Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Толкин и Великая война. На пороге Средиземья - Джон Гарт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Увещеваемые Фарнеллом, Толкин и немногие его приятели-студенты пытались поддерживать жизнь в колледжских клубах. Стэплдонское общество, от которого осталась одна тень «под мрачными тучами Армагеддона», изо всех своих скромных сил делало что могло: от имени всех эксонианцев выражало вотум доверия вооруженным силам и рассылало письма в поддержку короля Альберта Бельгийского и Уинстона Черчилля (на тот момент – первого лорда адмиралтейства). Но первейшей обязанностью, возложенной на Толкина, стала организация косметического ремонта в Общей комнате студентов. Всех уже предупредили, что война ограничит подобные роскошества. Проректор заявил Толкину, что студенческие развлечения – неоправданное расточительство и должны быть запрещены. Толкин остроумно подтрунивал над новичками первого года обучения за то, что они редко моются – «вне всякого сомнения, из самых лучших побуждений, во имя экономии в наше тяжелое время». В Стэплдонском обществе дебатировалось утверждение «это Собрание не одобряет систему жесткой экономии в нынешнем кризисе». Толкин выступил в дебатах о «Сверхчеловеке и международном праве», но предложенное им самим утверждение «это Собрание одобряет реформу правописания» свидетельствует о желании уйти от темы войны. То было вынужденное воззвание к мирной жизни, но никакого резонанса оно не вызвало, ведь все новые и новые страны оказывались втянуты в войну. В конце октября бельгийцы открыли шлюзы со стороны моря в момент, когда прилив достиг высшей точки, и наводнение оттеснило немецкие войска от реки Изер; неподалеку, под Ипром, британские войска были обессилены новым врагом – жидкой грязью. Противостоящие армии так и не сумели зайти друг другу во фланг и теперь засели в окопах: был создан Западный фронт. Тогда же, подорвавшись на мине, к северу от Шотландии затонул британский сверхдредноут «Одейшес». В войну вступила Турция – как враг Британии. В далекой Оранжевой республике буры, симпатизировавшие немцам, подняли восстание против британского владычества.

Вместо того чтобы завербоваться в армию Китченера, Толкин в самом начале триместра сразу же вступил в университетский КПО. Там предлагалось два курса: один для тех, кто претендовал на офицерское звание, другой для тех, кто хотел бы отложить поступление на военную службу. Толкин в числе двадцати пяти студентов Эксетер-колледжа был зачислен на второй из курсов, что подразумевало около шести с половиной часов строевой подготовки и одну лекцию по военному делу в неделю. «Всю вторую половину дня мы занимались муштрой, несколько раз вымокли до костей, и винтовки наши все заляпались, мы их потом до скончания века начищали», – рассказывал Толкин в письме к Эдит в конце первой недели. Для более чувствительных натур любое военное обучение – дело довольно неприятное: Роб Гилсон, ненавидевший милитаризм, год назад взял с собой почитать «Потерянный рай» в летний лагерь КПО в Олдершоте и обнаружил, что один из друзей (Фредерик Скоупс), родственная душа, привез «Ад» Данте. Однако Толкину, который много лет играл в регби, физический дискомфорт не внушал ужаса. Университетский корпус мало походил на действительную службу: не было ни тактических занятий на местности, ни марш-бросков, а винтовки очень скоро забрали для нужд армии, – но физическая активность разгоняла пресловутую «оксфордскую сонливость» и привносила свежий заряд энергии. «Эта муштра – просто дар Божий», – рассказывал он Эдит.

Взбодрившись, Толкин продолжал работать над «Историей Куллерво» – мрачным сказанием для мрачных времен – и восторженно рассказывал Т. У. Эрпу, члену эксетерского литературного бомонда, о финской «Калевале». Это эпическое произведение Элиас Лённрот составил из народных песней, передававшихся из уст в уста поколениями «рунопевцев» в финской Карелии. И хотя эти песни представляли собою лирические фрагменты, многие из них содержали интригующие отсылки, по всей видимости, к дохристианскому набору героических или божественных персонажей во главе с мудрецом Вяйнямёйненом, кузнецом Ильмариненом и хвастливым удальцом Лемминкяйненом. Лённрот увидел возможность создать финский аналог той мифологической литературы, которую современные Исландия и Греция унаследовали от предков; и совершил он это в то самое время, когда финны пытались обрести собственный голос. С XII века Финляндия, с ее самобытным языком, культурой и этнической историей, находилась под управлением Швеции; в 1809 году она вошла в состав Российской империи как Великое княжество Финляндское. Именно тогда в европейских академиях и салонах распространялось представление о том, что древние литературы – это голос предков, выражающий национальное самосознание народа. Когда в 1835 году появилась «Калевала», финские националисты приняли ее на ура; но к 1914 году им все еще не удалось добиться независимости для своей страны.

В ноябре того же года Толкин выступал в защиту национализма на одном из колледжских дебатов – как раз когда гордыня наций грозила Европе грандиозной катастрофой. После 1930 года национализм обретет еще более неприятные коннотации, но версия Толкина не имела никакого отношения к превознесению одной нации над всеми прочими. Для него величайшая цель нации заключалась в культурной самореализации, а не во власти над другими; и главными ее составляющими были патриотизм и общность убеждений. «Я не защищаю “Deutschland über alles” [“Германия превыше всего”], но определенно стою за норвежский вариант “Alt for Norge” [“Всё для Норвегии”]», – говорил он Уайзмену шесть дней спустя после дебатов. Тем самым, по его собственному признанию, Толкин был и патриотом Англии, и сторонником гомруля для ирландцев. Он отдавал должное романтическому представлению о языке как о голосе предков, но он пошел дальше: ему казалось, что он унаследовал от предков по материнской линии вкус и склонность к среднеанглийскому языку Западного Мидленда – этот диалект он изучал в рамках курса английской филологии, работая с религиозным текстом «Ancrene Riwle». Много позже, рассказывая в письме о своей жизни и о том, что на него повлияло, Толкин заявлял:

Действительно, если говорить об Англии, я – западно-мидлендец и чувствую себя дома только в пограничных графствах между Англией и Уэльсом; и я так думаю, что англосаксонский, западный среднеанглийский и аллитерационная поэзия стали для меня детским увлечением и основной сферой профессиональной деятельности столько же в силу происхождения, сколько и обстоятельств.

Подобно Лённроту, Толкин считал, что его родная культура растоптана и забыта; но, что показательно, он видел события в широком временно́м масштабе, а Нормандское завоевание воспринимал как переломный момент. Вторжение Вильгельма Завоевателя в 1066 году на несколько веков положило конец использованию английского языка при дворе и в литературе и в итоге наводнило английский словами негерманского происхождения. Голос народа заставили фактически умолкнуть на многие поколения, и письменная традиция прервалась. Еще в школе Толкин нанес остроумный контрудар, осудив Нормандское завоевание «в речи, отчасти претендующей на возвращение к оригинальному пуризму саксонской дикции», как сообщалось в школьной «Хронике», – или, как говорил сам Толкин, к «доброму исконно английскому красноречию»: к языку, очищенному от латинских и французских заимствований (хотя в пылу речи он не удержался от «таких заморских кошмаров, как “лауреат” и “варварский”»). Хотя древнеанглийский язык обрел письменность только после того, как англосаксы стали христианами, в нем сохранились отголоски более древних преданий, которые так завораживали Толкина в древнеанглийской литературе и в самой ткани ее языка. Вне всякого сомнения, обширное наследие также было уничтожено в ходе Нормандского завоевания.

Напротив, «Калевала» сберегла древние предания финнов. Выступая перед обществом «Солнечные часы» в Корпус-Кристи-колледже по приглашению Дж. Б. Смита, 22 ноября 1914 года Толкин заявил: «Здесь у нас собрание мифологических песней, полных той первобытной поросли, которую европейская литература в целом вырубала и прореживала в течение многих веков, хотя и в разной мере и в разные сроки среди разных народов». В ходе переработки доклада спустя годы после войны Толкин добавил: «Хотел бы я, чтобы у нас сохранилось побольше такой мифологии – чего-нибудь подобного, но принадлежащего англичанам». По сути дела, это и стало творческим манифестом юного Дж. Р. Р. Толкина.

