Тогда мастер Максим Леонтьевич усы погладил и говорит: «Я хоть и не из коммунистического труда, но сам лично — коммунист, пойду с тобой утрясать».
И пошли мы к директору. Заходим. Фимка-секретарша сидит в перманенте, в венгерской кофте, в ушах клипсы голубые. Увидела меня: «Варька, говорит, скукота здесь». А я говорю: «Чего тебе не хватает? Работенка у тебя не пыльная: трубку подыми, трубку положи…» Проходим мы к директору. Он ничего мужик. Только очень уж вежливый. Чересчур. «Пожалуйста, войдите. Пожалуйста, сидите. Пожалуйста, курите». А насчет Прошки не верит. «Друзья хорошие, говорит, вы меня знаете: я не какой очковтиратель. И не потатчик ворам. Но только сами подумайте: двадцать две комиссии ревизию наводили, акты составляли».
«Что вы, Пал Иванович, — Максим Леонтьевич спрашивает, — бумаге больше верите, чем дому, который над рекой стоит?»
«Какому дому, какому дому?» — спрашивает директор и начинает ногой трясти: разволновался. «А тому дому, что Прошка себе в два этажа у плотины отгрохал. И спрашивается вопрос: откуда гроши?»
Директор совсем растревожился и сник: «Идите, говорит, друзья, я разберусь. Мы же ему недавно комнату дали. Он же, говорит, холостой, зачем ему дом?»
«Эх, товарищ директор, — говорит Максим Леонтьевич и гладит усы, — затем ему нужен дом, что в нем хорошие жильцы живут и хорошие деньги платят».
«А как же справки-то, документы? Он-то, Прохор Зюкин, как ему комнату получать, документы представлял, что в подвале живет, комнатенку снимает».
«Он и правда в подвале жил. А дом на имя его мамаши записан».
Директор вроде засомневался. Однако говорит:
«Не такой уж город наш огромный и многолюдный. Не Париж. Все друг друга знают. И никогда ни про каких жильцов с плотины слыхом не слыхал».
«И не услышите, — объявляет Леонтьевич, — не услышите, потому что весь дом, как есть, оба этажа занимает товарищ Аникеев. Ваш заведующий отделом снабжения. Со своими родичами».
На этом разговор сразу кончился, потому что директор весь красный стал. Молчал долго, а потом говорит:
«Спасибо вам. Если так… то не пощажу. Верьте мне».
«Мы верим, — говорит Максим Леонтьевич, — только вы нам «спасибо» не говорите. Знали мы про то давно. А пришли только сейчас. Так что и мы… Вот про Варвару не скажу, а мы, старые пентюхи, знали. Только совесть партийная, она все же свое берет». И махнул рукой. И мы вышли из кабинета директора.
А на улице такой дождь, такой дождь! Смотрю: Прошка навстречу нам по лужам шлепает и кричит: «Варвара Ивановна, садитесь вон в пятитонку, в кабину. Я аккурат лоскут на склад отправляю!..»
«Провались ты, говорю, со своим лоскутом. Где запасные рамы? Наряд получил — давай рамы!» И пошла себе. Вымокла насквозь. А пока шла, солнышко пригрело! И высохла… — Мама уже смеется.
— Мама, ведь ты уже в будущем году работаешь, да? — мне хочется поговорить, я и вижу-то ее не каждый день. Ну, с кем мне поговорить?
— Получается так, — отвечает мама.
— Это потому, что ты — быстрая. Я знаю. На восстановление обрыва основной нити полагается двадцать восемь секунд, а ты в одиннадцать делаешь!
— Господи, — удивляется мама, — откуда у тебя слова такие?
— Из вашей газеты-многотиражки, мама.
— Ты уж и туда свой воробьиный нос сунула?
Мама подобрела, раскраснелась, расстегнула кофточку: от чая ее в пот ударило. И чтоб ей удовольствие сделать, я знай шпарю по статье из той газеты:
«Много лет уже Варвара Ивановна Макарова не выпускает ни одного метра ткани с браком. И только ткань первых сортов выходит из-под ее рук… Варвара Ивановна Макарова — передовая работница нашего предприятия, показавшая лучшие образцы труда, давшая ткани…»
Мама, вроде ей все равно, говорит:
— Ну, понесла! Стели постель, Шурик! Прения закончены.
Но мне не хочется спать, и я опять спрашиваю:
— Это все оттого, что ты такая быстрая, да, мама? Оттого ты стала «давшая» и «показавшая».
— Я вижу, Шурка, ты мои секреты выпытываешь, — говорит она, — а секрет один: надо рабочую совесть иметь. Очень просто.
И я вспомнила, что отец Юрки Мельникова сказал про мою маму: «Такие, как Варвара Ивановна, — наши столпы. Столпы общества».
