Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Перекрестное опыление - Владимир Александрович Шаров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Олег Федорович давно мечтал написать докторскую диссертацию о расколе, но однажды понял, что сил на эту работу у него не хватит, и вот решил передать мне папку с собранной библиографией. Много сотен библиотечных карточек, иногда даже с краткими аннотациями. Что-то явно прочитанное, другое – нет. Избавившись от строительной нервотрепки, я тогда снова почти каждый день ходил в Историчку, и так получилось, что стал выписывать книги из козловской папки. Читал их одну за другой.

До той поры я не мог в себя вместить ничего, связанного с Новым Иерусалимом и Святой Землей. Понимал, что не сумею это ни принять, ни переварить, оттого при первой возможности всё спускал на тормозах. Объяснял себе, что собор был простым макетом, имитацией, чем-то вроде Выставки достижений народного хозяйства или Диснейленда, в лучшем варианте – рождественскими яслями в каком-нибудь католическом храме. Иногда, совсем уж кощунствуя (всё равно не знаешь, что делать), – что это декорация к заморской оперной постановке с флорентийской виллой на заднике.

Так я успокаивал себя и успокаивал, пока однажды не понял, что зря стараюсь, что всё это уже в меня вошло. И дальше, хочу я этого или не хочу, дело будет идти так, будто ближний человек патриарха Всея Руси не поругался, не подрался самым подлым, самым непотребным образом с ближним человеком царя Всея Руси, и значит, надежда еще не потеряна.

Александр Горелик


Эссе публикуется впервые

У каждого из нас свой город, а в этом городе свои дома, свои районы и улицы, которые будешь помнить и на смертном одре. Как я имел случай сказать, моя собственная жизнь по большей части прошла по обе стороны Ленинградского проспекта: от метро «Белорусская» до другого метро – «Аэропорт». По правую руку – улица Правды и улица Марины Расковой, Петровский парк и Тимирязевский лес, по левую – стадион ЦСКА и Ходынское поле. Вторая школа, которая тоже поминалась, находилась на Ленинском проспекте, прямо за универмагом «Москва». Ехать до нее было долго и неудобно – час, а то и полтора. И все три года, что я там проучился, я по-черному недосыпал.

А вот друзья, кроме, конечно, дворовой компании (улица Черняховского, дом 4) чуть не поголовно жили в центре Москвы, как сейчас говорят, в пределах Садового кольца. Точнее, так как мы все и всегда тянем за собой один другого, радуясь водим друг друга из дома в дом, ведь все это твоя территория, твои владения, родные тебе люди, в этой радости, а в чем еще? и есть соль жизни – они по большей части кучно заселили приарбатские коммуналки.

Мне и тогда было ясно, а сейчас даже неудивляет, что в тех, кто там жил, было совершенно другое понимание, правильнее сказать, переживание города. Потому что вокруг все было говорящим, не только имена улиц и переулков – Каретный ряд, переулки Денежный, Хлебный, Мытный или, например, Знаменский с Петропавловским. Их жители давно не чинили карет и не пекли хлеб, а храмы, по которым нарекли переулки, сплошь и рядом были разрушены, снесены «под ноль», но память обо всем этом уцелела, её будто прибили сюда гвоздями и так и оставили – когда уходили, даже не попытались отодрать. И дома, что стояли на этих улицах, тоже не были безымянными – дом Нерензее и Дом правительства, Дом полярников, Дом композиторов и дом с перевернутой рюмкой на крыше вместо конька (победная реляция и наглядный урок всем прихожанам Храма Христа Спасителя, который стоит напротив: завязал, бросил пить и вот выстроил себе доходный дом).

Для этих районов города будто изменили правила московской прописки. Из домовых книг не вымарывали ни бежавших из страны в Гражданскую войну, ни увезенных «воронком» на Лубянку, а потом расстрелянных на каком-то безвестном полигоне, ни просто вынесенных ногами вперед. Их помнили будто свою родню, и в этом было что-то хорошее и правильное, оттого и ты гулял всеми этими Кривоколенными и Кривоарбатскими переулками, этими скверами и Собачьими площадками, бульварами и берегами прудов, часами ходя по ним туда-сюда, отмокал от бездарной, безалаберной жизни.

Среди этих законных, я бы сказал, природных членов арбатского сообщества лично для меня самым главным был Саша Горелик. И он сам, и его замечательно хлебосольный дом в Мерзляковском переулке.

С Сашей Гореликом я познакомился на исходе семьдесят восьмого года. Произошло это, в общем, случайно в том смысле, что мы могли сойтись лет на десять раньше – общих друзей было немало, – а могли и лет на десять позже. Свел нас бридж и Юра Плотинский. С Юрой еще за много лет до того мы играли в эту игру в другом доме, тоже незаурядном. Потом та компания распалась, и дальше бриджевая история, если и теплилась, то еле-еле. А тут вдруг Горелик и Шура Ястребов оказались настолько страстными его адептами, что несколько лет игра шла день за днем, с вечера до середины ночи. Выходные у нас, если и случались, то редкие и нерегулярные. Мы не просто играли: записывались результаты каждого роббера, высчитывались и чертились самые разные диаграммы и кривые – кто и как шел по турнирной сетке. А в конце года победителю со всей возможной торжественностью вручался роскошный приз.

Сашка вообще любил и понимал игру – четверть века страстный бриджист (звонившим по телефону он с картами в руках гордо объявлял, что бриджует и говорить не может), а прежде и уже в самом конце жизни не менее страстный шахматист. В шахматах он был кандидатом в мастера еще старого советского розлива, по отзывам, которые я слышал, лучше играл в блиц, был здесь почти профессионалом, так что в эту игру ни ему с нами, ни нам с ним играть было неинтересно. В шахматы он играл на бульварах, в последний год жизни – рядом, на Никитском, а до этого много лет напротив горьковского МХАТа на Тверской, а еще раньше там, где помещался шахматный клуб – на Гоголевском. С развевающейся на ветру, но и в штиль всклокоченной бородой, он был очень импозантен, виден за добрую сотню метров.

