Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Перекрестное опыление - Владимир Александрович Шаров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Первая публикация в кн. Владимир Шаров. «Рама воды». Стихи. – М.: АрсисБукс, 2016.

Учась в Воронежском университете, я начал писать стихи, и две идущих дальше зарисовки (предисловия, в которых они нуждаются, будут куда объемнее) связаны именно со стихами, правда, не только моими.

С Игорем Вулохом и его женой Наташей Охотой мы познакомились еще в 90-е годы. Игорь тогда уже тяжело пил, но работал с прежней истовостью, иногда по много дней не выходил из мастерской. Вообще в настоящих художниках много от монахов-подвижников, только инструментарий разный. У одних молитва, у других резец, шпатель и кисть, но и здесь и там – вечная борьба с материалом. С его несовершенством. Словно до тебя никого и ничего не было, а теперь отсчет начался. За жизнь – твои семь дней – из безвременья, из бездумной и мертвой глины или столь же мертвых пигментов ты должен сотворить – вдунуть в них душу – людей и мир, который будет выделен человеку в опричнину. Творение и есть твоя повинность, если ты справишься, выполнишь назначенный урок, это станет прощением не только для тебя самого.

Издательство, для которого я делаю эту книгу, пару лет назад захотело опубликовать и мой стихотворный сборник. Когда-то эти стихи печатались в хороших журналах, включая «Новый мир», но с тех пор, как я написал последнее, минуло почти сорок лет, а тут мне вдруг предложили посмотреть на них из времени, которое тогда я и представить себе не мог.

В Музее современного искусства, что на Петровке, как раз проходила огромная ретроспективная выставка Игоря (так уж получилось, что посмертная). Почти десяток залов с его работами от первых, еще фигуративных и вполне реалистических, до картин последних десятилетий, сделавших Вулоха одной из самых уважаемых фигур русского авангарда. Художником, работы которого выставляются в самых престижных галереях мира. Один из залов на этой выставке был отдан иллюстрациям, которые Игорь сделал для книг двух поэтов – Геннадия Айги и знаменитого шведского поэта Туманса Транстремера.

Выйдя из музея, я позвонил Наташе, которая не просто предоставила музею почти половину выставленных там работ, но и вместе с куратором решала все связанное с их развеской, то есть фактически делала эту выставку, чтобы её поблагодарить, в ответ услышал, что Игорю работа со стихами всякий раз доставляла много удовольствия и она была бы очень рада, если бы и мои стихи опубликовали вместе с работами Вулоха. Честно говоря, я всегда считал, что наша жизнь строится подобными совпадениями, подарками, которые сваливаются прямо тебе в руки. В общем, дело сладилось безо всяких усилий, и эссе, которое идет ниже, это как раз то, что я написал об Игоре Вулохе для книжки «Рама воды».

Замечательного художника Игоря Вулоха уже два года как нет на этом свете, и мне придется говорить за нас обоих. Очень надеюсь, что не скажу ничего такого, чего он бы не смог принять.

Без сомнения, есть люди, которым ты – на равных они тебе – назначен в собеседники. И вы только лучше понимаете друг друга от того, что язык, на котором работаете, на котором говорите с миром, разный.

Неровная, шероховатая фактура холста делается матрицей, на которой отпечатывается жизнь. Краски и кисть не просто переносят её на эту основу, не просто хранят наше текучее, по самой своей природе непрочное, изменчивое видение мироздания, – будто соперничая с Создателем, они всякий раз ваяют, творят его наново. И никто не сомневается в этом их праве, потому что жизнь не только такова, какой была, но и какой мы её сохраним, оставим другим.

Язык удивительно не точен, он принципиально условен и абстрактен, оттого небольшое камерное стихотворение, как и многоплановый, многонаселенный, словно город, роман, всегда есть объяснение и толкование одного-единственного слова. Только в таком, не признающем случайных связей и отношений соседстве смысл его делается ясным, прозрачным.

У художника другой инструментарий, но и тут мазки, положенные на холст, интенсивность или скупость их цвета и их игра со светом, их взаимное расположение друг к другу – тот же необходимый комментаий, без которого не сумеешь сказать, как ты видишь и понимаешь этот мир.

То есть художник идет совсем не тем путем, что ты, но эта во всех смыслах другая дорога приводит его туда же, будто искомый смысл находится в центре мироздания; вы оба – каждый из своего угла – к нему идете, оба его находите и тем утверждаете, свидетельствуете правоту друг друга.

Много лет назад я пытался написать в своих стихах бурые, обожженные палящим солнцем такыры Заунгусских Каракумов и бескрайние болота на стыке Тверской и Смоленской областей. Болота, по которым идешь, утопая в мягком, словно перина, мхе и опасливо обходя пятна топей. Предупреждая тебя, они отмечены непристойно яркой зеленью осоки. Болота, как ткань с искрой, испещрены желтой, красной и синей ягодой.

Будто вслед за Игорем Вулохом и его работами 60-х–70-х годов я писал перебегающие, переплетающиеся на оконном стекле струи дождя. И те же струи, ближе к зиме застывшие, сделавшиеся наледью, на композициях художника самозабвенно играются со светом, дают ему течь не только вверх и вниз, но и куда он хочет, в любую сторону. И все это Игорь, одевая работы, примеряя к ним будущие рамы, членит переплетами, двух– и трехчастными створками. Впрочем, они лишь намечены. Вулох и не думает, подстраиваясь под них, резать холст, потому что и Божий мир, каким мы его знаем, не начинается рамой и не кончается ею, а длится и длится. Господь обещал, что больше не будет насылать на нас воды потопа – и вот, держит слово.

