостью разговорной речи, но в то же время прочно прижатая к странице грузом иронии, точности и двусмысленности, присущих более традиционным приемам письменной риторики. Я не единственный, кто хочет писать в таком ключе, и это нельзя назвать новаторским дерзанием в мировой прозе. Но к такого рода литературной идее или идеалу я стремился в этой книге.
Понимаю. Но отчасти поэтому я и ответил как ответил.
Нет, не хочу. Но замысел, знаете ли, и правда ничто в сравнении со способом его воплощения. Моя мысль такова: покуда мои «идеи» – о сексе, вине, детстве, о мужчинах-евреях и их женщинах-христианках – не впитаны всеобъемлющей художественной стратегией, они остаются самыми обычными идеями, как у других людей. У всех есть «идеи» для романов; в вагоне метро полным-полно людей, у которых в голове масса идей для романов, вот только эти люди никак не усядутся писать. Нередко и я принадлежу к их числу.
Еще в 1958 году в журнале «Пэрис ревью» вышел мой рассказ «Эпштейн», который кому‐то показался непотребным из‐за его сексуальных откровений, да и мой язык никогда не отличался образцовой изысканностью. Я думаю, очень многие художники давно живут в условиях «иного климата», а СМИ и следом публика тоже начинают к нему привыкать. Непристойности, как дозволенный и ценный язык, используются в литературе со времен Джойса, Генри Миллера и Лоуренса, и я не думаю, что в Америке найдется серьезный писатель старше тридцати лет, который чувствует себя скованным этическими нормами нашего времени или внезапно ощущает себя освобожденным, потому что настали, как разрекламировано, «разбитные шестидесятые». На протяжении моей литературной жизни использование нецензурного языка, в общем и целом, всегда определялось литературным вкусом и тактом, а не моральными нормами аудитории.
Если вы под аудиторией имеете в виду конкретный круг читателей в плане их образованности, политических воззрений, религиозных убеждений или даже литературных вкусов, то мой ответ – нет. Когда я пишу, у меня нет в голове определенной группы людей, с которыми я хочу общаться; я хочу одного: чтобы моя проза сама вступила в как можно более полноценное общение с читателями, в соответствии с ее внутренними интенциями. Чтобы ее могли читать все, но судили о ней по ее собственным законам. Если же говорить о типе читателей, который может сложиться у писателя в голове, то это не некая группа, объединенная общими интересами, чьи верования и требования писатель либо поддерживает, либо оспаривает, но тот идеальный читатель, который отказывается от своих предрассудков ради писателя, если доверяет его неподдельной серьезности.
Моя новая книга «Случай Портного» изобилует нецензурными словами и непристойными сценами; в моем прошлом романе «Она была такая хорошая» этого всего не было. Почему же? Потому что я вдруг стал «разбитным»? Но я и в 1950‐х был таким же – взять моего «Эпштейна». А как насчет нецензурных слов в «Наплевательстве»? Нет, в «Она была такая хорошая» непристойности и откровенные сцены отсутствуют потому, что там они были бы катастрофически неуместны.
«Она была такая хорошая» – это прежде всего история о жителях небольшого города на Среднем Западе, которые охотно воспринимают себя как приличных и честных людей, и именно их приличный и честный стиль речи я и избрал способом своего повествования – конечно, это чуть более рафинированный, более гибкий вариант их языка, но тем не менее вольно имитирующий их привычную речь. Но я остановился на таком будничном стиле не с целью их сатирически высмеять в духе, скажем, рассказа Ринга Ларднера «Стрижка», а для того чтобы выразить в свойственной им манере речи их понимание окружающего мира, их суждения и представления о жизни. Что же касается нецензурной брани, то даже молодой персонаж романа Рой Бассарт, демобилизованный солдат, размышляя о том, как далеко он может зайти, нарушая приличия, думает: «на х… то и на х… это». Неспособность Роя даже мысленно произнести полностью нецензурное слово я использовал как штрих его характера.
Обсуждая задачи своего искусства, Чехов делает различие между «решением проблемы и верным представлением проблемы» – и добавляет: «Только последнее является обязанностью художника»[31]. Используя выражение «на х… то и на х… это» вместо самого слова было отчасти моей попыткой дать верное представление проблемы.
Да. Нецензурные слова – это не просто особый язык, используемый в «Случае Портного», это почти что сама по себе проблема. В книге так много похабных слов не потому, что «так говорят люди» (это одно из наименее убедительных оправданий для использования нецензурных выражений в художественной литературе), и кроме того, очень немногие люди на самом деле говорят как Портной в моей книге – этот мужчина словесно выражает свою одержимость: он произносит непристойности, потому что взыскует спасения. Это странный, а может быть, и безумный способ добиваться личного спасения; но тем не менее исследование его страсти и битвы, в которую ввергает его совесть, – вот что находится в центре сюжета. Страдания Портного вызваны его нежеланием и дальше быть связанным некими табу, которые он, верно или ошибочно, считает формой кастрации. Ирония случая Портного в том, что для него нарушение табу в конечном счете оборачивается точно такой же кастрацией, как и их соблюдение.