На бульвар он всегда приходил со своими шахматами и со своими часами, в последние годы приезжал на машине, хотя от его дома на Мерзляковском до скамейки на Тверском бульваре было три-четыре сотни метров, не больше, и называл эти свои ежедневные выходы под сень дерев – «дачей». В другой природе он не очень нуждался. Его истинной средой обитания был город, но главное, конечно, люди. Без людей он плохо представлял себе мир и ради людей временами был даже готов покинуть Бульварное кольцо – ехал то в Михалево на Пестовское водохранилище, то в Пицунду.

Вечер, который начался с легкой бриджевой рекогносцировки, свел нас сразу и надолго, теперь уже ясно, что навсегда, и так тесно, как я, признаться, не рассчитывал. Мы не просто проводили бок о бок почти каждый вечер, мир, который был выстроен вокруг Сашки, никуда не уходил и потом всякий раз я возвращался от него с несколькими книгами (он в немалых количествах размножал самиздат). Сейчас я склонен считать, что так легла карта, что мы все вместе оказались необходимы друг другу. Дело в том, что тогда сразу трое из нас обзавелись детьми от разных по счету жен и по необходимости были вынуждены сменить аллюр.

Ко времени, что мы сошлись, я уже несколько лет интересовался русскими сектантами, которые держали земную жизнь за море зла и греха. Как и во времена оны, эти изгои спасались на кораблях-ковчегах, ими правили умудренные в вере кормчие, если же речь шла о странниках, бегавших от все того же вездесущего зла – они, вконец ослабев, причаливали к «пристаням» – державшие их были известны между своими как «пристанщики». Я тогда работал в редком по бессмысленности исследовательском институте – три четверти положенной на научную душу печатной продукции у нас выполнялось доносами. Уважая себя, с последними не мелочились, писали сразу в близлежащий ЦК партии на Старую площадь или в КГБ – он и вовсе был прямо за забором.

И вот, печалясь из-за всего этого и не только, я бреду своей обычной дорогой к Горелику – с Мархлевского на Кирова (теперь Мясницкая), потом под Лубянской площадью к Никольской, дальше к ГУМу, где в зависимости от того, сколько у меня в кармане денег, покупаю либо вино, либо водку. Из вин мы почитали хорошие грузинские и херес. Затем через Моховую на Никитскую, оттуда на Суворовский, теперь снова Никитский, бульвар и через арку прямо к Сашиному дому на Мерзляковский. И вот я этак иду и тоскую, и даже как бы не знаю, что делать, как все это расхлебать, и вдруг, уже свернув на Никитскую, понимаю, что, хотя с Господом пока еще ничего твердо не скажешь, такой корабль или такая пристань есть и у меня. В общем, жить можно.

Сашин дом – эта самая пристань или этот самый корабль – был во всех смыслах особой статьей. Горелика, когда он еще жил в одной комнате с женой Линой и недавно рожденными девочками-близняшками Сабиной и Кристиной, я не знал, и соответственно, как он со всеми своими чадами и домочадцами, книгами и картинами, а главное, друзьями, умещался в подобном объеме, сказать не могу, но и отдельная квартира вобрала в себя, стала домом для стольких самых разных людей и вещей, столько всего в ней утрамбовалось, нашло свое место, прижилось, что и у меня, и у других это не вызывало ничего, кроме восторга.

Спустя лет двадцать, не меньше, то есть уже в самом конце 90-х годов, когда немалого числа Сашиных друзей уже не было на этом свете, а добрая половина оставшихся, как и у всех нас, разъехалась по дальним заграницам, я, немного припозднившись, пришел на его день рождения. Хотя за дверью был слышен обычный гомон и суета, мне долго не открывали, а когда все же впустили, я понял, каких трудов это стоило.

Квартира была забита народом не хуже, чем метро в самый отчаянный час пик. Все, кто не добрался до комнат, просто стояли в коридоре, прижатые друг к другу как сельди в бочке. Там нельзя было и пошевелиться, но над головой с ювелирной точностью наливали рюмку за рюмкой, в тарелках передавали нехитрую закуску, и все это обрамлялось веселым трепом и гитарными аккордами, которые слышались из каждой комнаты. Люди были ласковы и нежны друг с другом, пили, пели, даже умудрялись в этой давке флиртовать, и в общем, снова выходило так, что жить на свете можно. Вдобавок здесь был и ответ, как нашему праотцу Ною удалось на своем Ковчеге разместить столько живности, да каждой твари – по паре.

В той квартире его комната помещалась прямо над аркой дома (Сашка временами жаловался на холод) и имела общую стену с Гнесинским училищем, однако, если не считать нас и наших голосов, она была тихой. И размером невелика, метров четырнадцать или шестнадцать, вряд ли больше, а наше число, бывало, доходило и до дюжины. Больших и малых музыкальных ящиков, механических пианино и напольных часов пока не было и вдоль стен до потолка стояли, еще как-то крепились книжные полки. Некоторые вполне обычные, чешские, другие сделаны из спинок кроватей или створок шкафов. Причем некоторые стояли так, что, взяв несколько книг с одной полки, ты за ней обнаруживал другую, потайную, доступную только избранным. Взятые там книги, как в избе-читальне, обязательно записывались в большую коленкоровую тетрадь. В восемьдесят пятом году, найди её чекисты, дело для Сашки могло кончиться весьма печально.

И вот в окружении этих полок – частокол книжных корешков безотказно ритмизировал наш веселый карточный бедлам, а сами они были полной октавой, мы образовывали еще один круг – по периметру стола. В свою очередь, уже над нами висел старый матерчатый абажур с добавочной каймой из ненужных в бридже красивых глянцевых джокеров. Всякий раз, починая новую колоду, мы торжественно крепили их к свисающей бахроме. Все это – и люди, и вещи, – по-видимому, так хорошо смотрелось вместе, что фотографии, сделанные в гореликовской комнате, и общая её панорама на ура были взяты в шведский альбом «Лучшие интерьеры мира», что каждый из нас принял как должное.