27 ноября 1914 года Толкин продекламировал «Странствие Эаренделя» в Эссеистском клубе Эксетер-колледжа перед немногочисленным сборищем, которое сам он назвал «своего рода неофициальным последним издыханием»: война опустошала Оксфорд, забирая его студентов. Дж. Б. Смит тоже прочел эти стихи и спросил друга, о чем они. Ответ Толкина многое говорит о его творческом методе, даже на столь ранней стадии. «Не знаю, – ответил он. – Постараюсь выяснить». Он уже вступил на путь подражания Лённроту, углубившись в прошлое от древнеанглийской поэмы «Христос» в «поросль» германской традиции, где мореход по имени Эарендель, возможно, плавал на корабле в небесах. Мифические герои-небожители всегда были родом с земли, но до того времени Толкин ничего не «выяснил» об Эаренделе. А теперь он набросал некие обрывочные идеи:

Корабль Эаренделя плывет через воды Севера. Исландия. Гренландия и дикие острова: могучий ветер относит его на гребне великой волны в края более жаркие, за Западным Ветром. Страна чужеземцев, страна магии. Обитель Ночи. Паук. Он спасается из тенет Ночи с несколькими сотоварищами, видит гигантский остров-гору и золотой город – ветер гонит его на юг. Древолюди, Солнечные жители, пряности, огненные горы, красное море: Средиземноморье (лишается корабля (путешествует пешком через дебри Европы?)) или Атлантика…

Затем в набросках мореход подводится к тому моменту в «Странствии Эаренделя», где он уплывает за край мира, преследуя Солнце. Сразу становится на удивление ясен размах творческих устремлений Толкина. Это – «Одиссея» в зародыше, но «Одиссея», в которой классический антураж Средиземноморья возникает лишь как запоздалое дополнение, а в сердце ее суровые северные моря, омывающие толкиновский островной дом. Но поражает и то, насколько этот краткий набросок уже предвосхищает ключевые моменты из «Сильмариллиона», из истории Нуменора-Атлантиды и даже из «Властелина Колец». Именно здесь эти смутные видения были, вероятно, впервые запечатлены на бумаге. Многие из них, возможно, в какой-то форме уже существовали задолго до того. Но Кюневульф, «Калевала», пытливые расспросы Дж. Б. Смита и, предположительно, даже тревоги Толкина по поводу поступления на военную службу – все это вместе сделало свое дело, и образы хлынули потоком.

3

«Лондонский совет»

Было решено, что в середине триместра, в субботу 31 октября, оксфордское «подразделение» ЧКБО прибудет в Кембридж на выходные, но в итоге явился только Дж. Б. Смит. «Толкин тоже собирался, но не приехал, чего и следовало ожидать, – разочарованно писал Роб Гилсон. – Никто не знает, почему он не смог выбраться, и менее прочих – Смит, который виделся с ним в пятницу вечером». Смит и Гилсон отобедали с Кристофером Уайзменом, побывали на воскресной службе в часовне Кингз-колледжа и прогулялись по Кембриджу. Смит вдохновенно разглагольствовал о том, что ему по душе в университетском городке-сопернике, и, блистая остроумием, высмеивал то, что ему не нравилось. Гилсон писал: «Я всегда ценю его мнение, хотя зачастую с таковым не согласен, и мне ужасно приятно, что он пришел в бурный восторг от моего жилища: мол, ничего лучше он не видывал даже в Оксфорде. Сегодня утром я устроил завтрак для всей компании, и квартирка смотрелась на диво выигрышно. Солнечное утро, на лужайке для игры в шары лежат тени, и чуть-чуть тумана – в самый раз для того, чтобы деревья на заднем плане выглядели прямо идеально – синими и оранжевыми… Выходные получились просто идеальные». Смиту тоже все явно понравилось, потому что на следующие выходные он снова приехал в Кембридж. Друзья поговаривали о том, чтобы однажды собраться в Оксфорде.

По правде говоря, Толкин просто-напросто перестал бывать на встречах ЧКБО. То, что казалось идеальным впечатлительному Гилсону, для Толкина было подпорчено настроем, противоположным исходному духу клуба. Там всегда высоко ценилось остроумие, но поначалу каждый из членов привносил свою собственную разновидность. Толкиновский юмор порой отличался шумливой разухабистостью, но, заодно с Гилсоном, Толкин благодушно находил удовольствие и в более спокойных чудачествах и частенько развлекался каламбурами. Дж. Б. Смит обладал «даром чеканить абсурдные парадоксы» и мастерски пародировал разные стили. «Вчера я играл в “раггер” [регби], так что теперь я один из Трех Самых Одеревенелых Смертных в Европе» – это пародия Дж. Б. С. на гиперболические средневековые валлийские триады. Уайзмен любил комедийные экспромты и мудреные математические шутки. Сидни Бэрроуклоф, с другой стороны, изображал из себя холодного циника, облекая сарказм в изящные словеса, а Т. К. Барнзли и У. Х. Пейтон подражали его остротам. Толкину уже не хотелось проводить время с ЧКБО, подпавшим под их влияние.

В этом он был не одинок. Однажды, промучившись целый вечер под бессмысленную пикировку, в которой не мог и не желал участвовать, Уайзмен решил разорвать свои связи с ЧКБО. Он написал Толкину, сообщая, что на оксфордскую встречу не приедет, заявив: «Ну, выберусь я туда, чтобы в течение пары дней нести чушь, и снова вернусь обратно – зачем? Мне изрядно надоело ЧКБО: сдается мне, никто из его участников не способен всерьез рассердиться из-за чего бы то ни было – они просто отпускают легковесные, остроумные замечания (признаю, в этом деле Дж. Б. С. просто гений) ни о чем». По словам Уайзмена, Барнзли и Бэрроуклоф подорвали их с Гилсоном веру в себя. Пока еще не стало слишком поздно, он заклинал своего старейшего друга «всей памятью о ВТ [Винсенте Трауте], о готском, о пирушках на Хайфилд-роуд, о ссорах из-за филологии» после окончания триместра приехать к нему на экстренную встречу вместе с Гилсоном и Смитом.

Уайзмен настолько разочаровался в ЧКБО, что ответа даже и не ждал. Однако ж обнаружилось, что в кои-то веки они с Толкином полностью солидарны. «Поверь, когда я дочитал твое письмо, я был готов обнять тебя», – написал Уайзмен в ответ. Ни Оксфорд, ни Кембридж не «уничтожили того, что делало нас с тобою Братьями-Близнецами в добрые старые школьные дни, прежде чем возникло ЧКБО помимо нас и ВТ», – говорил он.

Толкин защищал Дж. Б. Смита, уверяя, что его поверхностность – это просто маска, надетая под влиянием «чужеродного духа», ныне преобладающего на собраниях клуба, но соглашался с тем, что Гилсон постепенно утратил интерес к вопросам морально-этическим и превратился в обыкновенного эстета. Толкину казалось, что и Смит более или менее подпадает под ту же категорию, но подозревал, что оба молодых человека скорее все еще малость желтороты, нежели поверхностны от природы. Безусловно, исключать их из рядов клуба он даже не думал. В одном Толкин был непреклонен: «ЧКБО – это четверо и не иначе»; от прилипал необходимо избавиться.

Невзирая на все свои придирки, Толкин считал, что их общество – это «великая идея, которая так и не была четко сформулирована». Два полюса этой идеи – эстетика и мораль – могут взаимодополняться, если их уравновесить, однако члены общества на самом-то деле знали друг друга недостаточно хорошо. В то время как Великие Братья-Близнецы обсуждали между собой фундаментальные основы бытия, никто из них не пытался говорить о том же с Гилсоном или Смитом. В результате, заявлял Толкин, потенциал, которым обладают в совокупности эти четверо «изумительных личностей», оставался нереализован. Так что морально-нравственное крыло ЧКБО постановило: всем четверым собраться в Уондсуорте за две недели до Рождества. «ЧКБО über alles»[30], – иронически приписал в конце письма Уайзмен, завершая тем самым бурную переписку нескольких дней.

До последнего было непонятно, сумеют ли Дж. Б. Смит и Роб Гилсон прибыть на «Лондонский совет», как окрестили экстренное собрание. Уайзмен, подобно Толкину, с самого начала решил, что завербуется в армию не раньше, чем до учится и получит диплом, ведь кайзер Вильгельм заявил, что его солдаты вернутся по домам к тому времени, как с деревьев облетят листья. Однако Смит и Гилсон оба уже вступили в армию Китченера.