О Геке Комарове


Первая публикация в юбилейном сборнике к 70-летию Геннадия Комарова «Танцы за плугом» – СПб.: издание журнала «Звезда», 2014.

Следующая зарисовка – о Геке Комарове. Для меня и она, и то, что написано о Вулохе, по многим причинам тесно связано. Вся эта история поначалу казалась совсем светлой, а потом в одночасье сделалась такой несправедливой и страшной, что и сейчас, почти через сорок лет, принять это не просто.

В конце 70-х годов образовалась большая и очень хорошая московско-питерская компания. При первой возможности (деньги на студенческий билет) мы ездили друг к другу на самом дешевом дневном сидячем поезде. Билеты стоили недорого, туда – обратно можно было доехать за три бутылки водки.

В Питере и в самую отвратительную погоду, то есть поздней осенью, зимой или ранней весной, когда ветер с залива, перемежая ледяной дождь со снегом, чуть не сдувает с тротуара, мы гуляли, трепались и радовались жизни. Чтобы согреться, существовали музеи, их мы чередовали с проспектами и набережными, которые в сущности были теми же музеями, только с экспонатами, которых, как и нас, выгнали из-под крыши на холод. К вечеру же собирались то в одной квартире, то в другой. Часто у Володи Дроздова, очень интересного поэта и токаря-фрезеровщика самого высокого, какой бывает, седьмого разряда, и там уже до середины ночи пили и читали друг другу стихи. Ко времени, когда разводили мосты, обычно оставались вчетвером. Володя Дроздов, Геннадий Федорович Комаров (Гек), замечательный питерский поэт, а потом и издатель поэтический серии «Пушкинский фонд» (которому, единственному, Иосиф Бродский разрешал печатать свои стихи в том порядке и в той связи друг с другом, как Гек считал правильным), физик и поэт Леша Романков и ваш покорный слуга.

Эти читки имели странное продолжение. Сначала меня позвали участвовать в семинаре молодых питерских поэтов, а потом руководительница поэтической студии при Ленинградском Кировском заводе сказала, что, если я пару раз в месяц смогу ездить с их заводской поэтической бригадой по райцентрам Ленинградской области, есть один занятный гамбит.

Дело в том, что через год заводу исполняется ровно сто лет. Советская власть любила юбилеи, дата была более чем круглой, и завод решили завалить подарками. Рабочим – премии, начальству – машины и квартиры, в общем, не забыли никого, даже поэтическую студию. Нам обещали короб или коробку (по-моему, так это и называлось), в которой каждый поэт получал тетрадку со своими стихами в двадцать четыре листка толщиной. То есть, что ни говори, настоящую собственную книжку. Морковка была сладкой, и я легко согласился, вместе с другими стал ездить из райцентра в райцентр.

И вот ближе к концу апреля мы оказались в городке, который назывался Невская Дубровка. Приехали во второй половине дня и, побросав в гостинице вещи, пошли в местный Дом культуры. Странное, все из себя какое-то долговязое здание, но с классическими колоннами и классическим же портиком, который терялся где-то в небесах. Народу в зале было немного, вряд ли сильно больше, чем выступающих, но мы не халтурили, читали стихи с чувством, с толком, с расстановкой, не скупясь вкладывали душу.

Когда закончил последний, ко мне подошел художник, который рисовал афишу для нашего вечера, на вид совсем мальчик, и сказал, что под сценой у него мастерская и есть разбавленный спирт. Идти одному было неудобно, он стал звать и других. Кормила город большая деревообрабатывающая фабрика, и спирта было вволю. Пошло еще человека три, остальные предпочли гостиницу. В мастерской Володя Алексеев поил нас почти до ночи. Я не один раз просил его показать собственные работы, но он отмахивался, говорил, что когда-нибудь в другой раз, и рассказывал о своем друге, тоже Володе, но Иванове, работы которого собирался повести нас смотреть завтра.

Невская Дубровка – страшное место. В войну здесь погибло несколько десятков тысяч солдат. Сама речушка – приток Невы – совсем не широка, форсировать её нетрудно, но дальше упираешься в крутые, почти отвесные, вдобавок скользкие от глины берега. Высота их метров двадцать, местами и больше. На них и так не взберешься, тем паче под плотным огнем.

Однако утром в апреле 1979 года все выглядело мирно и даже идиллически. Мы шли по кромке высокого берега, далеко внизу – щербатые, из нескольких досок, мостки и привязанные к колышкам плоскодонки. Иногда попадались положенные прямо на землю лестницы, по которым можно было спуститься к воде. А так будто стоишь на самой верхотуре, на коньке крыши, и смотришь на обмазанные черной глиной её скаты.

Но в музее было другое время. За стеклом – вырезанный из здешнего берега кубический метр земли, в котором железа было больше, чем глины. Из музея мы вышли часа в два. Ясный, не по-ленинградски солнечный день. Бараки вдоль центральной улицы аккуратно обшиты вагонкой и выкрашены в мягкие пастельные тона – желтый и бежевый, розоватый и сиреневый.

Володю Иванова мы легко опознали в первом же встреченном нами человеке. В протертом, прожженном до дыр пальто, он шел, так выбрасывая ноги, будто был на ходулях. Казалось, его ноги вообще не гнутся в коленях. Потом нам сказали, что это балетная выучка и прежде Иванов был танцором в Донецком театре.

Центральная часть города оборвалась через пару сотен метров. Дальше шел так называемый частный сектор. Старые, через одну покосившиеся избы, а под огороды – все та же черная глина, на которой, похоже, и летом ничего не росло. В одном из этих домишек Иванов снимал комнату, а стоящую по соседству баньку приспособил под мастерскую.

