Первая публикация в кн. Владимир Шаров. «Рама воды». Стихи. – М.: АрсисБукс, 2016.
Замечательного художника Игоря Вулоха уже два года как нет на этом свете, и мне придется говорить за нас обоих. Очень надеюсь, что не скажу ничего такого, чего он бы не смог принять.
Без сомнения, есть люди, которым ты – на равных они тебе – назначен в собеседники. И вы только лучше понимаете друг друга от того, что язык, на котором работаете, на котором говорите с миром, разный.
Неровная, шероховатая фактура холста делается матрицей, на которой отпечатывается жизнь. Краски и кисть не просто переносят её на эту основу, не просто хранят наше текучее, по самой своей природе непрочное, изменчивое в
Язык удивительно не точен, он принципиально условен и абстрактен, оттого небольшое камерное стихотворение, как и многоплановый, многонаселенный, словно город, роман, всегда есть объяснение и толкование одного-единственного слова. Только в таком, не признающем случайных связей и отношений соседстве смысл его делается ясным, прозрачным.
У художника другой инструментарий, но и тут мазки, положенные на холст, интенсивность или скупость их цвета и их игра со светом, их взаимное расположение друг к другу – тот же необходимый комментаий, без которого не сумеешь сказать, как ты видишь и понимаешь этот мир.
То есть художник идет совсем не тем путем, что ты, но эта во всех смыслах другая дорога приводит его туда же, будто искомый смысл находится в центре мироздания; вы оба – каждый из своего угла – к нему идете, оба его находите и тем утверждаете, свидетельствуете правоту друг друга.
Много лет назад я пытался написать в своих стихах бурые, обожженные палящим солнцем такыры Заунгусских Каракумов и бескрайние болота на стыке Тверской и Смоленской областей. Болота, по которым идешь, утопая в мягком, словно перина, мхе и опасливо обходя пятна топей. Предупреждая тебя, они отмечены непристойно яркой зеленью осоки. Болота, как ткань с искрой, испещрены желтой, красной и синей ягодой.
Будто вслед за Игорем Вулохом и его работами 60-х–70-х годов я писал перебегающие, переплетающиеся на оконном стекле струи дождя. И те же струи, ближе к зиме застывшие, сделавшиеся наледью, на композициях художника самозабвенно играются со светом, дают ему течь не только вверх и вниз, но и куда он хочет, в любую сторону. И все это Игорь, одевая работы, примеряя к ним будущие рамы, членит переплетами, двух– и трехчастными створками. Впрочем, они лишь намечены. Вулох и не думает, подстраиваясь под них, резать холст, потому что и Божий мир, каким мы его знаем, не начинается рамой и не кончается ею, а длится и длится. Господь обещал, что больше не будет насылать на нас воды потопа – и вот, держит слово.
О Геке Комарове
Первая публикация в юбилейном сборнике к 70-летию Геннадия Комарова «Танцы за плугом» – СПб.: издание журнала «Звезда», 2014.
Геннадий Федорович Комаров – сильный человек, можно даже сказать, могучий, и я, услышав от одного из его друзей, что их общему приятелю он на проводах в армию из лучших побуждений поломал ребра, не удивился. Эта сила в Геке соединена с самой обыкновенной готовностью всем и каждому споспешествовать, всем помогать и всех спасать. Хотя эти две вещи нечасто сходятся в людях, пока подобное случается, веришь, что еще не конец, что жить все-таки можно. Можно жить в стране, в городе, на этой улице и в этом доме – все это ты отчетливо понимаешь, даже когда давно с Геком не виделся, не выпивал, пусть и по телефону – не разговаривал.
Петербург исключительно красивый город, вдобавок все в нем изваяно из камня, то есть сделано на века. Конечно, лепнина с годами обваливается, ветшают, идут трещинами фасады, да и внутри текут трубы, остальная начинка в такт с ними гниет, но все это в общем и целом можно подновить, подлатать, в крайнем случае, отреставрировать. Только во время большой войны понимаешь, что город тоже хрупок, а так за архитектуру я, пожалуй, спокоен.
Другое дело – люди, которые жили в этих домах и в этих комнатах, здесь работали, ели, спали, здесь музицировали, читали стихи и вели умные разговоры, встречали друзей и ходили к ним в гости. Здесь флиртовали, любили, зачинали детей, на тех же постелях и умирали, когда выходило их время. Тут, если бы было как положено, как велось испокон века, их еще долго, не один десяток лет, должно было помнить всё – даже стены, и всё поминать – так вот с этим как раз полный швах.