В 1985 году с нами произошли важные события, которые всем, но, конечно, в первую очередь, Сашке стоили много нервов. У Сашки был обыск. В связи с этим я до сих пор вспоминаю одну историю. Примерно через неделю Горелик позвонил мне в два часа ночи и попросил, если могу, прямо сейчас, не откладывая, приехать на машине. Город был пуст, и уже через полчаса я был на Мерзляковском. Саша был невесел и сосредоточен. Чекисты очевидно недоработали, потому что в коридоре стояли еще три стопки картонных коробок с книгами. Их мы и стали таскать вниз. Набив багажник и задние сидения «Жигулей», тут же поехали.

До этого не обменялись и дюжиной слов, все и так было понятно. А тут я ему говорю: «Старик, а ты уверен, что люди, к которым мы везем это добро, нас ждут?» – Горелик: «Да, это мои друзья». – Я: «А ты им хоть позвонил? Ведь ночь. Неровен час, их кондрашка хватит. Или просто дверь не откроют». – Горелик: «Откроют».

И вот, я до сих пор помню идиллическую мизансцену. Голубые полупрозрачные шторы и спальня с большой семейной кроватью по центру, которую, в свою очередь, фланкируют по левую руку хозяин в аккуратной шелковой пижаме, по правую – его супруга в длинной ночной рубашке, розовой и с рюшками. И мы – грязные, мокрые от пота, сначала пихаем коробки под эту их кровать, а когда там уже нет места, на антресоли.

Все это мне приятно вспоминать. Но главное, приятно, что Горелик оказался прав, тем более что сейчас я знаю: его друг, к которому мы так лихо вломились, был человеком чиновным, возможно, даже секретным – представлял наш флот в большом южном портовом городе и, значит, немало рисковал.

В больнице Сашка для всех явно угасал, но сам поначалу верил, что оправится, строил наполеоновские планы. Первым делом собирался поменять в палате электрические розетки, они были поставлены криво, неудобно, что его, как любая худо исполненная работа, удручало и возмущало. Хотя говорил с трудом, дышал тяжело, с присвистом, в нем, в каждой реплике, которую он бросал, была его обычная ирония и сарказм.

Сашу навещало много народу, но, похоже, впервые его это не радовало. Вообще он был из тех, кто от людей не устает. Если большинство из нас чуть не с юности было в этом плане расчетливо, знало, что принять гостей стоит усилий, что надо сделать это и это, так приготовить, так накрыть стол, и на все уйдет немало времени, то Саша был другого поля ягода. Людей он откровенно любил, почитал их разнообразие, их непохожесть друг на друга. Среди прочего и по этой причине, когда при нем и на его территории случались конфликты, в них не вмешивался. Для него было нормально, что люди по-разному смотрят на мир и расходятся очень далеко. Так что он пускал ссору на самотек, считал, что рано или поздно все само собой утрясется, и только, если видел в разговоре злобу, искренне страдал. Мне сейчас кажется, что он вообще относился к жизни до крайности позитивно и оттого злобы не понимал.

Если склок Саша сторонился, то ни о чем другом этого никак не скажешь. В больнице я навещал Горелика с кем-то на пару. Естественно, что и до и после разговор шел о нем. Все соглашались, когда я называл Сашин дом кораблем, но тут же добавляли, что этот корабль был замечательно хорошо организован и устроен. Выше я говорил об общих сборах, какими были его дни рождения, поминальные дни друзей, похороны самого Саши – проводить Горелика пришло огромное количество знавших его и любивших – однако обычным порядком это был весьма разумно спроектированный большой многопалубный лайнер.

Горелик очень внимательно подбирал тех, кому будет хорошо, интересно друг с другом. То есть и на этом уровне пытался привести мироздание в гармонию. Составив из человеческого многообразия правильную композицию, по возможности уберечь нас от анархии и хаоса. Поэтому многие из его друзей знали Сашу в разное время и в совсем разном окружении. По той же причине визит всякого из своих гостей он тщательно готовил.

В последние годы, уже придя в достаток, он на ближайшем Палашевском рынке и в мясном, и в рыбном ряду, и среди зеленщиков завел себе постоянных поставщиков (то же касается и продавцов в винных магазинах), знакомством с которыми гордился не меньше, чем своей известностью в антикварном мире. Ценил, что его знают и как знатоку оставляют лучшие куски. И вот в день, когда мы собирались на бридж, покончив с утренним чаем (надо сказать, отнюдь не ранним), он ехал и закупал то, что каждого из нас могло порадовать. То есть и так обустраивал, приводил все, что было вокруг, в порядок. В больнице, понимая, что сейчас ни для кого и ничего сделать не может, похоже, первый раз в жизни затосковал об одиночестве. Не хотел, огорчался, что его видят в немощи, оттого как мог урезал, сокращал наши посещения.

Надо сказать, что, не знаю про других, а я ту его первую собственную комнату над аркой любил больше. Хотя Горелик откровенно кайфовал от новой квартиры в соседнем подъезде, я далеко не сразу стал понимать, что она для него значила. Конечно, его главные антикварные приобретения связаны именно с ней, и это было видно с первого взгляда. Он будто наконец обрел землю и волю и теперь с энтузиазмом одно и другое осваивал. В старой комнате с трудом помещались лишь книги, об огромных кабинетных часах и еще больших оркестрионах, тем более о механических пианино тогда и речи не шло, все гореликовские планы были связаны с книгами. В начале 80-х годов с помощью прибалтийских друзей он там, на окраине империи, в течение нескольких лет тщетно искал какую-нибудь кириллическую наборную кассу со строчными и прописными буквами разных размеров, шрифтов, всякого рода виньетками.