Кембридж военной поры казался Гилсону унылым и темным, как и Оксфорд – Толкину, и Гилсон с самого начала триместра подумывал, не сократить ли последний год. Его отец, директор школы короля Эдуарда, советовал ему сперва закончить образование и только потом идти воевать и заявил сыну (эта его казуистика была исполнена предусмотрительности), что тот не имеет права бросать Кембридж сейчас, когда университетский корпус нуждается в каждом, дабы обеспечивать подготовку офицеров на будущие военные нужды. Переломный момент для Гилсона, по-видимому, наступил в начале ноября, когда, скрепя сердце, в армию завербовался застенчивый, обидчивый студент Ф. Л. Лукас, с которым он только-только успел подружиться. «Он совершенно не из тех, кто кидается во все это очертя голову, даже не задумываясь, что делает, – писал Гилсон. – На самом деле, он скорее герой»[31]. Лекции по военному делу внушили впечатлительному Гилсону, «какая это страшная ответственность – когда тебе доверено столько человеческих жизней». С другой стороны, он мучился чувством вины из-за того, что до сих пор не записался в добровольцы, и, к немалому своему удивлению, обнаружил, что ему нравятся даже самые изнурительные полевые учения. Из более широкого круга ЧКБО в армию вступили и другие. Сидни Бэрроуклофа приняли в Королевскую полевую артиллерию, Ральф Пейтон был зачислен рядовым в 1-й Бирмингемский батальон, в подразделение Т. К. Барнзли, а вот У. Х. Пейтон подыскал для себя достойную альтернативу действующей армии – в августе он стал чиновником Индийской гражданской службы[32]. Всей душой стремясь положить конец многомесячным сомнениям и угрызениям совести, Гилсон дождался, когда ему исполнился двадцать один год, и 28 ноября был зачислен в Кембриджширский батальон младшим лейтенантом.

Гилсон облегченно выдохнул: хотя он был, строго говоря, слишком чувствителен для военной жизни, но, общительный и компанейский, легко ладил с сослуживцами. Напротив, Дж. Б. Смит, тоже натура чувствительная, был куда менее терпим и по природе своей недисциплинирован: 1 декабря он последовал примеру друзей и теперь чувствовал себя «как вытащенная из воды рыба». От Кэри Гилсона было получено рекомендательное письмо, и молодого поэта зачислили в Оксфордширскую и Бакингемширскую легкую пехоту – полк, штаб которого был расположен в Оксфордском полковом округе. Это означало, что Смиту предстояло проходить подготовку в Оксфорде и, будучи расквартирован в Модлин-колледже, он окажется под рукой, чтобы посмотреть на первые литературные попытки Толкина. Одно из стихотворений Смита, «Ave atque vale» («здравствуй и прощай» [лат. ]), впервые увидело свет на страницах «Оксфорд мэгезин». Ода университетскому городу (а также и самой жизни) возвещала: «…Нам уходить пора. Чуть-чуть побудем – и уйдем…»

В конечном счете, оба новоиспеченных субалтерна сумели-таки договориться об увольнительной, чтобы приехать в Лондон в субботу, 12 декабря. За день до того Гилсон переселился в офицерские бараки в недавно построенном лагере своего батальона в Черри-Хинтоне, под самым Кембриджем. Под эгидой Уайзмена в нормальных обстоятельствах это была бы развеселая, беззаботная поездка, со спонтанными вылазками за город, опозданиями на поезд и бессчетными телефонными звонками – Уайзмен пытался бы держать свою матушку в курсе обо всех их планах. Семья Уайзменов обладала особым талантом создавать хаос: отец работал не по часам и понадобиться мог в любой момент, ни о каких правилах и условностях в доме № 33 по Раут-роуд в Уондсуорте даже не вспоминали. Но на сей раз четверке друзей предстояло обсудить насущно важные вопросы. Они уединились в комнате Уайзмена наверху и разговаривали до глубокой ночи.

Встречу эту друзья окрестили «Лондонским советом», как если бы речь шла о совете военном; на самом-то деле это был совет на тему жизни. Война в беседу не вторгалась, несмотря на то что Смит с Гилсоном вступили в армию; по словам Роба, они четверо «совершенно не отвлекались на внешний мир». Однако ж они приняли своевременное решение объединиться и рассмотреть животрепещущий вопрос: величие ЧКБО. На этот счет друзья питали давнюю убежденность, основанную на взаимном восхищении. Правда, сейчас Гилсон усомнился, а так ли это, но Уайзмен считал, что, когда они вместе, каждый кажется «в четыре раза умнее», словно вбирает в себя таланты всех прочих. Толкин чувствовал то же самое в отношении «вдохновения, что неизменно давали нам всем даже несколько часов, проведенные вчетвером». Но легковесность, за последние годы подчинившая себе более широкий круг, оставила Толкина и Уайзмена в убеждении: необходимо крепко держаться за основополагающие принципы, – иными словами, все четверо должны открыть друг другу душу и обсудить свои самые сокровенные убеждения, как некогда поступали Великие Братья-Близнецы. В повестку дня Толкин внес религию, любовь, патриотический долг и национализм. Единодушно соглашаться не требовалось, но важно было определить «допустимые расхождения», как сам он выразился; то есть, насколько серьезные внутренние разногласия окажутся для клуба приемлемы.

«Совет» превзошел все ожидания. «Таких счастливых часов мне в жизни не выпадало», – писал впоследствии Роб Джону Рональду. Для Толкина эти выходные стали откровением; впоследствии он считал их поворотным пунктом своей творческой жизни. Как сам он говорил полтора года спустя, именно в этот момент он впервые осознал «надежды и стремления (зарождающиеся и смутные, знаю сам)», что неизменно направляли его с тех самых пор и до конца жизни.

Толкин давно уже лелеял творческие амбиции, но до сих пор они воплощались только в придуманных языках и в рисунках. Но теперь все переменилось. Очень может быть, что под грузом гнетущих мыслей о войне он ощутил ответный напор изнутри, не находивший выхода в прежних видах творчества. С прозой Толкин уже пытался экспериментировать в своей «Истории Куллерво». Однако ж теперь он собрался последовать примеру «Калевалы» как таковой, стиха, на который все чаще сбивалось повествование в «Куллерво», а также примеру Дж. Б. Смита. Он решил стать поэтом.

На самом деле начало было уже положено: за неделю до «совета» Толкин написал весьма амбициозное стихотворение – акцентным вариантом долгой строки, которую он использовал в «Там, где над предвечной Темзой ивы клонятся к волне». В самом раннем опубликованном варианте «Прилив» начинается так:

Я сидел у кромки моря, близ изломанной гряды,Внемля громовым раскатам пенной музыки воды,Там, где брег седым прибоем осаждаем испокон,Там, где в камне проступает контур башен и колонн;Своды сотрясались гулко, тени таяли у дюн —Словно призраки зубчатых скал, утесов и лагун,Рассеченных древней бурей и неистовством валов…

Снабженный подзаголовком «На Корнуольском побережье», этот текст стал поэтическим выражением того благоговейного трепета перед морем, который Толкин описывал в письмах и воплощал в рисунках в Корнуолле летом 1914 года. Образы битвы, вероятно, подсказывались тем обстоятельством, что стихотворение создавалось в военное время и в атмосфере всеобъемлющего страха перед иноземным вторжением, однако вместе с тем Толкина занимали процессы в масштабах геологического времени. Присутствие поэта – это не более чем случайное обстоятельство; он всего-навсего наблюдает за движением стихийных океанических сил, величественных и безжалостных. Это небольшое произведение на самой ранней стадии позволяет увидеть, насколько глубоко Толкин осознавал масштабность исторических эпох, вписанных в пейзаж, – именно это осознание и наделяет его мифологический мир фактурой осязаемой реальности.

Очень скоро Толкин на волне небывалого для него творческого подъема уже добавлял новые и новые стихотворения к своему корпусу текстов. «В результате “совета”, – рассказывал Толкин Дж. Б. Смиту, – я обрел голос для выражения всего того, что до сих пор сдерживалось и накапливалось, для меня словно открылись необозримые горизонты». Картина «Земля Похья», написанная через два дня после Рождества, передает это неожиданно приподнятое настроение в разгар темных времен: она иллюстрирует эпизод из «Калевалы», когда Солнце и Луна, привлеченные дивной игрой волшебника Вяйнямёйнена на кантеле, устраиваются на ветвях трех деревьев, заливая обледеневшие пустоши светом.