Последние сто лет люди умирают или уезжают и с их уходом то, что было им важно, выбрасывается с таким рвением, а потом для стерильности уже голые полы так тщательно протираются тряпкой, что не остается ни следа. Стоит за человеком закрыть дверь, как неприлично быстро исчезает то, как он думал и как говорил, как понимал мир и как к нему относился. Как и какие слова ставил рядом друг с другом, что подчеркивал голосом или жестом, а что, наоборот, пропускал или, будто невзначай, прятал в тень. Уходит его интонация и его ирония, умение слушать другого человека или, напротив, при необходимости умение его не замечать.
В нашей стране, где почти целый век мы, в сущности, были бомжами, перекати-полем, кочующими по городам и весям номадами, которые, если по недоразумению где и пустили корни, приросли к месту, тут же, понимая, что это вопрос жизни и смерти, как Мюнхгаузен, сами себя выдергивали, выпалывали, а затем так ровняли площадку, что никому бы и в голову не пришло, что на этом месте раньше что-то росло. В стране, где со времен Первой мировой войны люди жгли в буржуйках письма и дневники – сначала, чтобы согреться, потом из-за того, что воленс-неволенс приходилось выбирать между уже прошедшей жизнью, памятью о ней и шансом жить дальше. Ты бежал, беря с собой еду, теплые вещи, какие-то ценности, если они у тебя, конечно, были, а остальное без особой жалости отправлял туда же, в буржуйку. Все это были якоря, путы, которые держали, стреножили, в любой момент могли утянуть тебя на дно.
Жизнь, что с таким упорством и с такой скоростью возводилась вокруг, только подтверждала, что прошлое есть жернов на твоей шее. Скольким людям неосторожные высказывания в этих самых дневниках и письмах, записи, сделанные бог знает сколько лет назад, о которых они и думать забыли, отлились смертным приговором или чудовищным сроком в лагерях.
Но и без этого, без данных на самого себя убийственных показаний, если ты хотел жить и не поломать жизнь собственным детям, дать им возможность спокойно окончить школу и поступить в институт, слишком часто единственным выходом было сочинить себе новую биографию. Забыть и по возможности не рассказывать даже самым близким людям, в числе их тем же детям, что ты – следовательно, и они – из семьи закоренелых, потомственных врагов новой власти – дворян, священников, кулаков; наоборот, во всех анкетах писать, что ты или свой, или в худшем случае пролетарий не физического, а умственного труда, безобидный интеллигент, заплутавшийся в трех соснах попутчик.
Насколько помню, обо всем этом я стал думать как раз в Петербурге. У Володи Дроздова, как я уже говорил, Гек Комаров, Леха Романков и я пили и читали друг другу стихи, снова пили и снова читали. Потом, уже глубокой ночью, пошли гулять по городу. Шли от одного дома к другому, и в том же темпе, как шли и как Гек вспоминал и поминал тех, кто в этих домах прежде жил, выметенные, до пустоты продутые жестким ноябрьским ветром улицы снова заполнялись народом. Тесно прижавшиеся друг к другу коробки красивых зданий опять заселялись, обращались в жилье. Стало ощутимо теплее, будто ветер, дувший с Невы, вдруг унялся.
И дело совсем не в том, что всеми этими ушедшими, сгинувшими бог знает когда и где людьми Гек был оставлен здесь на хозяйстве – просто он сам со своей манерой держаться и говорить, с теми словами, которые он для этого брал, со своей благожелательностью и ласковой терпимостью, мягким, нерезким юмором был из немногих осколков этого потонувшего в беспамятстве мира.
Еще одна вещь, которую следует повторить. Геннадий Федорович Комаров не только сам крупный поэт, но и последнюю четверть века издатель. В издательстве «Пушкинский фонд» он не просто хозяин, он делает здесь все – отбирает авторов, редактирует, а затем по всем правилам мозаичного искусства выкладывает их стихи, макетирует уже готовую книгу для типографии. За это время «Пушкинский фонд» издал больше сотни поэтических сборников самых разных авторов. Как я понимаю, в посткоммунистической России больше кого-либо другого. От давно и широко (насколько последнее вообще возможно) известных до вполне камерных и даже герметичных, открытых только самим себе, Геку Комарову и немногим десяткам ценителей. Для поэзии редактура даже важнее, чем для прозы. Слишком часто поэт закупорен в собственных стихах, видит их только изнутри. В сущности, он настоящий аутист и без редактора ему не выйти наружу, не найти, что и как тут делать.