Но чекисты, помня о том, что газета – коллективный организатор и пропагандист, так боялись подпольных типографий, что и здесь вымели все подчистую. Конечно, в гореликовском случае речь шла не о типографии, но предприятие тоже предполагалось солидное – настоящая переплетная мастерская. Для нее в комнате жены Лины стоял «зайчик» – огромная тяжеловесная бандура, типографский нож, которым можно было ровно обрезать страницы самой толстой книги. Был уже и недюжинной силы пресс, чтобы выдавливать, в том числе и на коже, имя и фамилию автора, название и прочее, благодаря чему книгу приятно взять в руки, приятно её держать. Это обычный Сашкин комплимент для хорошо оформленного, хорошо напечатанного и хорошо переплетенного экземпляра. В новой квартире букинистика не отошла на второй план, но сейчас думаю, что в душе Горелик был именно механиком.

Сашка несомненно был рожден человеком, призванным преобразовать пространство, привести его в должный, разумный и приятный для глаза вид. Никогда с ним сей предмет не обсуждал, но уверен, он бы предпочел (настолько любил работу человеческих рук) регулярный французский парк любому английскому, а тем более первозданным дебрям.

Пустот ни на стенах, ни вообще в объеме комнаты он не терпел, вернее, они были для него вызовом: как паззлы, правильно подобрав – чем, пустоты было необходимо быстро заполнить. Все нужное для этого – книги, картины, вышеупомянутые музыкальные ящики и фоноскопы, карты и геодезические приборы – появлялись в его квартире как бы сами собой. Он был пастух с дудочкой, а вещи стадами, своим ходом и со всех сторон бежали под его защиту, зная, что в любом другом месте этого не слишком доброго города сгинут, пропадут без остатка, здесь же сохранятся, уцелеют.

Незаполненное пространство было для него целиной, той залежью, пустошью, которую, не теряя времени, следовало поднять и обработать. То есть, оно должно было как можно скорее и для всех зримо стать манифестом человеческого труда. Думаю, по своей генетике он был из породы средневековых цеховых ремесленников, любил и почитал хорошо, умно сработанные вещи, понимал, как их делают и как они работают сами, чем и как красивы.

И вещи отвечали ему взаимностью. Они легко договаривались, потому что он не просто собирал их, коллекционировал, а сначала чинил, возвращал к жизни. Большинство музыкальных шкатулок, других приборов и механизмов, когда они оказывались в его доме, были уже напрочь поломаны, часто он и вовсе находил их на свалке, то есть, они попадали к нему в руки уже обреченными, и он несчетными часами тонкой, мелкой работы (колки, винтики и зубцы гребенок, с которыми он имел дело, часто можно было разглядеть только под лупой) каждую из них приводил в порядок. А потом всякой вещи находил свое место. Свою полочку или свою нишу, где бы ей было удобно и где бы она со всех сторон смотрелась самым выигрышным образом. Думаю, именно молитвами этих вещей его жилье впрямь делалось безразмерным, и стоило Саше любую из них признать красивой, изящной, редкой, это значило, что прописка под его крышей ей обеспечена.

Ярко выраженный технарь по своим детским пристрастиям, он буквально наощупь чувствовал, как живут и понимают жизнь всякого рода механизмы. Думаю, что в музыкальных шкатулках его не меньше меня поражала возможность, будто осел при колодце, безнадежно, вечно ходить по кругу, в то же время легко, игриво и на разные голоса исполнять весьма затейливые пьески. Сам этот переход движения в звук, причем, по мнению профессиональных музыкантов, лучший, чем дают современные магнитофоны, настоящего концертного исполнения.

По-видимому, здесь была одна из самых коротких дорог, соединяющих физику и математику с искусством, оттого он так кайфовал, когда, приводя шкатулку в порядок, убирал на этом пути неровности – они вызывали шуршание и скрипы – срезал кочки и засыпал ямы. Во всем этом было естественное соединение двух гармоний: строгой, математически выверенной, и другой, человеческой, по общему мнению, прихотливой, неверной, случайной, наотмашь отрицающей любые жесткие законы и правила. И вот вдруг оказывалось, что, стоило одно и другое наладить, мир делается един, и это, вне всяких сомнений, соответствовало гореликовским понятиям о правильности и справедливости.

Его удовлетворение, что это именно так, что никто ни с кем не в контрах, наоборот, все заодно и понимают друг друга с полуслова, было и в педантичности, с какой он, чиня, ремонтируя, корпел над своими шкатулками, но еще больше – в радости, с какой нам и нашим детям, когда мы их приводили, Горелик показывал свои сокровища. Он не просто каждую вещь давал подержать в руках, рассмотреть самое её нутро, увидеть все эти винтики и шарниры, втулки и колесики, слаженно, разумно двигающие один другой, не просто рассказывал, в какой стране, где и когда сделали шкатулку, как она действует, он нас во все это посвящал.

Кстати, для его многочисленного, даже по меркам патриархов, потомства, но и не только, расскажу, что знали не все. Среди своих бессчетных музыкальных шкатулок Горелик особенно почитал золотые клетки с маленькими райскими птичками. Как и другое, эти барышни попали в его дом в весьма непрезентабельном виде. И вот, понимая, что певчая птица – та еще штучка: облезлая, будто трепанная кошкой, она петь не станет, он прежде, чем начать вновь ставить ей голос, долго подбирал, во что бедолагу одеть; чтобы «упаковать» её со вкусом, а отчасти и с блеском, были нужны самой лучшей выделки пух и перья.

Про пух точно сказать не могу, а для остального он предпочитал шикарное, сверху донизу переливчатое павлинье перо. Из него Сашина напарница – мастерица кукольных дел – и шила для будущей примадонны новую шубку. И вот, когда все оперенье от хвоста до хохолка на головке было готово, он ночью, едва закрыв за последним гостем дверь, эту и другие клетки ставил друг напротив друга на большом квадратном столе в гостиной. Потом заводил и подтягивал для точности хода гири в напольных часах, по периметру окружавших стол, и снова возвращался к клеткам. Другими, совсем маленькими и тоже золотыми ключиками заводил их механизмы, а дальше его птички, будто живые канарейки, пока он спал, всю ночь напролет, не жалея сил, состязались и учились друг у друга. Прекрасные трели сменялись не менее изысканными руладами, а то вдруг они выкидывали такие коленца, так свистели и щелкали, будто были самыми взаправдашними соловьями.