Нас было много, душ десять, не меньше. В мастерской и нам, и картинам сразу сделалось тесно, и Володя стал выносить работы во двор. Где ходили, была непролазная грязь, но через пару метров начинались грядки, с осени подготовленные под картошку. На улице было холодно, вода в канавках еще ночью замерзла. Русла белого сухого льда гляделись, как аккуратные полочки. Володя ставил картины на этот лед и опирал на грядки. Получалось не хуже, чем на мольберте. Он ставил работы и ставил, и мы вдруг начали понимать, что из этой гиблой, безжизненной земли, забыв про мороз и не обращая внимания на ничего не могущее согреть солнце, вдруг с какой-то нечеловеческой мощью распустился Райский сад.

Вряд ли Володя Иванов был самостоятельным мастером. Длинные модильяниевские шеи он на своих портретах перехватывал меховыми горжетками, которые, чтобы добавить им лоску и блеску, покрывал сделанными шпателем завитушками. Никакая растительность его не интересовала, нам были представлены только женские портреты. Но из бюстов и торсов, наполовину закутанных в темный шелк или в столь же темный панбархат эти самые шеи, а следом изящные женские головки в локонах и с огромными раскосыми глазами вырастали столь же естественно, как из земли, и ты ясно понимал, что творение могло быть и таким.

У Володи Иванова мы снова выпили и по дороге на станцию договорились с Алексеевым поехать в сентябре на Волгу. Он был родом из-под Саратова, говорил, что дальше, вниз по течению много длинных вытянутых, как коса, песчаных островов, некоторые поросшие лесом, там удобно разбить палатку, с утра до ночи ловить рыбу и плавать.

До середины июля мы, хоть и не обильно, переписывались, а в конце месяца позвонил Володя Иванов и сказал, что Алексеев погиб. Дом культуры был приработком, а так на жизнь они зарабатывали в пожарной части при фабрике. Техники безопасности никакой, и горела она регулярно. Особенно летом, когда высыхали окрестные леса и, чтобы все занялось, достаточно было окурка. Июльский пожар начался на свалке и уже оттуда перекинулся на склад древесно-стружечных плит. Когда пламя почти сбили, расплавился и оборвался высоковольтный провод, который в довершение всех бед так и не отключили от напряжения. Удар пришелся Алексееву в грудь, и смерть была мгновенной.

Геннадий Федорович Комаров – сильный человек, можно даже сказать, могучий, и я, услышав от одного из его друзей, что их общему приятелю он на проводах в армию из лучших побуждений поломал ребра, не удивился. Эта сила в Геке соединена с самой обыкновенной готовностью всем и каждому споспешествовать, всем помогать и всех спасать. Хотя эти две вещи нечасто сходятся в людях, пока подобное случается, веришь, что еще не конец, что жить все-таки можно. Можно жить в стране, в городе, на этой улице и в этом доме – все это ты отчетливо понимаешь, даже когда давно с Геком не виделся, не выпивал, пусть и по телефону – не разговаривал.

Петербург исключительно красивый город, вдобавок все в нем изваяно из камня, то есть сделано на века. Конечно, лепнина с годами обваливается, ветшают, идут трещинами фасады, да и внутри текут трубы, остальная начинка в такт с ними гниет, но все это в общем и целом можно подновить, подлатать, в крайнем случае, отреставрировать. Только во время большой войны понимаешь, что город тоже хрупок, а так за архитектуру я, пожалуй, спокоен.

Другое дело – люди, которые жили в этих домах и в этих комнатах, здесь работали, ели, спали, здесь музицировали, читали стихи и вели умные разговоры, встречали друзей и ходили к ним в гости. Здесь флиртовали, любили, зачинали детей, на тех же постелях и умирали, когда выходило их время. Тут, если бы было как положено, как велось испокон века, их еще долго, не один десяток лет, должно было помнить всё – даже стены, и всё поминать – так вот с этим как раз полный швах.

Последние сто лет люди умирают или уезжают и с их уходом то, что было им важно, выбрасывается с таким рвением, а потом для стерильности уже голые полы так тщательно протираются тряпкой, что не остается ни следа. Стоит за человеком закрыть дверь, как неприлично быстро исчезает то, как он думал и как говорил, как понимал мир и как к нему относился. Как и какие слова ставил рядом друг с другом, что подчеркивал голосом или жестом, а что, наоборот, пропускал или, будто невзначай, прятал в тень. Уходит его интонация и его ирония, умение слушать другого человека или, напротив, при необходимости умение его не замечать.

В нашей стране, где почти целый век мы, в сущности, были бомжами, перекати-полем, кочующими по городам и весям номадами, которые, если по недоразумению где и пустили корни, приросли к месту, тут же, понимая, что это вопрос жизни и смерти, как Мюнхгаузен, сами себя выдергивали, выпалывали, а затем так ровняли площадку, что никому бы и в голову не пришло, что на этом месте раньше что-то росло. В стране, где со времен Первой мировой войны люди жгли в буржуйках письма и дневники – сначала, чтобы согреться, потом из-за того, что воленс-неволенс приходилось выбирать между уже прошедшей жизнью, памятью о ней и шансом жить дальше. Ты бежал, беря с собой еду, теплые вещи, какие-то ценности, если они у тебя, конечно, были, а остальное без особой жалости отправлял туда же, в буржуйку. Все это были якоря, путы, которые держали, стреножили, в любой момент могли утянуть тебя на дно.

Жизнь, что с таким упорством и с такой скоростью возводилась вокруг, только подтверждала, что прошлое есть жернов на твоей шее. Скольким людям неосторожные высказывания в этих самых дневниках и письмах, записи, сделанные бог знает сколько лет назад, о которых они и думать забыли, отлились смертным приговором или чудовищным сроком в лагерях.