Другая проблема. Конечно, среди поэтов встречаются такие, которые сразу пишут книгами, но их немного. Больше сочиняющих циклами, а еще больше тех, кто все, что в нем сегодня есть, засупонивает в одно стихотворение, а дальше, как после отливки, чтобы никто и помыслить не мог сделать копию, разбивает форму. Стихи таких поэтов ревнивы (в самом деле, в одном – тонкая мысль, другое на редкость изящно, в третьем – ударная строка, у четвертого же мощный финал) и категорически не желают стоять рядом друг с другом. Им кажется, что сосед заслоняет их, забивает, а то и просто глумится.
Эту ревность можно понять: ведь еще вынашивая, тебе твердят, что ты будешь единственным в мире, а оказывается, что ты на улице, вдобавок весьма людной. И это как раз дело редактора – убедить стихи встать в определенном порядке. Сговорить их, объяснить каждому, что сосед ему не враг – что он для того тут и поставлен, чтобы оттенить, подчеркнуть твои достоинства. Штука эта во всех смыслах сложная, но главное, чт
В этом и суть. Геку дан дар влюбляться в людей и в то, что они делают. Дар очень редкий. Гек – природной старатель. Среди бесконечных терриконов никому не нужной, в самом деле пустой, отработанной породы он ищет и находит жильное золото. И, совершенно не скрываясь, ликует от удачи. Для него человеческий талант – цель и смысл мироздания, в нем, таланте, его главное назначение. Талант не только нельзя зарывать в землю, наоборот, следует сделать все, что в твоих силах, чтобы вывести его на свет Божий. А дальше, как хлеб
Как я писал роман «Репетиции»
Первая публикация в альманахе «Текст и традиция» (под ред. Е.Водолазкина). Т.3. – СПб.: Росток, 2015.
Речь здесь пойдет не о бессчетное число раз цитированных строках Анны Андреевны Ахматовой: «Когда б вы знали, из какого сора/Растут стихи, не ведая стыда», а о редкой, во всяком случае в художественной литературе, возможности поблагодарить людей, без которых этого романа или вообще не было, или он был бы совсем другим. В научной литературе такая благодарность в порядке вещей. Чуть не каждая монография начинается и кончается длинным списком тех, кто так или иначе помогал тебе в работе. Когда же речь идет о прозе, у нас в России это не принято и выглядит отчасти экзотически.
Как любой другой работе, «Репетициям» предшествовала цепь важных для меня, хотя и мало связанных событий. Потом так или иначе они, страница за страницей, выстроят, разметят весь путь.
Дело началось еще в 1982 году, когда отец под моим давлением – он не любил частную собственность ни в каком виде – записался на шестисотковый участок, который давали писателям около Истринского водохранилища, рядом с деревней Алехново. Литфонду была отведена пара сотен гектаров обмелевшего болота.
В низине били многочисленные подземные ключи, их любым способом необходимо было забетонировать. Решивший сэкономить, обойтись без этого, скоро понимал, что дом на песке – это еще детские штучки по сравнению с домом на воде. Родники с необыкновенной резвостью вымывали грунт, по большей части глину, из-под фундамента, после чего наши ревнивые, но мелкотравчатые сооружения разом начинали походить на незаконных отпрысков Пизанской башни. Десяток из них завалился на бок, два – так и вовсе утонули.
Получив участок, мы года три ничего не делали. Не было ни денег, ни желания. Наконец впряглись, но и тут без особого успеха. Хотя под нами никакой ключ, к счастью, не обнаружился, дело шло вяло. Бригада, которую мы наняли, халтурила по-черному.
Известно, что в средней полосе грунт зимой промерзает, а летом оттаивает и надо дойти до слоя, до которого мороз уже не достает. Но наш фундамент был вкопан всего на треть нужной глубины. Вдобавок он и по ширине везде «гулял» самым неприличным образом. По этой или по какой другой причине мы разругались, и бригада, чтобы наказать нас, свалила вагонку в лужу и уехала отдыхать на юг.
И сам, и семья с ужасом вспоминаем, что я тогда всё время находился в каком-то неприятном, муторном состоянии, в странном нервном и неровном возбуждении, из которого не мог выйти. Даже не понимал, откуда оно взялось и есть ли вообще этот выход. Приближалась зима, и с нашим загородным имением, или моей собственной «отходной пустынью», был полный швах.