Недели за полторы до кончины Сашина дочь Бина забрала его из больницы и привезла домой. Он был худ, взъерошен и сам похож на птенца. Скрестив руки замком, мы, будто на детском стульчике, понесли его наверх. Горелик был слаб и совсем легок, но едва переступив через порог, будто очнулся. Захотел пить, есть, даже попросил полрюмки коньяка, было видно, как он рад дому. Наконец его уложили в уже не больничную, а собственную постель и он закемарил.

Теперь по плану Коле Шередеке и мне надо было прикрепить в ванной комнате всякого рода ручки и поручни, чтобы Горелик мог управляться там сам. Накануне Таня Савицкая все это закупила и привезла на Мерзляковский. В принципе дрель у Коли была, но из-за кафеля нужны были другие сверла и пробойники, а возможно, и другая, более мощная дрель, я во всем этом разбираюсь плохо. В любом случае дело шло медленно, мы больше суетились, чем работали.

Очевидно, это, то, что в его доме что-то идет не так, разбудило хозяина, он сам встал, сам перебрался в коляску и сам приехал сюда, чтобы нам помочь. Из дверного проема, как из рамки, он, сидя в коляске, скептически, но, в общем, благожелательно осмотрел те несколько дырок, что мы просверлили, подергал единственную ручку, что мы присобачили, – она выдержала. И Горелик, отпустив пару снисходительных реплик, стал нас консультировать.

Голос был слаб, глаза почти не открывались, но он без единой запинки говорил, что нам нужно и где это взять. Комната, стол, тумба слева и тумба справа, ящик, в нем пластмассовые коробочки – тоже слева направо и, наконец, как выглядит и каким номером лежит, например, нужное нам сверло или отвертка. Слушая все это, я тогда вдруг подумал, что, может, и вправду обойдется. И еще понял, что если для нас его квартира была кораблем, то для самого Горелика все эти книги и картины, карты, геодезические приборы и фотоаппараты, музыкальные шкатулки и часы, точно так же, как сверла с пробойниками и любых видов, размеров винты с гайками, были частью его самого, тем строительным материалом, из которого он год за годом и со всем возможным тщанием возводил, строил свою раковину. Единственное место в мире, где ему ничего не жало и нигде не давило, то пространство, всякий сантиметр которого он подогнал под свое тело и под свое нутро, оттого и мог в нем жить.

Через несколько дней мы с Колей опять пошли его проведать. Встретились на Пушкинской и по бульвару мимо скамейки, на которой он играл в шахматы, спустились к Мерзляковскому. Последние известия были неутешительны, вдобавок я должен был ехать в командировку, так что понимал, что скорее всего увижу его в последний раз. Впрочем, мы застали Сашу довольно бодрым. Незадолго перед нами его навещал Паша Шароев, замечательный врач и добрый друг, при нем он веселел, начинал верить, что пойдет на поправку.

Горелик лежал на диване в гостиной, поприветствовав нас, он почти сразу задремал, дышал тихо, спокойно, без хрипа. Потом снова открыл глаза и захотел перебраться в коляску. Уже устроившись на новом месте, печально сказал, что который день не хочет спиртного. Потом пожаловался на жажду и вдруг, словно проверяя себя, спросил пива, хоть немного хорошего пива, потому что совсем пересохло в горле. Я поднялся, чтобы идти в магазин, но пиво было и в холодильнике. Мы налили ему рюмку, однако соломинки – из-за больной шеи он не мог запрокинуть голову – так и не нашли. Я думал ему помочь, но Горелик отказался, сам взял рюмку и крохотными глотками, то и дело прерываясь, стал пить. Было видно, что он рад, что и с этой частью жизни ему удалось попрощаться как положено.

Переписка Ивана Грозного (1530–1584) с Андреем Курбским (1528–1583)

Первая публикация в антологии «Литературная матрица. Внеклассное чтение» – СПб.: Лимбус-пресс, 2014.

С Гореликом мы подружились тогда, когда я числился по ведомству профессиональных историков и занимался второй половиной XVI – началом XVII века, значит, царствованием Ивана Грозного, и прямым выводом из его правления – Смутным временем нашей истории.

А то, что следующие, связанные с российской и советской историей работы – «Переписка царя Ивана Грозного с князем Андреем Курбским» и «Бал у сатаны» – между собой перекликаются, кажется мне несомненным.

В моем предыдущем сборнике «Искушение революцией» Грозному были посвящены два важных для вашего покорного слуги эссе – «Переписка…» их естественное продолжение, и работа над ней была мне в радость.

Спустя четыре века после Грозного, то есть в 1937 году, другой правитель России, коммунист и большевик-ленинец Иосиф Сталин счел себя и свою политику во всех изводах и сочленениях калькой политики Ивана IV и дал команду не просто реабилитировать непопулярного среди отечественных историков царя, но вознести его на самый Олимп.

Трудились всем миром. Тысячи газетных статей, кино – знаменитый Эйзенштейновский фильм «Иван Грозный», монографии, исторические романы и театральные постановки. В общем, кампания велась с обычным для тех лет размахом. А её корни и её время и есть главные герои следующего эссе – «Бала у сатаны».

К этим двум работам примыкают третья и четвертая, тоже связанные с историей России: письмо замечательному историку русской культуры Александру Эткинду о странах с сырьевой и несырьевой экономикой и эссе о революции Октября 1917 года и конце истории. Как представляется автору, тоска по этому самому концу, жажда его – естественная производная всего нашего понимания мира.