Толкин опять увлекся финским языком, и язык этот сыграл самую что ни на есть продуктивную роль в творческом прорыве. Когда Толкин зашел в библиотеку колледжа за книгой Чосера, чтобы продолжить изучение английской филологии во время рождественских каникул, он заодно взял снова «Финскую грамматику» Элиота. И погрузился в нее с головой, но не для того, чтобы поупражняться в финском; скорее, финский должен был придать форму языку, который Толкин надеялся создать. Язык «Калевалы» давно уже понемногу вытеснял готский, некогда главенствовавший в его филологическом сердце. В какой-то момент, с наступлением 1915 года, Толкин достал тетрадку, в которой, по всей видимости, набрасывал разные составляющие гаутиска, и повычеркивал все старые записи, приготовившись начать с чистого листа. Он опробовал несколько вариантов названия для нового языка и, наконец, остановился на «квенья» [Qenya].

Для Толкина, работающего в знакомых областях английского и его индоевропейских родственников, финский казался далеким, таинственным и по-особому красивым. Финская доиндустриальная культура корнями уходила в глубокую древность. Приобщаясь к ней, Толкин в своей своеобразной манере следовал современной моде на примитивизм, который некогда привлек внимание Пикассо к африканским маскам. В «Калевале» естественное и сверхъестественное смешались воедино, а язык ее, как говорил Толкин, открывал «совершенно иной мифологический мир».

Небольшой, строгий набор согласных и мелодичные окончания придавали финскому характерную музыкальность – ее Толкин заимствовал для квенья; но ему требовался язык со своим собственным прошлым, так что он в подробностях продумал, как квенья эволюционировала из праязыка, который вскоре был назван праэльдарин. Как и в случае любого языка реального мира, этот процесс представлял собою сочетание передвижений звуков (фонология), перегруппировки слово образовательных элементов (морфология), таких как флексии s и – es, в большинстве случаев образующие множественное число имен существительных в английском языке, и развития значений (семантика)[33]. Что еще больше завораживало в этой лингвистической алхимии – то, что, как и в реальном мире, альтернативная последовательность звуковых изменений и морфологических элементов в других обстоятельствах породила бы совершенно иной язык, восходящий к общему истоку, – такую возможность Толкин очень скоро принялся осваивать.

Толкиновские «законы» передвижений звуков сухо изложены на многих страницах ранних квенийских тетрадок, но они были так же жизненно важны для языка квенья, как изменения, закрепленные в законе Гримма, – для немецкого или английского. Толкин зачастую писал так, как если бы, подобно Якобу Гримму, и он тоже выступал всего-навсего в роли наблюдателя, обращающегося к не зафиксированному в письменных источниках, но, тем не менее, подлинному прошлому живого языка. Даже в этих заметках по фонологии Толкин уже вступал в свой мир как автор и писатель. При таком взгляде «извне» передвижения звуков воспринимались как непреложные факты наблюдаемой истории.

На самом-то деле Толкин еще и примерял на себя роль Создателя (или вторичного творца, подражающего Творцу, как сам он впоследствии сформулирует). Он не просто наблюдал за историей; он ее созидал. Вместо того чтобы продвигаться в обратном направлении от письменных свидетельств и восстанавливать утраченные изначальные «корни» слов, как делал Гримм, воссоздавая картину древнегерманского языка, Толкин мог в свое удовольствие придумывать праэльдарские корни и двигаться вперед, добавляя приставки и применяя передвижения звуков, чтобы в итоге получился язык квенья. Более того, Толкин мог менять закон передвижения звуков – и порою так и делал. А поскольку каждый из законов должен действовать в языке повсеместно, это могло повлечь за собою изменения в самых разных словах и их индивидуальной истории. Переработка настолько масштабная была процессом трудоемким и кропотливым, но перфекционист Толкин им наслаждался. Тут можно было провозиться всю жизнь, и Толкин не собирался упускать такой возможности.

Если эти строгие законы передвижения звуков были своего рода «научными» формулами (столь же основополагающими для индивидуальности языка, сколь ДНК – для нашей), с помощью которых Толкин создавал свой «романтический» язык, – то придумывание квенья явилось также и упражнением в эстетических предпочтениях, так же прочувствованным, как любое искусство. Толкиновские звуковые образы всегда отличались выразительной точностью: басовитое kalongalan ‘звон или лязг (больших) колоколов’ и kilinkelë ‘перезвон (маленьких) колокольчиков’, изящные чередования звуков в vassivaswë ‘шум или гул крыльев’ или труднопроизносимое pataktatapakta ‘тук-тук-тук’. Квенья – язык более чем звукоподражательный: nang– я простужен’, miqë ‘поцелуй’ (произносится примерно как «микве») – именно такие звуки порождает речевой аппарат, когда заложен нос или когда губы влюбленных сближаются. Разумеется, большинство понятий не связаны неразрывно ни с каким конкретным звуком или движением губ. Толкин пытался сочетать звук и смысл подобно тому как художник-импрессионист использует цвет, форму и тень для создания определенного настроения. Если забыть о деривации, лишь вкус подсказывал, что fūmelot означает ‘мак’, eressëa означает одинокий’, а morwen дочь темноты’ соотносится с мерцающей планетой Юпитер.

Толкин прежде всего использовал язык квенья, чтобы создать мир, подобный нашему, и все же отличный от него. Деревья в нем такие же, но благодаря названиям кажется, будто они готовы заговорить: ракитник – это lindeloktë ‘поющая гроздь, siqilissë ‘плакучая ива’ означает также и ‘плач’ как таковой. Это мир austa и yelin, лета’ и ‘зимы’; мир lisēlë, piqēlë и piqissë, отрады’, ‘горечи’ и скорби’. Но язык квенья пронизан волшебством: от kuru ‘магии, чародейства’ до одного из имен Эаренделя – Kampo ‘Прыгун’ и целого сонма других имен и названий для народов и мест, что возникли в течение пары лет работы над лексиконом. Для Толкина даже в большей степени, чем для Чарльза Диккенса, имя было первоосновой сочинительства. Его квенийский лексикон стал записной книжкой писателя.

В начале марта Роб Гилсон написал Толкину приглашая его приехать к ним с Уайзменом в Кембридж. Смит тоже обещал быть, и Гилсону не терпелось повторить опыт «Лондонского совета». С тех самых выходных он терпел непривычные тяготы военного обучения: жил в бараках в полевом лагере, который то и дело затапливало, порою заболевал после очередной прививки и все больше впадал в уныние. «Я уже утратил всякую надежду на то, что война закончится в ближайшие полгода, – писал Гилсон домой. – Если бы кто-то наделенный пророческим даром сказал мне, что война продлится десять лет, я бы ничуть не удивился». Толкину он говорил: «Я способен выносить настоящее только опираясь на воспоминание о том, что я – ЧКБОвец… Но еще одно собрание было бы величайшим мыслимым блаженством». Если Толкин не сможет прибыть в Кембридж на будущей неделе, Гилсон будет «горько разочарован».

Тем не менее, Толкин не приехал. В субботу трое друзей послали ему телеграмму – ультиматум, призывающий его либо явиться, либо выйти из членов ЧКБО. Разумеется, все это было не то чтобы всерьез. «Когда мы дали телеграмму, – писал Уайзмен Толкину на следующей неделе, – мы в тысяча первый раз блуждали в потемках, разыскивая некоего Джона Рональда, от которого не было ни слуху, ни духу… Мы всегда недоумеваем, почему ты единственный постоянно выпадаешь из ЧКБО».

«Школы» стремительно приближались, и Толкину нужно было подготовиться к десяти письменным работам. В большинстве своем они охватывали любимые им области: готский язык, германскую филологию, древнеисландский, древне– и среднеанглийский языки и литературу. «Сага о Вёльсунгах», «Морестранник», «Хавелок-Датчанин», «Троил и Крессида» – с этим материалом проблем не предвиделось. С некоторыми из этих текстов Толкин познакомился за несколько лет до того, как перешел на английское отделение в Оксфорде, и с тех пор как покинул классическое, пребывал в беззаботной уверенности, что курс не составит для него сложности. Но неделю спустя после того, как он пропустил кембриджскую встречу (в это самое время трехдневное наступление британских сил захлебнулось под Нев-Шапель), он уехал на пасхальные каникулы, вооружившись обязательными для изучения текстами, и в гостях у Эдит в Уорике разбирал среднеанглийскую поэму «Сова и соловей» строку за строкой, делая подробные заметки о лексике (как, например, attercoppe ‘ядоглавы’, – позже он подарит это словечко Бильбо Бэггинсу в качестве дразнилки для пауков Мирквуда).