Конечно, мне надоело постоянное место моей дислокации – поворот с Волоколамки на Бужарово (прямо над головой на отвесном холме, весь из белого камня, Новый Иерусалим). Я был там почти каждый день с утра до поздних сумерек, когда под дождем, когда под мокрым снегом. Здесь я ловил самосвалы с песком и гравием: участок необходимо было поднять, иначе весной он весь окажется под водой. Надоело уже второй месяц ждать давно оплаченные три кубометра половой доски и всё яснее понимать, что нет, мне её не привезут: как и других, меня кинули, взяли деньги и – поминай как звали.
И все-таки со мной было что-то другое, если и связанное со строительными неурядицами, то в малой части. Сейчас, отойдя от этой истории на тридцать с лишним лет, я склонен считать, что тогда был, что называется, на сносях, но не рискнул бы утверждать, что сумею, что у меня хватит пороху разродиться.
По-видимому, любой роман любого автора, как бы ни было печально то, что в нем происходит, сам по себе все-таки есть выход – верное свидетельство сам
Здесь небольшое отступление. По образованию я историк, делал диссертацию по второй половине XVI – началу XVII веков, то есть по опричнине и Смутному времени. Патриархом Никоном, во всяком случае пристально, прежде не интересовался. Двенадцать лет Смуты, когда все, от первого до последнего, бессчетное число раз продавали, предавали друг друга, прошлись по русской истории огнем и мечом, и я понимал, что страна, которая вышла из Смуты, была совсем не той, что в нее вошла. Поэтому, если и был склонен куда-то идти, то уж точно не в романовскую сторону. Но не то чтобы я вовсе ничего не слышал о Никоне.
В местном музее работала и водила экскурсии одна моя знакомая по историко-архивному институту. Несколько раз хорошими летними днями мы с ней гуляли по здешним окрестностям, так что я знал, что во время войны что мы, что немцы через проемы купола корректировали артиллерийский огонь. В итоге к 1943 году лавра была разрушена почти подчистую.
Дальше её начали реставрировать и вот уже сорок лет не умеют остановиться. Работают наобум. Даже не могут решить, в каком виде восстанавливать: в изначальном, как возвел Никон, или же вернуть лавре тот вид, какой она имела с середины XVIII века, когда её перестроили по проекту Растрелли. В любом случае, выбирают самый дешевый вариант, но и его не оканчивают. То ли деньги отпускаются в обрез, то ли их снова опять разворовывают. Так или иначе, проемы в куполе, через которые корректировали огонь, забивают фанерками, после чего на несколько лет о Новом Иерусалиме забывают.
Конечно, я знал и то, что лавра – это далеко зашедшая попытка во всех деталях повторить храм Гроба Господня в Иерусалиме. И сейчас помню – хотя за давностью лет что-то, наверное, и перевираю, – как моя знакомая рассказывала, что иеромонах Арсений Суханов, который по указанию Никона ездил в Иерусалим и снимал план Храма Гроба Господня, скопировал – естественно, не понимая ни их смысла, ни времени, когда они были оставлены, – даже бранные арабские надписи. И всё это сделалось не просто архитектурными изысками: что Никон, что люди, которые его окружали, были убеждены, что Христос явится на землю и спасет Свой Избранный народ, только если будет сохранена и самая маленькая черточка подлинного Храма Гроба Господня, только если Спаситель признает его.
И вот я ловлю злосчастные машины с гравием прямо под холмом, на северную сторону которого, превращая эту землю в Землю Обетованную, а здешний народ в Избранный народ Божий – скептик скажет, что просто ища сходства, или, уж совсем утилитарно, поднимая холм, – месяц за месяцем тысячи крестьян бессчетными возами сваливали песок. Тут же, внизу, другие тысячи рыли канал, выправляя русло реки, и всё это не просто так: прямо здесь, на этой земле и своими руками (обе эти темы наша история потом будет проигрывать раз за разом) возводился Святой град – Небесный Иерусалим. То есть и ты не где-нибудь, а именно на настоящей Святой земле строишь свой хилый садовый домик, строишь там, где кто-то другой тремя веками ранее возводил Град Божий – спасительный город-храм – и, в отличие от тебя, в своих трудах преуспел.