Но и без этого, без данных на самого себя убийственных показаний, если ты хотел жить и не поломать жизнь собственным детям, дать им возможность спокойно окончить школу и поступить в институт, слишком часто единственным выходом было сочинить себе новую биографию. Забыть и по возможности не рассказывать даже самым близким людям, в числе их тем же детям, что ты – следовательно, и они – из семьи закоренелых, потомственных врагов новой власти – дворян, священников, кулаков; наоборот, во всех анкетах писать, что ты или свой, или в худшем случае пролетарий не физического, а умственного труда, безобидный интеллигент, заплутавшийся в трех соснах попутчик.

Насколько помню, обо всем этом я стал думать как раз в Петербурге. У Володи Дроздова, как я уже говорил, Гек Комаров, Леха Романков и я пили и читали друг другу стихи, снова пили и снова читали. Потом, уже глубокой ночью, пошли гулять по городу. Шли от одного дома к другому, и в том же темпе, как шли и как Гек вспоминал и поминал тех, кто в этих домах прежде жил, выметенные, до пустоты продутые жестким ноябрьским ветром улицы снова заполнялись народом. Тесно прижавшиеся друг к другу коробки красивых зданий опять заселялись, обращались в жилье. Стало ощутимо теплее, будто ветер, дувший с Невы, вдруг унялся.

И дело совсем не в том, что всеми этими ушедшими, сгинувшими бог знает когда и где людьми Гек был оставлен здесь на хозяйстве – просто он сам со своей манерой держаться и говорить, с теми словами, которые он для этого брал, со своей благожелательностью и ласковой терпимостью, мягким, нерезким юмором был из немногих осколков этого потонувшего в беспамятстве мира.

Еще одна вещь, которую следует повторить. Геннадий Федорович Комаров не только сам крупный поэт, но и последнюю четверть века издатель. В издательстве «Пушкинский фонд» он не просто хозяин, он делает здесь все – отбирает авторов, редактирует, а затем по всем правилам мозаичного искусства выкладывает их стихи, макетирует уже готовую книгу для типографии. За это время «Пушкинский фонд» издал больше сотни поэтических сборников самых разных авторов. Как я понимаю, в посткоммунистической России больше кого-либо другого. От давно и широко (насколько последнее вообще возможно) известных до вполне камерных и даже герметичных, открытых только самим себе, Геку Комарову и немногим десяткам ценителей. Для поэзии редактура даже важнее, чем для прозы. Слишком часто поэт закупорен в собственных стихах, видит их только изнутри. В сущности, он настоящий аутист и без редактора ему не выйти наружу, не найти, что и как тут делать.

Другая проблема. Конечно, среди поэтов встречаются такие, которые сразу пишут книгами, но их немного. Больше сочиняющих циклами, а еще больше тех, кто все, что в нем сегодня есть, засупонивает в одно стихотворение, а дальше, как после отливки, чтобы никто и помыслить не мог сделать копию, разбивает форму. Стихи таких поэтов ревнивы (в самом деле, в одном – тонкая мысль, другое на редкость изящно, в третьем – ударная строка, у четвертого же мощный финал) и категорически не желают стоять рядом друг с другом. Им кажется, что сосед заслоняет их, забивает, а то и просто глумится.

Эту ревность можно понять: ведь еще вынашивая, тебе твердят, что ты будешь единственным в мире, а оказывается, что ты на улице, вдобавок весьма людной. И это как раз дело редактора – убедить стихи встать в определенном порядке. Сговорить их, объяснить каждому, что сосед ему не враг – что он для того тут и поставлен, чтобы оттенить, подчеркнуть твои достоинства. Штука эта во всех смыслах сложная, но главное, что необходимо помнить, что, не любя стихи, свести их друг с другом невозможно.

В этом и суть. Геку дан дар влюбляться в людей и в то, что они делают. Дар очень редкий. Гек – природной старатель. Среди бесконечных терриконов никому не нужной, в самом деле пустой, отработанной породы он ищет и находит жильное золото. И, совершенно не скрываясь, ликует от удачи. Для него человеческий талант – цель и смысл мироздания, в нем, таланте, его главное назначение. Талант не только нельзя зарывать в землю, наоборот, следует сделать все, что в твоих силах, чтобы вывести его на свет Божий. А дальше, как хлеба, раздавать и раздавать всем и каждому. Делиться им легко, с радостью, и тогда рука твоя не оскудеет.

Как я писал роман «Репетиции»


Первая публикация в альманахе «Текст и традиция» (под ред. Е.Водолазкина). Т.3. – СПб.: Росток, 2015.

С Ленинградом и Петербургом связана и другая выстроившая жизнь история. Мой второй по счету роман «Репетиции» в 1989 году, то есть вскоре после написания, попал в руки Самуила Ароновича Лурье, заведовавшего отделом прозы в журнале «Нева», и для меня огромная честь, что он повторял и всегда гордился, что открыл «Репетиции». Саша Лурье был не только первоклассным редактором, в девяностые и дальше годы он под фамилией матери – Гедройц – урожденной литовской княжны, был в нашей литературе, наверное, самым ярким, остроумным и язвительным критиком.

Его статьи, рецензии и эссе тех лет собраны в полутора десятке книг (часть из них в своем «Пушкинском фонде» издал Гек Комаров, о котором выше шла речь). А уже в последние годы, очень для Лурье нелегкие – у него была тяжелая онкология, которая, в конце концов и свела Сашу в могилу – опубликовал книгу «Сломанный аршин» – блистательное исследование об известном историке и литераторе первой половины XIX века Николае Полевом, о журнале «Московский Телеграф» и о всем том времени, которое мы теперь зовем пушкинским.