Переписка царя Ивана Грозного с князем Андреем Курбским из тех памятников древнерусской литературы, которые безусловно стоит прочесть. Прочесть сам этот памятник, а не одну из работ о нем. Тому немало причин. Средневековая литература вся выстроена жесткими нормами, правилами и канонами, а тут – редкая образность, нескончаемые метафоры. У Грозного: «неумными словами, словно в небо швыряя камни»; «твой совет смердящий гнуснея кала»; или как «одна ласточка не делает весны, одна проведенная черта не сделает землемером, а корабль один – море».

У Курбского: «широковещательное и многошумное послание твое получил»; «из многих священных книг нахватано»; «сверх меры многословно и пустозвонно, целыми книгами, паремиями»; «тут же и о постелях, и о телогрейках, и иное многое – поистине словно вздорных баб россказни».

Острейший драматизм (в том числе и внутренний): «И если бы я не общался с тобою (о, если бы я не общался)» (Грозный), диалогичность её лишь подчеркивает традиция посольского делопроизводства ставить перед пространным ответом вопрос или мнение противной стороны, в итоге – текст, мало с чем сравнимый по живости. Среди прочего она коренится в высшей степени причудливой смеси изощренной устной речи с письменной речью документов московских приказов того времени. Отметим и редкую эмоциональность посланий, причем слог каждого письма (от велеречивого витийства до издевательства, глумления, скоморошничанья, чуть ли не площадной брани) и настроение гуляет – иногда даже в одной строке.

Добавим, что все это не просто обмен посланиями двух частных лиц, а письма, без которых невозможно понять очень многое в истории России. Русско– литовские и русско-польские отношения, опричнину Ивана Грозного, смысл учреждения которой до сих пор кажется историкам настолько темным, что они зовут её «странной»; немыслимые казни и опалы самых влиятельных бояр, верхушки приказной бюрократии, многих церковных иерархов.

Будто слепок уже с нашей Гражданской войны, карательные рейды царя Ивана по территории собственной страны, апофеозом которых стал разгром второго по величине города России – Новгорода – и в последний момент остановленное разграбление Пскова. Посажение Грозным на земской престол потомка хана Золотой Орды, служилого казанского царевича Симеона Бекбулатовича, и издевательски холопские письма-прошения к нему самого Ивана, подписанные «Иванец Московский». Словом, те события, которые выстроили всю вторую половину русского XVI века и стали прологом Великой Смуты начала века XVII. От этой переписки зависела и судьба будущих отношений России с Речью Посполитой (об этом еще пойдет речь), которые могли тогда сложиться до такой степени по-другому, что в наших нынешних учебниках по истории в прежнем виде не осталось бы ни одной главы.

Если вы будете читать эту переписку, то лучшее её издание, на мой во всяком случае вкус, в серии «Литературные памятники» с великолепными сопроводительными статьями Д.С. Лихачева и Я.С. Лурье и в эталонном переводе со старославянского Я.С. Лурье и О.В. Творогова. Обязательно обратите внимание на комментарии. Письма переполнены намеками и умолчаниями – все это восполняют комментаторы.

Чтобы не быть голословным, пример. Курбский пишет в своем первом послании: «Знаю я из Священного писания, что дьяволом послан на род христианский губитель, в прелюбодеянии зачатый богоборец антихрист и ныне вижу советника твоего, всем известного…» Комментаторы Курбского объясняют, что этот намек мог быть направлен и против самого царя. Курбский считал незаконным развод отца Ивана IV Василия III с Соломонией Сабуровой и его брак с Еленой Глинской.

Теперь обо всех вышесказанных вещах, об их переплетении, смешении, потому что в человеческом существе никогда не возможно точно сказать, где именно граница, где кончается одно и начинается другое, поговорим подробнее.

Начнем с переполняющих переписку эмоций, с её ярко выраженного – и стилистически, и во всем прочем – авторства. Тем более что именно здесь ответ на вопрос, с которого, судя по всему, следовало начать данный очерк. А именно, является ли она подлинной. На самом ли деле эти письма написаны Курбским и Грозным во второй половине XVI века?

Дело в том, что списков того времени в наших руках нет (для средневековья это скорее норма, чем исключение); самые ранние из них исследователи датируют началом XVII века, то есть временем уже после Смуты, что и позволило американскому русисту, профессору Эдварду Л. Кинану утверждать, что переписка – поздняя подделка.

В советской науке книга Кинана была воспринята как наглое вторжение, посягательство на территорию, которую мы привыкли считать неотъемлемой собственностью. В итоге под редакцией известного знатока правления Грозного профессора Р. Г. Скрынникова вышел сборник статей с немалым числом исторических и лингвистических наблюдений, опровергающих точку зрения Кинана. Так что науке это в любом случае пошло на пользу.

Не сомневаясь в подлинности переписки, я, как и другие историки, понимаю, что в ответах Грозного Курбскому, в их написании принимали участие подъячие и толмачи Посольского приказа. Грозный для своего времени был человеком весьма эрудированным (историк Михаил Погодин звал его «начетником»), но и ему за столь короткое время свести в единый текст (первое послание Курбскому) такое количество библейских историй было бы сложно. Кроме того, трудно спорить и с тем, что это письмо построено строго по канонам делопроизводства Посольского приказа. И тут встает еще один неизбежный вопрос: почему вообще Грозный, нарушая все представления своего времени об отношениях старшего и младшего, счел, что ответить на обвинения Курбского необходимо?

Общество тогда было консервативно, и у этой консервативности была одна существенная производная, а именно – невозможность диспута двух людей, чей социальный статус заведомо неравен. Снисходя до спора с низшим по происхождению человеком, ты не просто унижаешь себя, а разрушаешь саму основу мироздания, его порядок и строй, который весь покоится на строгой иерархии. Низшего можно приказать челяди прогнать, побить, наконец, даже убить, но отнюдь не прилюдно с ним спорить. Переписка Грозного с Курбским нарушает эти писанные и неписанные представления; не случайно её центральной темой стал другой слом жизни – опричная политика царя Ивана, репрессии и казни, которые он обрушил на страну.