Я вспоминаю, как мне рассказывалось, что и в себе самом Никон прозревал и Христа, и первочеловека Адама, и нового властителя Иерусалимского королевства. Вспоминаю, как водили по примыкающему с тыльной стороны к лавре Гефсиманскому саду, где патриарх поставил себе Отходную пустынь, личный скит. Маленькая церковка, сложенная на искусственном островке посреди специально вырытой протоки. В ней одна-единственная келья, в которой помещается только одно каменное сиденье. По-видимому, именно сюда Никон удалялся помолиться и подумать обо всем вышесказанном, главное же – о том, что нас ждет в недалеком будущем. Голосуя грузовикам, я вспоминаю это, и мне всё труднее избавиться от вещей, которые принять в себя я пока не готов.
Хотя, в общем, у меня нет возражений и я согласен, чтобы Истра, изгибающаяся лукой за моей спиной, была Иорданом, а ручей, бегущий тут же рядом, Хевроном. Готов звать поместившийся между ними и их разделивший холм Сионским, а другой, поменьше и чуть на восток – Елеоном. Дальше, на север, уже за рекой – гора Фавор. Я помню, что на Елеонском холме был установлен поклонный крест как знак места вознесения Христа.
Село Чернево неподалеку от нынешнего Красногорска при Никоне звалось Назаретом, а в селе Сафатове-Воскресенском должен был быть построен женский монастырь Вифания с церковью Входа Господня в Иерусалим. Зиновьевскую пустошь переименовали в Капернаум. Впрочем, некоторые названия менять не стали: например, находящийся к югу от лавры Ильинский погост – самое старое поселение в этих краях – сохранило свое имя, потому что точно так же, на юг от Иерусалима, располагался монастырь пророка Илии.
Я знал, что царь Алексей Михайлович поначалу приезжал на строительство и, казалось, его одобрял. В память об одном из этих посещений на оборотной стороне поклонного креста даже была выбита надпись. Но дальше между царем и патриархом произошел разлад (поругались и подрались их служилые люди), и в 1666 году, когда вся православная Русь готовилась к концу света, Никон был низложен с патриаршего престола. А его любимое детище – Новый Иерусалим – из места, где должно было начаться воскресение праведных, стало главным обличителем патриарха.
В грамоте, подписанной участниками Большого Московского собора и иерархами греческих поместных церквей, говорилось, что Никон виновен в том, что строит новые монастыри, где всё называет «неподобающими словами»: Новым Иерусалимом, Голгофою, Иорданом и другими, тем самым «ругается божественным и глумится святым».
Тут немаловажно и другое обстоятельство: Никон завещал похоронить себя в Воскресенском соборе, в приделе Усекновения главы Иоанна Предтечи, который расположен как раз под Голгофой. По преданию, именно под иерусалимской Голгофой была положена голова первочеловека Адама. В настоящем храме Гроба Господня в этом месте захоронены первосвященник Мельхиседек и Иерусалимские короли.
Возвращаясь к себе, скажу, что состояние, когда я не понимал, как со всем этим быть, длилось довольно долго, а потом две, почти совпавшие во времени, истории, будто сговорившись, завизировали путь, которым в итоге пошло дело.
Уже на исходе октября в дождливый и совсем холодный день я, без толку промаявшись в Алехново почти до ночи, вернулся в Москву и, не заходя домой, поехал, благо это было недалеко, к моему другу Саше Горелику. У него был, что называется, открытый дом. Здесь пили, обменивались книжками и флиртовали, играли в бридж и в шахматы, но усерднее другого трепались обо всём на свете, от политики до квантовой физики. По субботам это разбавлялось футболом и баней.
И вот я, мокрый, грязный, вхожу в дом, раздеваюсь и, сев за стол, хочу пожаловаться, потому что затея со строительством дачи давно кажется безнадежной: скоро зима, вагонка в луже через неделю-другую начнет гнить. В общем, чего ради я в это ввязался – никто не знает. Кухня, в которой сидят, маленькая, тесная; чтобы дать мне место, все долго двигаются. И вот, я просто хочу поплакаться в жилетку, но мне мешают, говорят: «Потом поплачешься, сначала выпей». Я выпиваю. Мы обсуждаем еще Бог знает какие сюжеты, но так всё складывается, что опять делается себя жалко. Но меня и тут стреножат: «Какие вопросы? Конечно, жалуйся. Но сначала еще выпей». И так раз за разом: сначала пей, потом – сыграй с нами пару робберов. В итоге пожаловаться мне дали только под утро, когда и куража не осталось, дело виделось не таким уж загубленным. Скоро мы разъехались.