«Репетиции», как и другой роман «След в след», я достал с антресолей, пустил гулять по рукам на исходе 80-х годов, но опубликованы они были: «След в след» в Екатеринбурге в журнале «Урал» в девяносто первом году, а «Репетиции» у Лурье в «Неве» в девяносто втором. Эти две публикации, как и работа над романом «До и во время», сами собой так переплелись, что мне и сейчас трудно их разделить.

Начну по порядку. «След в след» были готовы печатать и московские журналы, в частности, «Знамя», но без исторического трактата, который стилистически рвал текст на части. А я упирался, был уверен, что эта нежданная оттепель ненадолго, скоро окошечко захлопнется, значит, возможность печатать все целокупно упускать нельзя. Сразу, как есть, опубликовать «След в след» был согласен только «Урал», и я не колеблясь отдал ему роман.

Кстати, пока пуповина не перерезана, ты, конечно, мало что понимаешь, любому литератору необходим сторонний взгляд и время, чтобы хоть на несколько метров отойти от написанного. Находясь внутри текста, многие вещи и не видишь, и не слышишь. Оттого в издательствах я давно печатаю роман в том виде, который когда-то предлагало мне «Знамя». Но и об уральской публикации совсем не жалею, тем более что телеграмма из Екатеринбурга, где было сказано, что типография доставила третий, заключительный, номер со «Следом в след», пришла как раз 19 августа, и к Белому дому я шел со спокойной душой. Понимал, что мое жизненное предназначение выполнено, на дальнейшее я могу смотреть философски.

Там же, в Екатеринбурге, после «Следа в след» в одном небольшом издательстве – они тогда росли как грибы – люди были убеждены, что, даже если все рухнет, книжное дело будет цвести и пахнуть, набрали и сделали пробные оттиски «Репетиций». Однако с тиражом продолжали кротко ждать – в договоре был пункт, что сначала роман должен выйти в «Неве». Но в Петербурге дело тянулось, тянулось и, кажется, завязло надолго. Как Лурье ни пытался поставить роман в очередной номер, главный редактор Никольский переносил публикацию. Вряд ли он читал роман, но чувствовал, что во всей этой истории может быть какой-то нехороший для него подвох. Ситуация клонилась то в одну сторону, то в другую, и он считал, что пока ветер не установился, спешить не стоит. Тем более что в то время, кроме своего редакторства в Петербурге, Никольский в Москве возглавлял комитет по международным делам Госдумы и, по слухам, метил на пост министра иностранных дел. Ясно, что при таком раскладе делать резких шагов не стоило.

В Москве Никольский жил и занимался государственными делами в одноименной гостинице «Москва» – то есть прямо напротив Госдумы. Огромный, хотя и слегка потрепанный номер – ремонт в этой главной столичной гостинице не делался уже лет двадцать. Он звонил и звал обсудить какой-то ерундовый вопрос, связанный с публикацией. Я ехал. Дальше был чай с печеньем и все крепнущее ощущение, что роман никоим боком его не интересует. Он просто пытается понять, будут от меня неприятности или не будут. А если все же будут, то насколько серьезные. О литературе мы говорили немного, она мало его занимала, разговор обычно вертелся вокруг мировой политики. В итоге роман вышел только в девяносто втором году, когда была уже совсем другая Дума и надежды на министерство растаяли.

Эти встречи с Никольским в гостинице «Москва» и обсуждение мировой политики имели одно странное последствие. В девяносто первом году весной я решил, что раз работа над новой вещью все равно застопорилась, и, похоже, надолго, самое время съездить в Израиль, где к тому времени осели многие старые друзья. Проблема была в билете. Очередь в Международные кассы на Фрунзенской (летали тогда с пересадкой на Кипре) была чуть не на неделю, и отмечаться с обязательным номером на ладони надо было по несколько раз на дню. На такие подвиги я был не готов.

А тут вдруг началась первая иракская война. По образованию я историк и, что бы ни говорил Никольский, понимал, что подобные войны долго не длятся. Но Саддам Хусейн, грозивший химическим, бактериологическим и еще бог знает каким оружием стереть Израиль и Америку с лица земли, всех напугал, и я, случайно проходя по Фрунзенской, обнаружил, что в кассовом зале шаром покати. Никого, кроме одиноких и совсем грустных кассирш за стеклом. Искушение оказалось слишком велико. Я съездил домой, взял давно отложенные на поездку деньги и уже через час расплачивался за билеты. Впрочем, воспользоваться этим своим предвиденьем, помноженным на прохиндейство, мне была не судьба.

Лететь надо было через месяц на майские праздники. В связи с полной изношенностью гардероба экипировался я по моде тех лет. Спортивные штаны с лампасами и для багажа две красные, тоже спортивные, сумки – и то и то куплено в последнем московском магазине, где еще хоть что-то было – Военторге на Новом Арбате. Своих вещей у меня было немного – смена белья и кусок рыночного говяжьего языка с пятью помидорами, чтобы, не расходуя валюту, перекусить на Кипре. А так сумки, по просьбе здешних и тамошних друзей, были под завязку забиты учебниками и задачниками по математике, которые следовало передать по адресу. Тяжесть в итоге получилась такая, что ручки начали рваться, едва мы вышли из дома, но до Шереметьево с помощью трех сопровождающих я все же добрался.

У аэропортовских таможенников мой груз не вызвал никакого интереса, я даже расслабился, но, как скоро выяснилось, радоваться было рано. Проблемы начались на паспортном контроле. Выяснилось, что дипломатические переговоры с Никольским в гостинице «Москва» настолько задурили мне голову, что я даже забыл проверить, когда истекает моя израильская виза. А она, милая, кончила действовать в аккурат неделю назад.