В революционности, на равных – разрушительности того и другого (что переписки, что опричнины) много по-настоящему родственного, не понятного врозь, по отдельности, немыслимого ни раньше, ни позже. Это, конечно, не случайно. Классическое средневековье отличалось удивительной цельностью в понимании мира, его сути и назначения. Это было время абсолютной истины, ничем и никем не замутненной. Независимой от страстей и искушений, которые, будто нечистый, сбивают тебя с единственно верной дороги. В конце её как награда – Небесный Иерусалим.

Историкам отлично известно, что средневековые тексты сплошь и рядом лапидарны, лишены особенностей времени, обстоятельств, часто и авторской интонации, за которую мы, в первую очередь, ценим литературу. Вдобавок они нередко анонимны или приписаны какому-нибудь философу, чья репутация со всех точек зрения (что христианской, что языческой) безукоризненна и уже никогда не будет пересмотрена. Ведь что в научном трактате, что в житии святого ты высказываешь не собственную точку зрения, а возвращаешь на законное место фрагмент или завиток общей мозаики мироздания, автор которой, понятно, Сам Господь. В силу тех или иных исторических катаклизмов, пертурбаций он однажды вывалился, и картина сделалась неполной. То есть ты не создаешь новое, а просто восполняешь утерянное.

Так что даже если ты сам ко всему этому пришел, сам это понял – эта истина дана тебе свыше и она лишь в малой степени личное обретение. Оттого твои сомнения и метания – вещь малозначащая, ни для кого не интересная. Ясно, что наше время другое и литература тоже другая. В ней важно одно – что это твой собственный путь и каждый шажок на этом пути важнее любой абсолютной истины, до которой – это тоже ясно – никто из нас никогда не дойдет. Она нечто вроде коммунизма для позднего советского человека.

Для России все сказанное справедливо в полной мере. В частности, по этой причине большая часть нашей нарративной литературы – компиляция из разных житийных, исторических и географических сочинений. Новизна, недавность – всегда укор, общество почитает лишь многократно проверенное, уважает это в себе. Оно откровенно пасует перед любой невесть откуда взявшейся мыслью (в общем, перед всем, что без роду и племени). Тут страх перед ересью, которая разом и навечно способна погубить твою душу, и, что в сущности то же самое и с чего была начата эта страница, – неодолимая тяга к изначальному, непогрешимому.

На этом фоне переписка Грозного с Курбским во всех смыслах выходит из ряда вон. Во всяком случае, в русской литературе если что и можно поставить рядом, то лишь «Житие протопопа Аввакума», на которое переписка несомненно оказала сильное влияние. Та фантастическая откровенность и вышепомянутая экспансивность, бесконечные смены настроения и характера письма (в первую очередь, я тут, конечно, имею в виду Грозного) для меня есть главное свидетельство подлинности посланий, их принадлежности авторам, которые обозначены на обложке.

Последнее из предварительных замечаний. Любому историку – не важно, что он изучает: политику, экономику или быт, нравы, духовный мир человека – известно, что повествовательные нарративные сочинения, тем более подобные такой переписке (то есть когда все – от первого лица, вдобавок выше крыши переполнено обидами и страстями), дают для понимания времени больше, чем остальные источники вместе взятые. Литература умудряется достигать ни с чем не сравнимой плотности текста; по-видимому, в этом, в сохранении тончайшей и всегда изменчивой, непостоянной ткани отношений человека с Богом, с миром и с себе подобными и есть её назначение. Теперь посмотрим, что в этом смысле мы можем извлечь из переписки царя и его боярина.

Не ранжируя важное и второстепенное, для начала вернемся к вопросу, почему Грозный все-таки отвечал Курбскому. Тому есть как рациональные, так и иррациональные объяснения; более того, они не просто дополняют друг друга, – тут никогда нельзя сказать, где кончается одно и начинается другое. Начнем с рациональных.

Первое послание князя Курбского было не только оправданием автора и обвинением царя Ивана, но и политическим памфлетом, цель которого – убедить литовскую и польскую знать в необходимости продолжать борьбу за Ливонию. Еще важнее была задача следующего письма Курбского – помешать Грозному занять вакантный после смерти короля Сигизмунда– Августа польский престол. Отсюда и активное участие в составлении ответов Курбскому Посольского приказа. Шансы на трон Речи Посполитой у Ивана IV были, и значительная часть мелкой шляхты поддерживала его кандидатуру.

Я воспитан людьми, которые твердо верили, что экспериментальность истории есть морок, наваждение абсолютной власти, что мир создан так, что запрет на подобное заложен в саму его генетику. Слава Богу, мы не способны, будто в лаборатории, менять те или иные параметры жизни, а дальше смотреть, сравнивать, что из этого выйдет, потому что история – река, которую никогда и никак не остановить, не направить в сторону. Власть хоть вольна нас и казнить, и миловать, общее течение жизни ей мало подотчетно. Оттого все платоновско-коммунистические учения – утопии, которые никогда не будут осуществлены. Среди прочего, такая точка зрения с каждого из нас снимает долю вины.

Я и сейчас убежден, что экспериментальность истории – приговор пути человека к Богу; азарт познания, на равных с нашей безжалостностью, всегда окажутся сильнее упования на личное самосовершенствование; и все же время Грозного заставляет признать, что история не некий неумолимый поток. Не река, что течет сверху вниз по раз и навсегда установленному руслу. Потому что не пожадничай царь Иван, не пожалей он несколько тысяч связок лучших соболей – и русский престол оказался бы соединен личной унией, скипетром монарха с польским.