Компания была разношерстная, но все-таки по большей части состояла из физиков и математиков. Людей с правильными руками, опытных шабашников. Надо сказать, что мы и раньше друг другу помогали. Кого-то перевозили, другому – рыли и бетонировали. Но всё по мелочам. А тут – разговор был в субботу – в понедельник, ни слова не говоря, они всемером, взяв на работе отгулы, приехали в Алехново и за три дня мне этот несчастный дом с начала и до конца сложили. Я даже гвоздя не забил. Отвечал только за выпивку (как сейчас помню, в магазине неподалеку было много хорошего кубинского рома), а жена – за бутерброды.
В общем, дом подвели под крышу – и об этой проблеме можно было забыть. У меня появилось время для других занятий. Надо сказать, что на тот момент я почти год тунеядствовал. Не лучший статус в благословенное андроповское правление. А история этих моих вольных хлебов следующая.
До восемьдесят пятого года я работал в весьма странной конторе, которая называлась ВНИИДАД – Всесоюзный научно-исследовательский институт документоведения и архивного дела. Кто и что там делал, не очень ясно. Но сектор археографии – возглавлял его Олег Федорович Козлов, – в который мне повезло попасть, отличался людьми исключительной порядочности.
У Козлова я был на особом положении. В археографии я понимал немного, и обычно мне давалась работа, которую классические гуманитарии старательно избегают. Я имею в виду всё, связанное с математикой. А математики – как правило, довольно простой – было немало.
Сложилась даже своя такса. Я брал работу, писал необходимые формулы и делал необходимые вычисления, а за это, в зависимости от важности, сложности и, главное, срочности задания – величину всех параметров определял Козлов, – получал отгулы. После чего был волен как ветер. Время, что я отсутствовал, в секторе меня благополучно прикрывали. Такая система существовала несколько лет и всех устраивала. Но, пока я был в аспирантуре, назначили нового директора, который ни от кого не скрывал, что я ему очень не нравлюсь. В общем, по всему было видно, что скоро меня ждет какая-то пакость. Впрочем, я не печалился – сам давно хотел уволиться.
Тут еще надо сказать, что Олег Федорович был человеком умным, очень тонким, но с начальством довольно робким. Причина простая. Если я был готов без раскачки идти на все четыре стороны, то ему податься было некуда. Он привык каждый день ходить на службу и говорил мне, что без этого ему свою жизнь не организовать и не выстроить. Вдобавок, он, известный ученый-археограф, отчаянно боялся, что, если его вынудят уйти из ВНИИДАДа, другой подходящей работы он не найдет.
Между тем, в очередной раз получив вожделенные отгулы, я уехал к семейству, которое жило тогда в Эстонии, в городе Отепя, на озере Пюхаярве (к слову, это как раз то место, где тартуская школа проводила свои первые семинары по структурной лингвистике), и, только вернувшись, узнал, что, пока вояжировал, произошло много всякого разного и теперь меня с треском выгоняют за прогулы. Козлов умыл руки, и получилась заурядная самоволка. История была не слишком красивой. В итоге мы с Олегом Федоровичем так по-настоящему и не попрощались.
Дальше прошел год или даже больше, и вот, когда моя истринская эпопея сама собой вдруг стала рассасываться, звонит Козлов и говорит: «Владимир Александрович, я бы очень хотел с Вами увидеться». – Я, еще помня обиду: «Олег Федорович, а Вы уверены, что в этом есть необходимость?» – Он: «Да, я бы очень Вас просил». Нам обоим удобен «Охотный ряд», мы договариваемся о времени, после чего сюжет делается почти шпионским.
Спускаясь по эскалатору от «Театральной», уже вижу, что он внизу. Я рад, что мы помирились, хочу ему это сказать, но не успеваю. Даже не поздоровавшись, он одним движением сует мне подмышку какую-то папку, стремительно бросается на перрон и, оттолкнув уже закрывающиеся двери, шмыгает в вагон. В некотором изумлении я с этой папкой возвращаюсь на «Театральную» и еду к себе на «Аэропорт». Только дома, развязав тесемочки, вдруг понимаю, что по всему выходит, что выбор пал на меня, и Козлов определился с наследником и правопреемником в своем интересе к расколу.