Пограничники сочувствовали мне на полную катушку, они даже попытались разыскать израильского консула, который мог бы её продлить, но фарта не было – консул полчаса как уехал домой. Все-таки я надеялся, что мне дадут сесть на самолет, но киприоты за таких, как я, «беззаконных», штрафовали «Аэрофлот» на две тысячи баксов. По этой причине, хотя и с бездной всеобщих извинений, граница оказалась для меня на замке.

В общем, жульнический билет накрылся медным тазом. Я вернулся домой с теми же провожатыми и с теми же порванными сумками, с говяжьим языком и помидорами. Достал из заначки три бутылки коньяка – неприкосновенный запас, который хранил со времен последней кампании по борьбе с пьянством. Все это мы съели и выпили, а на следующий день вдруг пошла работа. Каждое утро я пробирался к столу, перешагивая через немой укор красных сумок с задачниками и писал свое «До и во время» с удовольствием, о котором уже не мечтал.

Разговор о «Репетициях», мне кажется, правильно продолжить рассказом о том, из чего вообще вылупился этот роман. Материал был написан для «Ежегодника Пушкинского дома» по просьбе очень мной любимого прозаика Евгения Водолазкина, написан совсем недавно, то есть тридцать лет спустя после самого романа.

Речь здесь пойдет не о бессчетное число раз цитированных строках Анны Андреевны Ахматовой: «Когда б вы знали, из какого сора/Растут стихи, не ведая стыда», а о редкой, во всяком случае в художественной литературе, возможности поблагодарить людей, без которых этого романа или вообще не было, или он был бы совсем другим. В научной литературе такая благодарность в порядке вещей. Чуть не каждая монография начинается и кончается длинным списком тех, кто так или иначе помогал тебе в работе. Когда же речь идет о прозе, у нас в России это не принято и выглядит отчасти экзотически.

Как любой другой работе, «Репетициям» предшествовала цепь важных для меня, хотя и мало связанных событий. Потом так или иначе они, страница за страницей, выстроят, разметят весь путь.

Дело началось еще в 1982 году, когда отец под моим давлением – он не любил частную собственность ни в каком виде – записался на шестисотковый участок, который давали писателям около Истринского водохранилища, рядом с деревней Алехново. Литфонду была отведена пара сотен гектаров обмелевшего болота.

В низине били многочисленные подземные ключи, их любым способом необходимо было забетонировать. Решивший сэкономить, обойтись без этого, скоро понимал, что дом на песке – это еще детские штучки по сравнению с домом на воде. Родники с необыкновенной резвостью вымывали грунт, по большей части глину, из-под фундамента, после чего наши ревнивые, но мелкотравчатые сооружения разом начинали походить на незаконных отпрысков Пизанской башни. Десяток из них завалился на бок, два – так и вовсе утонули.

Получив участок, мы года три ничего не делали. Не было ни денег, ни желания. Наконец впряглись, но и тут без особого успеха. Хотя под нами никакой ключ, к счастью, не обнаружился, дело шло вяло. Бригада, которую мы наняли, халтурила по-черному.

Известно, что в средней полосе грунт зимой промерзает, а летом оттаивает и надо дойти до слоя, до которого мороз уже не достает. Но наш фундамент был вкопан всего на треть нужной глубины. Вдобавок он и по ширине везде «гулял» самым неприличным образом. По этой или по какой другой причине мы разругались, и бригада, чтобы наказать нас, свалила вагонку в лужу и уехала отдыхать на юг.

И сам, и семья с ужасом вспоминаем, что я тогда всё время находился в каком-то неприятном, муторном состоянии, в странном нервном и неровном возбуждении, из которого не мог выйти. Даже не понимал, откуда оно взялось и есть ли вообще этот выход. Приближалась зима, и с нашим загородным имением, или моей собственной «отходной пустынью», был полный швах.

Конечно, мне надоело постоянное место моей дислокации – поворот с Волоколамки на Бужарово (прямо над головой на отвесном холме, весь из белого камня, Новый Иерусалим). Я был там почти каждый день с утра до поздних сумерек, когда под дождем, когда под мокрым снегом. Здесь я ловил самосвалы с песком и гравием: участок необходимо было поднять, иначе весной он весь окажется под водой. Надоело уже второй месяц ждать давно оплаченные три кубометра половой доски и всё яснее понимать, что нет, мне её не привезут: как и других, меня кинули, взяли деньги и – поминай как звали.

И все-таки со мной было что-то другое, если и связанное со строительными неурядицами, то в малой части. Сейчас, отойдя от этой истории на тридцать с лишним лет, я склонен считать, что тогда был, что называется, на сносях, но не рискнул бы утверждать, что сумею, что у меня хватит пороху разродиться.

По-видимому, любой роман любого автора, как бы ни было печально то, что в нем происходит, сам по себе все-таки есть выход – верное свидетельство самой его возможности. Так маешься и маешься, бродишь, бродишь без смысла и толку, а тут тебе вдруг указывают путь и даже подталкивают в нужную сторону, чтобы не усомнился.

Здесь небольшое отступление. По образованию я историк, делал диссертацию по второй половине XVI – началу XVII веков, то есть по опричнине и Смутному времени. Патриархом Никоном, во всяком случае пристально, прежде не интересовался. Двенадцать лет Смуты, когда все, от первого до последнего, бессчетное число раз продавали, предавали друг друга, прошлись по русской истории огнем и мечом, и я понимал, что страна, которая вышла из Смуты, была совсем не той, что в нее вошла. Поэтому, если и был склонен куда-то идти, то уж точно не в романовскую сторону. Но не то чтобы я вовсе ничего не слышал о Никоне.