Занимало Толкина и другое его дело: поэзия. В конце триместра Толкин снова обрел аудиторию для своих стихов в Эссеистском клубе Эксетер-колледжа (на самом деле клуб благополучно выжил после ноябрьского «последнего издыхания»): он прочел там «Прилив» или, как он переименовал переработанный вариант стихотворения, «Морскую песнь Древних Дней». Дж. Б. Смит уже видел как минимум рукопись «Странствия Эаренделя», но теперь Толкину захотелось представить ЧКБО целую подборку стихотворений для критического разбора. Он заказал перепечатку разных «фрагментов» об Эаренделе и других произведений и послал их Смиту в Модлин-колледж, где тот был размещен на постой.

Смит пришел в замешательство. Как консервативный приверженец классических форм, он находил своеобычный романтизм Толкина весьма спорным. Кроме того, ему нравилась новая простота «Георгианской поэзии», авторитетной антологии 1913 года под редакцией Эдварда Марша, в которую вошли стихотворения Руперта Брука, Ласселса Аберкромби, Г. К. Честертона, У. Г. Дейвиса и Уолтера де ла Мара. Так что Смит посоветовал Толкину упростить синтаксис «Морской песни» и других произведений. Он убеждал его читать «хороших авторов» и учиться у них, хотя его представление о «хорошем» авторе не вполне совпадало с толкиновским. Однако ж Смит нашел, что стихи «на диво хороши», и показал их Генри Теодору Уэйду-Гери, капитану из своего батальона, бывшему оксфордскому преподавателю классического отделения, который и сам был талантливым поэтом[34]. Уэйд-Гери согласился, что синтаксис местами зубодробительный, но так же, как и Смит, он всецело одобрил следующее любовное стихотворение:

Се! Юны мы, но выстояли всё ж —под стать сердцам, взрастающим в лучахлюбви немало лет (два древа такв долине солнечной или в лесустоят, сплетая ветви и дышапрохладной свежестью, впивая свет,неразделимые); так стали мыедины; так, объятия сомкнув,мы в почву Жизни глубоко вросли. Отступление в скобках многозначительно замедляет рассказ, словно подразумевая, что влюбленные долго росли вместе, бок о бок, прежде чем в последних строках возвещается итог этой многолетней тесной близости.

Свет как осязаемая субстанция (иногда жидкость) впоследствии станет часто повторяющимся элементом в толкиновской мифологии. Очень заманчиво возвести его происхождение к этим строкам. Примечательно и то, что Два Древа Валинора, которым предстояло освещать придуманный мир Толкина, обрели свои прототипы здесь, в стихотворении, воспевающем их с Эдит любовь, и в его символическом рисунке под названием «Додесятичество».

А еще Смиту и Уэйду-Гери очень понравилось стихотворение, написанное в марте, под названием «Как Житель Луны сошел с вышины» – Толкин взял популярный детский стишок и пересказал его пространно и в деталях. Исходный вариант представляет собою шуточную бессмыслицу:

Раз житель луны    Сошел с вышиныИ, в Норидж придя спозаранку    От южных ворот,Обжег себе рот,    Жуя отварную овсянку.

Пересказ Толкина придает истории смысл (по счастью, ничуть не умаляя ее абсурдности). Житель Луны обретает и характер, и мотивацию: он покидает свое стылое и бесцветное лунное королевство, мечтая об изобилии Земли. По контрасту с «горячими яствами и вином», столь желанными Жителю Луны, его привычная еда – «жемчужные пирожки из легких снежинок» и «жиденький лунный свет» кажутся не слишком-то роскошными яствами. Несбыточные грезы Жителя Луны расцвечены пышными латинизмами – но вот он падает на землю со звуком «бух», или скорее «плюх». С помощью восхитительно ярких и емких образов («его круглое сердце едва не разбилось») более прямые и резкие слова германского происхождения помогают вызвать к нему некоторое сочувствие:

В мечтах о жарком и о пунше хмельном,    Сверкая пятками, внизОн резво сбежал сквозь звездный портал,    Где свищет искристый бриз,Где льются лучи дождями в ночи;    И словно в пенный бассейнСорвавшись с высот, окончил полет    В океане Альмейн.

Мы видим, как Толкин играет с английским языком. To twinkle означает ‘быстро, проворно двигаться, мелькать’ (в Большом Оксфордском словаре приводится название танца, twinkle-step[35], 1920 г.), а также и ‘мерцать подобно звездам’; whickering – это звук, с которым брошенный предмет проносится в воздухе, но вдобавок еще и ехидное хихиканье – метко подмечено! Разумеется, приключение Жителя Луны заканчивается весьма плачевно. Рыбаки вылавливают его из воды сетью и отвозят в Норидж, где вместо королевского приема в обмен на свои драгоценности и «волшебный плащ» он получает всего-навсего миску жидкой овсянки.

Это произведение – превосходный образчик толкиновской «легкой руки» и как шуточные стихи далеко ушло от просто-напросто пародийной «Битвы на Восточном поле». Поначалу оно никак не было связано с мифологическим миром, наброски которого возникали в квенийском лексиконе; но (как указал Том Шиппи), вычленение целой истории из шести строк детской рифмованной бессмыслицы демонстрирует ту же самую увлеченность реконструкцией истинных преданий на основе сохранившихся искаженных обрывков, что подпитывала толкиновское мифотворчество.

Смит очень обрадовался появлению в рядах ЧКБО еще одного поэта и к концу марта переслал стихотворения Гилсону. А еще он отправил и Джону Рональду, и Робу экземпляры своего собственного произведения, длинной поэмы на артуровскую тему под названием «Гластонбери» – он написал ее для ежегодного конкурса Оксфордского университета на соискание Ньюдигейтской премии и охарактеризовал как «самую что ни на есть ЧКБОшную мозаику стилей и времен года»[36].

Была предпринята еще одна неудачная попытка устроить встречу ЧКБО, на сей раз в Оксфорде: Толкину предстояло принимать друзей у себя на Сент-Джон-стрит. Вероятно, только таким способом удалось бы гарантировать его участие, но накануне назначенной даты Дж. Б. Смит написал, что «Оксфордский совет» отменяется: он находился дома, в отпуске по болезни, и с головой ушел в лихорадочные хлопоты, пытаясь перевестись из Оксфордширского и Бакингемширского полка легкой пехоты, чтобы они с Толкином могли служить вместе.

В батальон его зачислили «сверхштатно» в декабре 1914 года, поскольку все офицерские должности в части были заполнены. Для Толкина, когда тот сдаст экзамены, там вакансии со всей определенностью не нашлось бы. Так что Смит решил перейти в другой батальон вместе с Уэйдом-Гери, офицером, с которым особенно сдружился. «Полагаю, ты одобряешь?» – писал он Толкину в пасхальный понедельник. Знакомый в военном министерстве договорился о его переводе в 19-й батальон Ланкаширских фузилёров, что проходил боевую подготовку в Пенмаенморе в заливе Конви в Северном Уэльсе. Когда все было улажено, Смиту оставалось прослужить еще неделю в его нынешнем батальоне – в течение которой он «будет часто вспоминать о ЧКБО, не исключено, что под звуки военного трибунала».

Но Смит предупреждал, что в его новом батальоне офицерская должность Толкину отнюдь не гарантирована, и советовал: «Думаю, в армии ты уж куда-нибудь да попадешь, разве что к июню все рухнет». Если война еще не закончится, писал Смит, он сможет порекомендовать батальоны, в составе которых Толкину не придется сильно рисковать жизнью, зато друг сможет сэкономить до 50 фунтов в год для своей невесты. «Я вот все думаю, что дальше будет лучше, – добавил он, – но если в июне тебе сразу подвернется что-нибудь хорошее [работа на гражданской службе], в таком случае я тебе посоветую хватать не глядя, и Бог с ним, с отечеством. Для спокойствия душевного ты всегда сможешь вступить в Добровольческий оборонный корпус».

Смит и Уэйд-Гери вошли в число «прочих оксфордских литературных светил», которые, как выразился Роб Гилсон, «все скопом заполнили офицерский состав Ланкаширских фузилёров». Этот поступок, вероятно, отражает настрой всех слоев населения – готовность «впрячься всем миром», – разительно отличный от враждебности и классовой борьбы между рабочими и фабрикантами накануне войны. Батальон, в который перевелся Смит, неофициально прозванный «3-м батальоном Солфордских приятелей», был только что сформирован в промышленном пригороде Манчестера[37]. Его рядовой состав был набран в мелких городках Восточно-Ланкаширского угольного бассейна. Офицеры из Оксфордского университета в должном порядке заняли места рядом с банкирами и коммерсантами из Экклза, Суинтона и Солфорда. Батальоны «Приятелей», подобные бирмингемским, в которые вступили Хилари Толкин, Т. К. Барнзли и Ральф Пейтон, своим возникновением были обязаны приходской гордости и крепкой дружбе в маленьких английских городках и деревнях, особенно на севере: новобранцы чаще всего бывали завербованы все разом из одного и того же места, друзей поощряли зачисляться вместе. Порою вмешивалась случайность: 3-й батальон «Солфордских приятелей» состоял из тех, кто рассчитывал попасть в другое Солфордское подразделение, но упустил свой шанс.