Так что я не просто стремился здесь к правдоподобию; я хотел поднять непристойность до уровня основной темы. Возможно, вы помните, как в финале романа израильская военнослужащая с неприязнью спрашивает у него: «Скажите мне, пожалуйста, почему вы все время употребляете это слово?» Я намеренно поручил ей задать этот вопрос – причем именно в конце романа: почему он
Я считаю, что найдутся даже и неевреи, которые будут оскорблены этой книгой.
В эссе «Как писать о евреях», опубликованном в журнале «Комментари» в декабре 1963 года, я подробно ответил на подобные обвинения. Кое-кто из критиков также говорил, что моя проза подливает масло в огонь антисемитизма. Не сомневаюсь, подобные обвинения будут раздаваться еще не раз, хотя факт остается фактом: я гораздо чаще благодарил судьбу за то, что родился евреем, чем могут вообразить себе мои критики. Быть евреем – это сложный, интересный, взыскательный, уникальный опыт, и он мне нравится. Будучи евреем, я обречен переживать классические трудности этого положения. Можно ли желать большего? Но что касается упомянутых вами обвинений – да, они, вероятно, вновь будут предъявлены. Потому что после осуждения в стенах ООН израильской «агрессии» и всплеска антисемитизма в среде чернокожих многие американские евреи вынужденно чувствуют себя в большей изоляции, чем раньше; и я не могу надеяться, что к книге, настолько невоздержанной, как эта, отнесутся с пониманием или хотя бы терпимо, особенно в тех слоях общества, в которых меня, мягко говоря, не считают за мессию. Искушение некоторых проповедников выщипывать из моего текста отдельные строки и цитировать их вне смыслового контекста окажется повальным в ближайшие субботы. Раввинам, как и мне, нужно распалять свое негодование. А в этой книге есть немало фраз, вооружившись которыми, любой может сочинить негодующую проповедь.
Вообще‐то нет. На меня куда большее влияние оказал не эстрадный, а комнатный комик по имени Франц Кафка и его очень смешной номер под названием «Превращение». С Ленни Брюсом мы встречались и говорили только один раз – в офисе его адвоката, где мне пришло в голову, что он вполне созрел для роли Йозефа К. Он был осунувшийся и утомленный, еще упрямый, но было видно, что он в упадке, ему уже не было интересно казаться смешным – все, о чем он мог тогда говорить и думать, была его «тяжба». Я никогда не видел Брюса на сцене, хотя слышал его выступления в записи, а уже после его смерти видел видео одного из его выступлений и читал сборник его реприз. Я вижу в нем то, что мне так нравилось в лучших спектаклях «Секонд сити», – соединение точных социальных зарисовок с причудливыми, как во сне, фантазиями.
Ну, естественно, я не хочу сказать, что смоделировал свою книгу по образцу какого‐то его произведения или попытался написать кафкаобразный роман. В то время, когда я начал обдумывать идеи, легшие в основу «Случая Портного», я вел спецкурс по творчеству Кафки в Пенсильванском университете. И теперь, вспоминая список литературы, которую я рекомендовал студентам, я понимаю, что мой спецкурс можно было бы назвать «Этюды о вине и гонениях»: «Превращение», «Замок», «В исправительной колонии», «Преступление и наказание», «Записки из подполья», «Смерть в Венеции», «Анна Каренина»… Два моих предыдущих романа, «Наплевательство» и «Она была такая хорошая», были такими же мрачными, как самые мрачные из этих шедевров, и, при всем моем тогдашнем восхищении этими угрюмыми книгами, я все же искал способ открыть иную сторону своего ремесла. В особенности после нескольких лет работы над романом «Она была такая хорошая», с его незлобной прозой, его обуреваемой призраками героиней, неослабевающей увлеченностью банальностями жизни, меня так и подмывало написать нечто раскованное и забавное. Я буквально истосковался по смешному. Мои студенты могли решить, будто я их просто разыгрывал, описывая кинофильм, который можно было бы снять по «Замку», с Граучо Марксом в роли К., с Чико и Харпо в роли двух «помощников». Но я все это говорил совершенно серьезно. Я подумывал написать рассказ о Кафке, сочиняющем рассказ. Где‐то я читал, что во время работы он нередко подхихикивал себе под нос. Ну конечно! Это же было так смешно, эта его мрачная поглощенность проблемой наказания и вины. Жутко, но смешно.
Дорога от этих случайных идей к «Случаю Портного» была куда более извилистой и событийной, чем я могу здесь рассказать; разумеется, в книге есть и личный момент, но лишь после того как я осмыслил тему вины как комическую идею, я впервые ощутил себя освобожденным, очищенным от своей последней книги и моих прежних забот.
Отвечая тем, кто задает мне вопрос: «И как вам вообще пришло в голову написать эту книгу?»