Другой была бы судьба миллионов людей, убитых во время восстаний или сосланных на вечное поселение в Сибирь, когда эти восстания были подавлены. Не было бы всех этих споров о славянстве, кто и почему должен его возглавить, какие исторические права он на это имеет. Споры, которые сформировали всю российскую политическую идеологию. Конечно, войн и крови было бы не меньше. Но враги были бы другие. Возможно, и страшнее. Так, четыре столетия после смерти Грозного были для России весьма успешны. Во всяком случае, побед было больше, чем поражений. А к конфликтам с народами, живущими на запад от поляков, в XVI и XVII веках мы вряд ли были готовы.

Но, кроме внешнеполитических соображений, были и вполне важные резоны внутренней политики. Андрей Курбский был влиятельным боярином, известным еще со времен взятия Казани воеводой. На день бегства именно он командовал русскими войсками в Ливонии. То есть переход (отъезд) Курбского к королю Речи Посполитой Сигизмунду-Августу стал для Грозного сильным ударом, и не ответить на него он не мог. Так что трудно спорить с А.С. Лурье, когда он пишет, что послание Грозного было, скажем так, официальной позицией власти и она должна была быть доведена, разослана «во все его Российское государство на клятвопреступников его, на князя Андрея Курбского с товарищи о их измене».

Но и просто к обличению изменника сводить ответ Грозного тоже неправильно. Перед нами самое настоящее «поле». Столь распространенный в средние века судебный поединок. Вспомним, что для человека, верующего в Бога и в загробное воздаяние, для того, для кого земная жизнь – юдоль страданий, а настоящая (она же вечная) жизнь – награда за праведность, которая ждет тебя после Страшного Суда, – этот Суд в сущности и есть день твоего истинного рождения или день твоей окончательной смерти. Что Грозный, что Курбский смотрели на это именно так, и хоть помнили, что пути Господни неисповедимы и дерзать раньше времени узнать Высшую волю само по себе большой грех, все же устоять перед искушением не могли – человек так устроен, что не может удержаться, верит, что уже здесь, в этой жизни, Господь даст знать, что Он на его стороне.

Понятно, что оружие, которым вынуждены сражаться противники, хотя они и светские люди, не копья и мечи, а те или иные библейские стихи и толкования на них. То, что они практически никогда не выходят за пределы Писания и фехтуют, наносят уколы, удары теми или иными библейскими цитатами, превращает всю схватку в чисто теологический спор, богословский диспут, в прения: кто из них и чей именно путь угоден Богу, а кто еретик и изменник православной вере.

Первое послание Курбского и стало таким официальным вызовом на судебный поединок. Курбский пишет: «Он есть Христос мой, восседающий на престоле херувимском одесную Величайшего из высших, – Судья между мной и тобой». И дальше: «Не думай, царь… что мы уже погибли… и не радуйся этому гордясь суетной победой: казненные тобой у престола Господня стоя взывают об отмщении тебе…»

Но в этом, без сомнения, сильном послании, Курбский, как кажется, Грозному дважды подставляется, пишет: «…Уже не увидишь, думаю, лица моего до дня Страшного суда». «А письмишко это, слезами омоченное, во гроб с собой прикажу положить, перед тем как идти с тобой на суд Бога моего Иисуса. Аминь».

Грозный, в общем, вызов принимает: «Ты хочешь, чтобы Христос, Бог наш, был судьей между мной и тобой, – я не отказываюсь от такого суда». Но и мимо «проколов» Курбского не проходит: «Но кто же захочет такое эфиопское лицо видеть? Встречал ли кто-либо честного человека, у которого бы были голубые глаза? Ведь даже облик твой выдает твой коварный нрав».

Дальше каждый начинает выстраивать свою линию защиты. Тут и его заслуги перед вечностью, и несправедливые страдания, которые он претерпел.

В свое время Василий Осипович Ключевский все, что пойдет ниже, весьма остроумно свел к абсурдистскому (в духе Ионеско) обмену репликами.

«За что ты бьешь нас, верных слуг своих?» – спрашивает князь Курбский.

«Нет, – отвечает ему царь Иван, – русские самодержцы изначала сами владеют своими царствами, а не бояре и не вельможи».

То есть свел все «поле» к столкновению двух тяжущихся, которые по определению друг друга не слышат и не понимают. К этакому разговору слепого с глухонемым. Попробуем показать, что все не так просто, что в позиции и Грозного, и Курбского есть и логика, и смысл. Пока в самом общем виде обозначим эти позиции.

Грозный – причем на множестве примеров из Библейской, и не только, истории – доказывает, что когда царь не дорожит своей властью и, будто рождественский пирог, щедро, кусками раздает её знати и духовенству, для страны все кончается распадом и гибелью. И это, невзирая на то, хороши советники или дурны. Курбский же убежден, что советники были очень, даже исключительно, хороши. И такой опасности, о которой говорит Грозный, не было и в помине! Наоборот, сила, мощь русского государства год от года лишь росла. Все это они будут развивать очень тщательно и очень подробно. Но начнут с другого, с перечисления своих заслуг перед Богом, православной верой и тягот, которые они приняли на этом пути.

Курбский: «…вечно находился в походе против врагов в дальноконных городах». Эти «дальноконные» города Грозный ему еще не раз припомнит, а пока отвечает: «Насколько сильнее вопиет на вас <…> немалый пот, пролитый мною во многих непосильных трудах и ненужных тягостях, происшедших по вашей вине».

Для обоих это, так сказать, приступ к теме. Дальше оба, причем с бездной примеров из Священного писания и античной истории, начинают формулировать свое представление о правильной, справедливой земной власти. Чтобы понять позицию Грозного, нам не обойтись без подробного разговора о его опричной политике.

В начале первого послания Грозного есть две несколько странных для современного уха фразы: «Не полагай, что это справедливо – разъярившись на человека, выступить против Бога; одно дело – человек, даже в царскую порфиру облеченный, а другое дело – Бог!»

И: «Если же ты праведен и благочестив, почему не пожелал от меня, строптивого владыки, пострадать и заслужить венец вечной жизни?»



Поделиться книгой:



Регистрация