Ланкаширские фузилёры прекрасно себя зарекомендовали еще со времен высадки в Англии Вильгельма Оранского в 1688 году, а во время Семилетней войны их пехота отбила атаку якобы непобедимой французской кавалерии под Минденом. После наполеоновских войн герцог Веллингтон охарактеризовал их как «лучший и самый прославленный» из всех британских полков. Совсем недавно, в ходе Англо-бурской войны, Ланкаширские фузилёры понесли тяжелейшие потери при неудачном штурме Спион-Копа, но прорвались вперед и освободили Ледисмит.

Когда Дж. Б. Смит вступил в 19-й батальон, полк только что в очередной раз трагически вписал свое имя кровью в учебники истории. С началом оксфордского триместра, в воскресенье 25 апреля 1915 года, британо-анзакские[38] силы высадили десант на Галлиполи, атакуя турецких союзников Германии и Австро-Венгрии. Этот день стал мрачным предвестием последующих тридцати семи недель: то был катастрофически неравный бой, британские и анзакские войска добирались до берега вброд под грозными скалами, укрепленными колючей проволокой и пулеметными огневыми точками. Тем не менее, затертое слово «герой» уже перековывалось заново в гальванизирующем пламени. В авангарде атаки Ланкаширские фузилёры гребли под шквальным огнем к пляжу «W»[39] на мысе Геллес. Выскакивая из шлюпок, многие раненые захлебнулись и утонули: семьдесят фунтов снаряжения тянули ко дну. Добравшись до берега, десант понес ощутимые потери из-за проволочных заграждений, уничтожить которые предварительным ударом с моря не удалось. В тот день пляж был захвачен, но 260 из 950 наступающих фузилёров погибли, 283 получили ранения. Однако в Англии многие считали, что полк покрыл себя славой; в то утро на взморье он вписал свое имя в историю – его подвиг был удостоен целых шести крестов ордена Виктории.

Вскоре Толкин решил, что и впрямь попытается вслед за Смитом вступить в 19-й батальон Ланкаширских фузилёров. Неизвестно, какими мотивами он руководствовался, но если бы у него получилось, то он бы отправился на войну вместе с лучшим другом. Кроме того, его окружали бы оксфордцы, разделяющие его литературное ви́дение, и (немаловажный фактор!) военная подготовка проходила бы в Уэльсе – в земле, язык которой для Толкина уже почти сравнялся с финским в качестве источника вдохновения для придумывания языков и создания легенд.

В день высадки на Галлиполи Уайзмен написал Толкину, сообщая, что наконец-то прочел все его стихотворения, присланные Гилсоном пару недель назад. Дж. Б. Смит уже поделился с ним своим высоким мнением о толкиновских стихах, но, только увидев их своими глазами, Уайзмен наконец-то поверил, что его старый друг, один из Великих Братьев-Близнецов, в самом деле стал поэтом. «Ума не приложу, где ты берешь все эти свои потрясающие слова», – писал он. «Жителя Луны» он назвал «великолепно разухабистым», а про «Два Древа» сказал, что ничего лучше не читал вот уже целую вечность. Более того, Уайзмен начал сочинять музыку к «Солнечному лесу» для двух скрипок, виолончели и фагота. Заимствуя сравнение из военной действительности, он описал финал еще одного стихотворения, «Коперник и Птолемей», как «методичный, тщательно просчитанный обстрел снарядами с газом удушающего действия». Стихи Толкина поразили его до глубины души. «Они обрушились на меня словно гром с ясного неба».

4

Берега Фаэри

Апрель 1915 года, ознаменовавший первую весну Великой войны, возможно и был тем самым «жесточайшим месяцем», что представлял себе Т. С. Элиот, сочиняя «Бесплодную землю»: чудесная погода, повсюду пробуждается жизнь – и леденящий ужас: новости и слухи рассказывают о тысячах юношей, гибнущих на всех фронтах. Совсем под боком цеппелины[40] сбрасывали бомбы на эссекское побережье – туда, где десятью веками ранее англосаксонский эрл Беорхтнот и его дружина были наголову разбиты грабителями-викингами. Толкин, на тот момент изучавший древнеанглийскую поэму «Битва при Мэлдоне», посвященную этому давнему столкновению между тевтонами с континента и их островными родичами, уже знал строки, произнесенные одним из дружинников Беорхтнота, когда удача отвернулась от англичан:

Hige sceal þe heardra, heorte þe cenre,mod sceal þe mare þe ure maegen lytlað.

Впоследствии Толкин перевел эти слова так: «Духом владейте, доблестью укрепитесь, / сила иссякла – сердцем мужайтесь…»[41] При всей своей древности эта краткая формулировка ка северного героического кодекса наглядно отвечала на запрос современной Толкину эпохи. В ней присутствует осознание неизбежности смерти – и упрямое стремление достичь сколь можно большего, пока еще есть силы. В отношении личного боевого духа, да и общего стратегического настроя такое отношение более уместно, чем жертвенный, полумистический тон уже знаменитого на тот момент стихотворения Руперта Брука «Солдат», подразумевающий, что солдат ценнее для своей нации в смерти, нежели в жизни:

Лишь это вспомните, узнав, что я убит:стал некий уголок, средь поля на чужбине,навеки Англией.

Дж. Б. Смит восхищался поэзией Брука и считал, что Толкину стоило бы ее почитать, но стихи, написанные Толкином, когда тот в конце месяца снова обосновался в доме № 59 на Сент-Джон-стрит, были совершенно иными. Во вторник 27 апреля он взялся за два произведения «про фэйри» и на следующий же день их закончил. Одно из них, «Ты и Я и Домик Утраченной Игры», – это любовное стихотворение длиной в 65 строк, обращенное к Эдит. В нем интригующе предполагается, что, когда Джон Рональд и Эдит впервые встретились, они уже были знакомы друг с другом в снах:

Мы там бывали – ты и я —     В иные времена:Дитя, чьи локоны светлы,     Дитя, чья прядь темна.Тропа ли грез манила нас     От очага в метельИль в летний сумеречный час,Когда последний отблеск гас     И стлали нам постель, —Но Ты и Я встречались там,     Пройдя дорогой Сна:Темна волна твоих кудрей,     Мои – светлее льна.

В стихотворении рассказывается о двух детях, которые во сне попадают в загадочный и таинственный домик с окнами на море. Разумеется, он совершенно не похож на городскую обстановку, в которой Джон Рональд и Эдит познакомились на самом деле. Здесь нашли выражение пристрастия Толкина, которые столь живо отзывались на Сэрхоул, на Реднэл и на каникулы у морского побережья или были некогда сформированы этими местами. Но Толкин уже разрывался надвое между ностальгическими красотами сельской Англии и неведомым, необузданным великолепием. Примечательно, что занятия прочих детей, во сне оказавшихся в Домике Утраченной Игры, намекают на тягу Толкина к созданию миров: пока одни танцуют, поют и играют, другие собираются «возводить / дома, помосты в кронах, / чертогов купола».

Здесь слышится явная перекличка с Неверлендом «Питера Пэна». В восемнадцатилетнем возрасте, в 1910 году, Толкин посмотрел театральную постановку блестящей пьесы Дж. М. Барри в театре и позже отмечал: «Это неописуемо, но я этого не забуду, пока жив». На пьесу откликалось сердце любого сироты – в ней изображались дети, разлученные с матерями расстоянием или смертью. Пьеса вся построена на контрастах: она то сентиментальна, то цинична, то шутлива, а то несокрушимо серьезна; «Питер Пэн» сражается с самой идеей смертности – герой пьесы, мальчик, который отказывается взрослеть, заявляет, что «умереть – это здоровское приключение!».

Но толкиновская идиллия, при всей ее радостной беззаботности, затерялась в прошлом. Время заявляет о своих правах – к вящему горю и замешательству тех, кто приходил сюда во сне:

Но отчего седой рассвет     Нас вспять стремился увестиИ отчего возврата нет     К тому волшебному путиВблизи береговой черты,     От пенных волн – в чудесный садВне расставаний и утрат, —     Не знаем Я и Ты.