Юрка мне объяснил: такое выражение есть. Мол, на них держится все наше общество.
— Ну, — сказала я. — Весьма возможно, потому что без продукции обществу, конечно, не на чем держаться.
Мама уже совсем отошла и начала разбирать постель. Кладет мой матрасик на тахту, взбивает подушки. Лицо у нее стало спокойное. И вдруг она заявляет:
— Товарищ Шурик! Хочу внести предложение: не поесть ли нам? Правда, вроде на ночь не годится…
Так она всегда: придет, накричит, наговорится, чаю выпьет целый чайник. А успокоится — давай есть! И всегда добавляет, что «на ночь вредно»… Ох, эта мама!
Хоть оно и вредно, мы поужинали: у нас даже окрошка с обеда была. И легли. И тут я ее спросила то, что давно хотела спросить:
— Почему мама Юрки Мельникова называет его «мой ангел», а ты меня никогда так не называешь?
— Потому что Юрка — ангел, а ты черт! — отвечает мама сонным голосом и моментально засыпает.
2
Зимой мы с мамой ходим на лыжах. Мама хорошо бегает на лыжах.
— Ловкая ты, мама! — говорю я.
— Так я же ткачиха, дочка, — смеется она, — ткачихи все ловкие да быстрые. Иначе нельзя.
А как только становится тепло, каждое воскресенье ходим в лес. Идем сначала по «Месту» — это самый наш центр. Народу много, все нас знают. Мама только и успевает: «Драсьте! Драсьте! Драсьте!» Мне это совсем неинтересно: поговорить не дадут. А иной еще и остановится за ручку подержаться да заведет волынку какую-то про плохую свою квартиру, крыша, дескать, у него худая или там еще что…
Квартиру! У нас у самих квартиры нету. Мы только строим ее. Своими руками. И мы с мамой уже наработали половину. Чего только не делали! Кран не подвезли, так мы даже кирпичи таскали. Весело там бывает. Все свои, фабричные. Как возьмутся кого просмеять — спасу нет! Фимка-секретарша тоже строит своими руками.
Только больше не своими, а жениховскими. Сначала привела одного, здоровилу такого, шофера с хлебозавода. «Вот, говорит, мы с ним распишемся и будем здесь жить. Старайся, милый, давай бери носилки глину таскать!» Тот и рад — вкалывает. Следующий раз смотрим — уже совсем другой, продавец из гастронома, но тоже силач. Он даже в команде по боксу. И опять Фима ему: «Старайся, милый, давай раствор вон в бочке!» А Максим Леонтьевич, он видит плохо, да тут еще в запале, подходит к Фимкиному жениху: «Давай, говорит, покурим, у нас с тобой это ладно получается». А тот: «Я сроду некурящий». Максим Леонтьевич погладил усы: «Как же это сроду, вон здесь мы с тобой неделю назад цигарки палили!» Ну смех, еле разобрались!
Где мы сейчас живем, так это просто рабочий барак, поделенный на комнатушки. И нашу комнатушку маме выделили, когда я только родилась. И Мымра еще тогда не жила, и Семенчуки. А те, кто тогда жил, уже все перебрались. Когда ветер задует с Голубицы, так наш дом весь ходуном ходит. Маме однажды давали квартиру, еще без «своих рук». Но тут умерла одна ткачиха, ее очередь за маминой была. А как она умерла, мама приходит домой и говорит: «Шурик, нашу квартиру детям Еремеевны отдали». Я спрашиваю: «А мы как же? Ты бы отбила нам квартиру! Ты же всегда хвалишься: тому комнату отбила, этому премию отбила… А нам что?»
Мама говорит: «Шурик! Вот как хочешь, а я в драку не полезу. Пусть детям Еремеевны дают. А то если им сейчас не дадут, то потом это дело затрется, замнется. Самой-то уж на свете нет, отбивать квартиру некому. А детей пятеро. Вот как хочешь». А я говорю: «Какая ты, мама, смешная. Мне и здесь не кисло!..»
Я тяну маму, скорее бы до лесу добраться. А какой-то дядька ей талдычит да талдычит…
— Что это ом тебе рассказывал? — спрашиваю.
— Да так, в жилетку плакался! — отвечает мама.
— Почему в жилетку? На тебе и жилетки-то нету.
— Выражение такое есть, — объясняет мама, — а квартира у него правда — тьфу! По нынешним временам телятники лучше.
Мама что-то обдумывает.
— Так ты ведь квартиру ему дать не можешь, — говорю я, — чего плакаться тебе в жилетку?
— Ах, дочка! Я же соцбытсектор, — говорит мама.
— Это что ж такое?