В местном музее работала и водила экскурсии одна моя знакомая по историко-архивному институту. Несколько раз хорошими летними днями мы с ней гуляли по здешним окрестностям, так что я знал, что во время войны что мы, что немцы через проемы купола корректировали артиллерийский огонь. В итоге к 1943 году лавра была разрушена почти подчистую.

Дальше её начали реставрировать и вот уже сорок лет не умеют остановиться. Работают наобум. Даже не могут решить, в каком виде восстанавливать: в изначальном, как возвел Никон, или же вернуть лавре тот вид, какой она имела с середины XVIII века, когда её перестроили по проекту Растрелли. В любом случае, выбирают самый дешевый вариант, но и его не оканчивают. То ли деньги отпускаются в обрез, то ли их снова опять разворовывают. Так или иначе, проемы в куполе, через которые корректировали огонь, забивают фанерками, после чего на несколько лет о Новом Иерусалиме забывают.

Конечно, я знал и то, что лавра – это далеко зашедшая попытка во всех деталях повторить храм Гроба Господня в Иерусалиме. И сейчас помню – хотя за давностью лет что-то, наверное, и перевираю, – как моя знакомая рассказывала, что иеромонах Арсений Суханов, который по указанию Никона ездил в Иерусалим и снимал план Храма Гроба Господня, скопировал – естественно, не понимая ни их смысла, ни времени, когда они были оставлены, – даже бранные арабские надписи. И всё это сделалось не просто архитектурными изысками: что Никон, что люди, которые его окружали, были убеждены, что Христос явится на землю и спасет Свой Избранный народ, только если будет сохранена и самая маленькая черточка подлинного Храма Гроба Господня, только если Спаситель признает его.

И вот я ловлю злосчастные машины с гравием прямо под холмом, на северную сторону которого, превращая эту землю в Землю Обетованную, а здешний народ в Избранный народ Божий – скептик скажет, что просто ища сходства, или, уж совсем утилитарно, поднимая холм, – месяц за месяцем тысячи крестьян бессчетными возами сваливали песок. Тут же, внизу, другие тысячи рыли канал, выправляя русло реки, и всё это не просто так: прямо здесь, на этой земле и своими руками (обе эти темы наша история потом будет проигрывать раз за разом) возводился Святой град – Небесный Иерусалим. То есть и ты не где-нибудь, а именно на настоящей Святой земле строишь свой хилый садовый домик, строишь там, где кто-то другой тремя веками ранее возводил Град Божий – спасительный город-храм – и, в отличие от тебя, в своих трудах преуспел.

Я вспоминаю, как мне рассказывалось, что и в себе самом Никон прозревал и Христа, и первочеловека Адама, и нового властителя Иерусалимского королевства. Вспоминаю, как водили по примыкающему с тыльной стороны к лавре Гефсиманскому саду, где патриарх поставил себе Отходную пустынь, личный скит. Маленькая церковка, сложенная на искусственном островке посреди специально вырытой протоки. В ней одна-единственная келья, в которой помещается только одно каменное сиденье. По-видимому, именно сюда Никон удалялся помолиться и подумать обо всем вышесказанном, главное же – о том, что нас ждет в недалеком будущем. Голосуя грузовикам, я вспоминаю это, и мне всё труднее избавиться от вещей, которые принять в себя я пока не готов.

Хотя, в общем, у меня нет возражений и я согласен, чтобы Истра, изгибающаяся лукой за моей спиной, была Иорданом, а ручей, бегущий тут же рядом, Хевроном. Готов звать поместившийся между ними и их разделивший холм Сионским, а другой, поменьше и чуть на восток – Елеоном. Дальше, на север, уже за рекой – гора Фавор. Я помню, что на Елеонском холме был установлен поклонный крест как знак места вознесения Христа.

Село Чернево неподалеку от нынешнего Красногорска при Никоне звалось Назаретом, а в селе Сафатове-Воскресенском должен был быть построен женский монастырь Вифания с церковью Входа Господня в Иерусалим. Зиновьевскую пустошь переименовали в Капернаум. Впрочем, некоторые названия менять не стали: например, находящийся к югу от лавры Ильинский погост – самое старое поселение в этих краях – сохранило свое имя, потому что точно так же, на юг от Иерусалима, располагался монастырь пророка Илии.

Я знал, что царь Алексей Михайлович поначалу приезжал на строительство и, казалось, его одобрял. В память об одном из этих посещений на оборотной стороне поклонного креста даже была выбита надпись. Но дальше между царем и патриархом произошел разлад (поругались и подрались их служилые люди), и в 1666 году, когда вся православная Русь готовилась к концу света, Никон был низложен с патриаршего престола. А его любимое детище – Новый Иерусалим – из места, где должно было начаться воскресение праведных, стало главным обличителем патриарха.

В грамоте, подписанной участниками Большого Московского собора и иерархами греческих поместных церквей, говорилось, что Никон виновен в том, что строит новые монастыри, где всё называет «неподобающими словами»: Новым Иерусалимом, Голгофою, Иорданом и другими, тем самым «ругается божественным и глумится святым».

Тут немаловажно и другое обстоятельство: Никон завещал похоронить себя в Воскресенском соборе, в приделе Усекновения главы Иоанна Предтечи, который расположен как раз под Голгофой. По преданию, именно под иерусалимской Голгофой была положена голова первочеловека Адама. В настоящем храме Гроба Господня в этом месте захоронены первосвященник Мельхиседек и Иерусалимские короли.

Возвращаясь к себе, скажу, что состояние, когда я не понимал, как со всем этим быть, длилось довольно долго, а потом две, почти совпавшие во времени, истории, будто сговорившись, завизировали путь, которым в итоге пошло дело.