Тогда же Толкин написал сопутствующее стихотворение под названием «Шаги гоблинов»: мы снова оказываемся на такой же волшебной тропе, в сумерках слышится гудение жуков, шуршание крыл летучих мышей и вздохи листвы. Приближается шествие волшебного народца; стихи превращаются в последовательность восторженных восклицаний:

О! Огни! О! Лучи! О! Хрустальный перезвон!   О! Одежд неуловимое шуршанье!О! Шагов отрадный звук, дробный, быстрый перестук:   О! Светильников искристое сиянье!

Однако же и в «Шагах гоблинов» нарастающая радость мгновенно сменяется печалью и ощущением утраты; стихотворение исполнено типично толкиновской томительной тоски. Смертный очевидец хочет последовать за счастливым отрядом или даже скорее понуждаем к тому, но едва эта мысль приходит ему в голову, как процессия исчезает за поворотом:

   Мне – за ними вслед идти   По волшебному пути;Прошмыгнули мимо резвые крольчата.   В лунном круге меж дерев   Серебром звенит напев,В ярком блеске самоцветов меркнет злато.   Затихает топоток;   Бледной искрой – светлячок;Угасают, тают в чаще силуэты…   Отзвук эхом бьется в грудь —   Отпустите! Ну же! В путь!Тает магия, и близок час рассвета.О! Пыльца! О! Полет! О! Свеченье в темноте!   О! Пчелиный рой! О! Золотые крылья!О! Шагов напевный звук, танца дробный перестук —   О! Тоска! О! Чудный сон, не ставший былью!

Волшебство, как мы знаем из традиции волшебных сказок, ускользает от завистливых глаз и хищных пальцев, хотя никакой нравственной оценки в «Шагах гоблинов» не подразумевается. Фаэри и тоска смертных о Фаэри – это, по-видимому, две стороны одной медали: такова реальность жизни.

В третьем, небольшом стихотвореньице, написанном 29 или 30 апреля, Толкин продолжил мысль об обособленности Фаэри еще дальше. «Тинфанг Трель» – коротенькая песенка, немногим больше, чем эксперимент со звукописью, возможно, написанная с расчетом на музыкальное переложение, эхом («О, напев!..») вторит восторженным восклицаниям в «Шагах гоблинов». Образ Тинфанга Трели в литературной традиции отчасти восходит к Пану, богу-свирельщику, покровителю дикой природы; в каком-то смысле он ведет происхождение от долгой череды пастухов в пасторальной поэзии, вот только стада у него нет. Теперь волшебное действо уже не является общим для шествующего по лесу отряда, как в более раннем стихотворении. Тинфанг Трель играет либо для одной-единственной мерцающей звезды, либо исключительно ради собственного удовольствия.

Пляшет, одинок,По камням прыг-скок,Быстр, как мотылек,Будит сумеречный лог, —Он зовется Тинфанг Трель!Вот звезда взошла,Осветилась мглаПламенем искристой синевы.Он свистит не для тебя,Он свистит не для меня,Ни к чему ему ни я, ни ты, ни вы.

Тинфанг Трель – это лишь тень, его едва заметишь, мелькнул – и нет. Между тем, довольно-таки слащавые викторианские существа из «Шагов гоблинов» миниатюрны во всех отношениях; слово little ‘маленький’ звучит звенящим рефреном. Толкин со всей очевидностью сочинял эти стихи для Эдит, которую обыкновенно называл «малышкой», а ее дом – «домиком». Позже он говорил, возможно, с нотой самопародии: «Хотелось бы мне навеки похоронить этот злополучный стишок, воплощение всего того, что я впоследствии (и так скоро) пламенно возненавидел». Тем не менее, хотя эти «лепрекончики» 1915 года не имеют почти ничего общего с эльдар зрелых произведений Толкина, они представляют собою (за исключением совсем давнего «Солнечного леса» 1910 года) первое вторжение Фаэри в сочинения Толкина. На самом деле, представление о том, что «фэйри», или эльфы, физически хрупки и невелики ростом, в толкиновской мифологии просуществовало несколько лет, а от мысли о том, что эльфы истаивают и исчезают по мере того, как крепнет владычество смертных, автор так и не отказался.

Стихи Толкина, написанные в апреле 1915 года, не отличаются особым новаторством в том, что касается использования фэнтезийных пейзажей и персонажей; напротив, они черпают образы и идеи из традиции фэйри в английской литературе. Со времен Реформации Фаэри претерпела существенные изменения под пером Спенсера, Шекспира, пуритан, викторианцев и – уже совсем недавно – Дж. М. Барри. Жители этой страны бывали благородными, проказливыми, услужливыми, по-бесовски лукавыми; миниатюрными, высокими; гротескно-плотскими или эфемерно-прекрасными; лесными, подземными или морскими; бесконечно-далекими или постоянно вмешивающимися в дела человеческие; союзниками аристократии или друзьями тружеников-бедняков. Эта долгая традиция наделила слова elf [эльф], gnome [гном], fay/fairy [фея/фэйри, т. е. эльф, волшебное существо] разнообразными и порою противоречивыми ассоциациями. Неудивительно, что Кристофер Уайзмен был озадачен «Солнечным лесом» и (как он признавался Толкину) «принял эльфов за гномов, у которых голова больше туловища».

В «Шагах гоблинов» гоблины и гномы [gnomes] взаимозаменяемы, как в книгах Джорджа Макдональда о Керди, столь любимых Толкином в детстве («племя странных существ, которых одни называли гномами, другие – кобольдами, третьи – гоблинами»). Изначально в толкиновском квенийском лексиконе эти создания тоже отождествлялись друг с другом и соотносились с эльфийским словом, означающим ‘крот’, – со всей очевидностью, имелся в виду gnomus Парацельса, элементаль, который передвигается под землей как рыба в воде. Однако очень скоро Толкин стал обозначать терминами гоблин и ном представителей различных, причем враждебных друг к другу рас. Он использовал слово gnome (греческое gnōmē ‘мысль, разум’) по отношению к одному из эльфийских народов, воплощающему в себе глубокое научное и художественное понимание природного мира – от работы с драгоценными камнями до фонологии: его квенийским эквивалентом было noldo [нолдо], слово, родственное английскому to know [знать]. Благодаря позже возникшей в Британии моде на декоративных садовых гномиков (так они стали называться после 1938 года), слово gnome сегодня, скорее всего, вызовет усмешку; со временем Толкин от него отказался.

Однако уже в 1915 году термин «фэйри» был несколько проблематичен: слишком обобщенный, он все больше обрастал разнородными дополнительными коннотациями. Прежний учитель Толкина из школы короля Эдуарда, Р.У Рейнолдс, вскорости предупредил начинающего поэта, что предложенное им название для томика стихов, «Трубы Фаэри» (по заглавию одного из стихотворений, написанных летом), «немножко манерное»: слово faërie «за последнее время несколько подпортилось». Вероятно, Рейнолдс имел в виду не столько последние тенденции в «волшебной» литературе, сколько использование слова fairy в значении «гомосексуалист» – такое словоупотребление датируется серединой 1890-х годов.

Однако судьба слова пока еще не была решена окончательно, и Толкин воинственно отстаивал его право на существование. И не он один: Роберт Грейвз озаглавил свой сборник 1917 года «Фэйри и фузилёры», по всей видимости, никакого каламбура не подразумевая. Солдаты Великой войны выросли на антологиях Эндрю Лэнга и авторских сказках, таких как «Принцесса и гоблин» Джорджа Макдональда; акции Фаэри резко взлетели с успехом «Питера Пэна» – истории о приключениях и вечной юности, которая именно сейчас обрела особую актуальность для мальчишек на пороге взрослости, идущих в битву. У Тинфанга Трели был современный рисованный двойник – на картине, широко растиражированной в армии Китченера. На акварели Эстеллы Канциани «Свирельщик грез» – этой запоздалой лебединой песни викторианской традиции «волшебной» живописи – одинокий мальчуган, сидя в весеннем лесу, играет для роя полупрозрачных фэйри. Общество «Медичи»[42] изготовило репродукцию картины в 1915 году, и еще до конца года было продано 250 000 экземпляров – беспрецедентное количество! В окопах «Свирельщик грез», по одному из отзывов, стал «своего рода талисманом».

Но возможна и более циничная трактовка: «Война призвала и фэйри. Как и всех прочих праздных потребителей, их принудили работать на нужды фронта». В театральной пьесе 1917 года была строчка: «Эльфов голоса зовут: “Помоги Британии!”» Порою любовь солдат к сверхъестественному с успехом использовалась, чтобы оживить скучную и утомительную боевую подготовку, как однажды обнаружил для себя Роб Гилсон в ходе батальонных полевых учений: «Нам устроили фантастическое “мероприятие” с участием ведьмака, который якобы совершал черные обряды в церкви Мадингли[43]. Роты «C» и «D» выступили в роли летучего отряда, посланного армией на запад захватить колдуна». Однако в целом призывная кампания фэйри не затронула, а колдуны были освобождены от военных маневров. Фаэри по-прежнему вторгалась в жизнь солдат, но она скорее воздействовала на воображение более традиционным, неуловимым образом. И хотя Джордж Макдональд предостерегал против попыток дать точное определение волшебной сказки, заявляя: «Я скорее взялся бы описать абстрактное человеческое лицо или перечислил, что должно входить в состав человеческого существа», Толкин предпринял такую попытку двадцать четыре года спустя в своей лекции «О волшебных сказках», где утверждал, что Фаэри обеспечивает средства для исцеления, бегства и утешения. Эту мысль можно проиллюстрировать применительно к Великой войне, во время которой Фаэри давала солдату возможность исцелить душу, возродив в ней ощущение красоты и чуда, мысленно бежать от обступивших со всех сторон бед и зла и обрести утешение после всех утрат – даже утраты рая, которого он никогда не знал, кроме как в воображении.

Для того чтобы немного украсить блиндажи и окопы, некий благотворитель прислал специально заказанные иллюстрированные плакаты со стихотворением Роберта Луиса Стивенсона «Дремотная земля» – этой чарующе-манящей версией волшебной страны. Чтобы собрать денег для сирот, чьи отцы погибли в морских сражениях, была опубликована «Флотская книга волшебных сказок», в которой адмирал сэр Джон Джеллико отмечал: «К несчастью, множество наших моряков и морских пехотинцев (в отличие от более удачливых фэйри) при попытке убить великана все-таки гибнут». Фаэри как образ старой доброй Англии воскрешала в памяти дом и детство и будила патриотизм, а Фаэри как страна мертвых или вечно юных представлялась посмертием менее суровым и далеким, нежели иудеохристианский рай.

Новые стихотворения Толкина, прочитанные как грезы юноши в преддверии ухода на фронт, кажутся мучительно печальными. Ему предстояло отказаться от давно взлелеянных, самых сокровенных надежд. Через какие-то несколько недель университетский курс заканчивался, но война все продолжалась, лишая его шанса на мирную семейную жизнь с Эдит в сколько-нибудь обозримом будущем. Упования на академическую карьеру приходилось отложить на неопределенный срок. По слухам, просачивающимся с передовой, становилось все яснее, что (перефразируя знаменитый подзаголовок «Хоббита»), отправляясь туда, он никак не сможет быть уверен в возвращении обратно.

Прилив вдохновения отнюдь не иссяк, но теперь Толкин выбрал совершенно иную тональность для величавого и торжественного сонета под названием «Кор». Кором назывался город в романе Генри Райдера Хаггарда «Она» (1887) об Айеше – женщине, по всей видимости, наделенной вечной юностью, которая обернулась для нее и благословением, и проклятием. В библиотеке школы короля Эдуарда Хаггард пользовался большой популярностью; в ходе шуточной школьной забастовки 1911 года помощники библиотекаря требовали запретить «Хенти[44], Хаггарда, “Школьные повести”[45] и т. д… все, что можно проглотить в один присест». (На следующий год Толкин подарил школьной библиотеке еще одну небылицу в духе Хаггарда о затерянном народе – роман «Пропавшая экспедиция» Александра Макдональда.) Стихотворение Толкина, написанное 30 апреля, носило подзаголовок «В затерянном мертвом городе»: действительно, Кор Хаггарда – это заброшенный сохранившийся памятник великой цивилизации, процветавшей за шесть тысяч лет до того, как на город случайно наткнулись современные искатели приключений, а теперь совершенно позабытой:

Я не знаю, как описать величественные руины, что мы видели, – это едва ли не свыше сил человеческих. Сумрачный двор за двором, ряд за рядом могучих колонн – многие из них (особенно портальные) все в резьбе от подножия до капители, пустой зал за залом, более красноречивые для воображения, чем любая многолюдная улица. И везде – могильная тишина, ощущение полного одиночества, задумчивый дух минувшего. Как все это прекрасно и как гнетуще! Мы боялись громко говорить.[46]

Оба произведения рисуют Кор как город, в котором нет ничего кроме теней да камня; но если Кор Хаггарда, что символично, явлен в свете изменчивой луны, то город Толкина купается в лучах палящего солнца.

Гигантский черный холм в венце из башенГлядит на бирюзовый океанПод бирюзовым небом, изукрашенЖемчужной зернью, блеском осиян:Лучатся белым мрамором чертоги,Порфир скалы мерцанием одев,Теней узоры, выверенно-строги,Рисует строй раскидистых дерев,Подобный капителям и колоннам,Из черного базальта иссеченным.Под пологом недвижной тишиныВ немом забвенье тонет день вчерашний;Текут часы, и мраморные башниПод знойным солнцем в сон погружены.

Такое отличие очень показательно. Повествователь у Хаггарда видит в городе символ скоротечности и бренности, memento mori, насмешку над тщеславными притязаниями его зодчих; Толкин добивается идеального равновесия между величием и опустошенностью своего Кора. Даже всеми покинутый, город стоит как несокрушимый памятник его безымянным обитателям – этот настрой предвосхищает Морию во «Властелине Колец». Пусть Кор ныне и мертв, жизнь сохраняет свою значимость. Всеотрицание заменено на утешительное видение.

Кор Толкина отличается от хаггардовского и в других отношениях, куда более осязаемых. Он обнесен зубчатой стеной, возведен на вершине громадного черного холма и стоит у моря – как на картине под загадочным названием «Танакви», написанной Толкином ранее в 1915 году. Очевидно, что у Толкина уже сложился собственный образ некоего города, радикально отличного от хаггардовского; но то, что он использует название «Кор» вместо «Танакви», возможно, следует воспринимать как прямой вызов хаггардовскому безнадежному взгляду на смертность, память и смысл.

Город Кор фигурирует и в квенийском лексиконе – здесь он тоже расположен на прибрежной возвышенности. Однако от хаггардовского его окончательно и бесповоротно отделяет куда более важная характеристика. Кор Толкина находится не в Африке, но в Фаэри: это «древний город, возведенный над скалами Эльдамара, откуда фэйри ушли в мир». В других ранних словарных статьях приводятся слова inwë ‘фэйри’ и elda ‘эльф побережья, или солосимпэ (прибрежный свирельщик)’. Эльдамар, писал Толкин, – это «скалистое взморье в Западном Инвинорэ (Фаэри), от которого солосимпели в танце расходятся вдоль побережий мира. На этой скале был возведен белый город под названием Кор, откуда фэйри приходили учить людей песням и святости». Иными словами, Эльдамар – это волшебное «взморье белого песка» из стихотворения «Ты и Я и Домик Утраченной Игры». Однако город «в венце из башен», сверхчеловеческий по своим масштабам, никак не может быть творением фэйри вроде феи Динь-Динь из произведения Дж. М. Барри. Барри и его викторианские предшественники были для Толкина не более как отправной точкой, так же как и Хаггард. Эти фэйри частенько танцуют на побережье, при этом они не только способны строить несокрушимые монументы, но на них еще и возложена духовная миссия. Они перебрасывают мост между неведением и ответственностью.

Но почему Кор в стихотворении – «затерянный мертвый город»? Ответ обнаруживается в заметках, приложенных Толкином к краткому прозаическому наброску об атлантических путешествиях Эаренделя – наброску, который со всей очевидностью предшествовал великим адамовым трудам по имянаречению[47]. В нем содержится ссылка на «златой город» где-то позади Западного Ветра. Теперь Толкин добавил: «То был златой город Кор, и [Эарендель] услышал музыку солосимпэ, и вернулся искать ее, но обнаружил лишь, что фэйри покинули Эльдамар». Иными словами, эльфы «ушли в мир», и Кор опус тел.

Это – печальный проблеск сюжета, который несколько лет спустя оформится в кульминационную главу толкиновского мифологического эпоса. Возможно, идея отчасти подсказана тем фактом, что в 1915 году любимые места Толкина практически опустели: его сверстники отправились за море на войну. Если так, то ви́дение Толкина объединило как мифологические реконструкции, так и современные наблюдения в один многоплановый символ.



Поделиться книгой:



Регистрация