Уже на исходе октября в дождливый и совсем холодный день я, без толку промаявшись в Алехново почти до ночи, вернулся в Москву и, не заходя домой, поехал, благо это было недалеко, к моему другу Саше Горелику. У него был, что называется, открытый дом. Здесь пили, обменивались книжками и флиртовали, играли в бридж и в шахматы, но усерднее другого трепались обо всём на свете, от политики до квантовой физики. По субботам это разбавлялось футболом и баней.

И вот я, мокрый, грязный, вхожу в дом, раздеваюсь и, сев за стол, хочу пожаловаться, потому что затея со строительством дачи давно кажется безнадежной: скоро зима, вагонка в луже через неделю-другую начнет гнить. В общем, чего ради я в это ввязался – никто не знает. Кухня, в которой сидят, маленькая, тесная; чтобы дать мне место, все долго двигаются. И вот, я просто хочу поплакаться в жилетку, но мне мешают, говорят: «Потом поплачешься, сначала выпей». Я выпиваю. Мы обсуждаем еще Бог знает какие сюжеты, но так всё складывается, что опять делается себя жалко. Но меня и тут стреножат: «Какие вопросы? Конечно, жалуйся. Но сначала еще выпей». И так раз за разом: сначала пей, потом – сыграй с нами пару робберов. В итоге пожаловаться мне дали только под утро, когда и куража не осталось, дело виделось не таким уж загубленным. Скоро мы разъехались.

Компания была разношерстная, но все-таки по большей части состояла из физиков и математиков. Людей с правильными руками, опытных шабашников. Надо сказать, что мы и раньше друг другу помогали. Кого-то перевозили, другому – рыли и бетонировали. Но всё по мелочам. А тут – разговор был в субботу – в понедельник, ни слова не говоря, они всемером, взяв на работе отгулы, приехали в Алехново и за три дня мне этот несчастный дом с начала и до конца сложили. Я даже гвоздя не забил. Отвечал только за выпивку (как сейчас помню, в магазине неподалеку было много хорошего кубинского рома), а жена – за бутерброды.

В общем, дом подвели под крышу – и об этой проблеме можно было забыть. У меня появилось время для других занятий. Надо сказать, что на тот момент я почти год тунеядствовал. Не лучший статус в благословенное андроповское правление. А история этих моих вольных хлебов следующая.

До восемьдесят пятого года я работал в весьма странной конторе, которая называлась ВНИИДАД – Всесоюзный научно-исследовательский институт документоведения и архивного дела. Кто и что там делал, не очень ясно. Но сектор археографии – возглавлял его Олег Федорович Козлов, – в который мне повезло попасть, отличался людьми исключительной порядочности.

У Козлова я был на особом положении. В археографии я понимал немного, и обычно мне давалась работа, которую классические гуманитарии старательно избегают. Я имею в виду всё, связанное с математикой. А математики – как правило, довольно простой – было немало.

Сложилась даже своя такса. Я брал работу, писал необходимые формулы и делал необходимые вычисления, а за это, в зависимости от важности, сложности и, главное, срочности задания – величину всех параметров определял Козлов, – получал отгулы. После чего был волен как ветер. Время, что я отсутствовал, в секторе меня благополучно прикрывали. Такая система существовала несколько лет и всех устраивала. Но, пока я был в аспирантуре, назначили нового директора, который ни от кого не скрывал, что я ему очень не нравлюсь. В общем, по всему было видно, что скоро меня ждет какая-то пакость. Впрочем, я не печалился – сам давно хотел уволиться.

Тут еще надо сказать, что Олег Федорович был человеком умным, очень тонким, но с начальством довольно робким. Причина простая. Если я был готов без раскачки идти на все четыре стороны, то ему податься было некуда. Он привык каждый день ходить на службу и говорил мне, что без этого ему свою жизнь не организовать и не выстроить. Вдобавок, он, известный ученый-археограф, отчаянно боялся, что, если его вынудят уйти из ВНИИДАДа, другой подходящей работы он не найдет.

Между тем, в очередной раз получив вожделенные отгулы, я уехал к семейству, которое жило тогда в Эстонии, в городе Отепя, на озере Пюхаярве (к слову, это как раз то место, где тартуская школа проводила свои первые семинары по структурной лингвистике), и, только вернувшись, узнал, что, пока вояжировал, произошло много всякого разного и теперь меня с треском выгоняют за прогулы. Козлов умыл руки, и получилась заурядная самоволка. История была не слишком красивой. В итоге мы с Олегом Федоровичем так по-настоящему и не попрощались.

Дальше прошел год или даже больше, и вот, когда моя истринская эпопея сама собой вдруг стала рассасываться, звонит Козлов и говорит: «Владимир Александрович, я бы очень хотел с Вами увидеться». – Я, еще помня обиду: «Олег Федорович, а Вы уверены, что в этом есть необходимость?» – Он: «Да, я бы очень Вас просил». Нам обоим удобен «Охотный ряд», мы договариваемся о времени, после чего сюжет делается почти шпионским.

Спускаясь по эскалатору от «Театральной», уже вижу, что он внизу. Я рад, что мы помирились, хочу ему это сказать, но не успеваю. Даже не поздоровавшись, он одним движением сует мне подмышку какую-то папку, стремительно бросается на перрон и, оттолкнув уже закрывающиеся двери, шмыгает в вагон. В некотором изумлении я с этой папкой возвращаюсь на «Театральную» и еду к себе на «Аэропорт». Только дома, развязав тесемочки, вдруг понимаю, что по всему выходит, что выбор пал на меня, и Козлов определился с наследником и правопреемником в своем интересе к расколу.



Поделиться книгой:



Регистрация