— Это… это и есть та жилетка, в которую плачутся, — мама смеется и опять: «Драсьте, драсьте, драсьте!»
Каждый, кто ни подходит, обязательно на меня посмотрит и говорит: «Смотри, как вымахала!» — или что-нибудь еще в этом смысле. Можно подумать, что они меня по крайности год не видели, а, между прочим, я у них на глазах каждый день.
Мы идем по городу. На маме летний костюмчик, бежевый. В мелкую клеточку. На голове газовая косынка, легкая, словно облачко. Может, это и в самом деле облачко на мамин перманент уселось. И, кажется, хочет обратно на небо взлететь. Как спутник. Но мама его двумя приколками накрепко прикрепила. Не улетит.
На ногах у мамы новые красные сандалеты, пятки нет и носочка нет. Мама их называет «шик навылет».
Идем через весь город. Он у нас удивительный. Он недаром под самой Москвой. Все тянется за ней. Если что плохо, то сейчас же у нас в газете начинают писать, что, мол, стыдно! Мы же под самой Москвой! Не медвежий угол! А с другой стороны, у нас такие леса прямо за рекой начинаются и луга заливные, и про нас пишут: «Наш край лесной, озерный, тихий…»
В Москве я была два раза. В первый раз совсем маленькой. И недавно, когда маму на совещание приглашали. Тогда я шума испугалась. А теперь… Теперь улицы заманивали. Так много людей! И тянет идти в этой толпе. На одну минуту только замечаешь, кто рядом идет или навстречу, и тут же забываешь. Как будто плывешь по реке быстро-быстро, берега уходят назад, все время меняясь: ты хочешь запомнить ветлу над водой, избу на пригорке, но все уплывает мимо. «А дальше? А дальше? — думаешь ты. — Что там, за излучиной?»
Может быть, этот высокий пожилой мужчина, вышедший из гастронома, знаменитый ученый, о котором я читала в газете? А та красивая девушка в машине — любимая моя киноактриса? А я ее не узнаю… Вечером мы с мамой остались вдвоем в номере гостиницы на десятом этаже. Москва продолжалась и тут: такой гул там внизу, шелест шин по асфальту, вспышки реклам и запах тревожный. Запах большого города. Что это? Бензин? Папиросный дым? Или миллионы людей надышали?
В городе нашем ходят автобусы, такие же, как в Москве. Кино «Мир» по новой моде выстроено, лестницы все наружу, раньше только пожарные лестницы такие были. Кафе «Юность» разноцветными да такими маленькими стульчиками заставлено, что, например, Марфуша Зотова на таком не помещается. И когда садишься, смотри в оба, а то стульчик сам по паркету отъезжает, один парень даже расшибся. Под бюллетень.
А в то же время в переулке, пожалуйста, древняя-древняя церковка и нищий даже есть. Филька безногий. Целый день он сидит на паперти и кричит на прохожих:
— Эй, пузан! Подплывай, шевели, шевели плавниками! Бросай пятак, с тебя по дешевке. Мадам! Обратите ваше внимание!
Если ему не подают, то он ругается ужас как. Иногда к Фильке подходит Бочаров, председатель артели инвалидов, и начинает уговаривать его, чтоб он был человеком, не срамил наш город, шел бы в артель сапожничать. Филька угрюмо молчит. А вечером он сидит в кафе-закусочной, плачет и рассказывает, как их с Бочаровым на войне «одной очередью прошило».
Мы проходим площадью Коммуны. Она очень большая, три улицы здесь сходятся. Посредине стоит памятник, не одному какому-нибудь человеку, а вообще, для памяти. О жертвах. О тех, кто погиб за Советскую власть. И среди них муж бабушки Аграфены. Бабка вспоминает про мужа редко. Когда выпьет вина с гостями, уже под конец, когда все разойдутся, а остаемся только мы, свои. На столе уж не разбери-поймешь что творится, стопки, как овечки, разбрелись, розочка, которую мама делает из масла, вся смялась, словно увяла, красивая горка винегрета развалилась. Мама собирает грязные тарелки, а бабка Аграфена наливает себе вино и пьет, не закусывая, и вспоминает да вспоминает… Слезы не льются, а словно бы камешками выпадают у нее из глаз. Мама своим платочком утирает ей глаза и приговаривает: «Плачь, Грунюшка, плачь! От слез душе легче!» А мне стоит только зареветь, мама сейчас же: «Не плачь! Перестань! Стыдно!»
Но вот кончается мощеная улица, и уже не видно новых домов. Кругом только деревянные халупы, правда, подновленные мало-мало, а все же видно: старички! Одна набок завалилась, другая в землю ушла, только оконцами чисто вымытыми помаргивает, на солнышке, словно греется напоследок: сносить будут слободку.
Чем дальше по длинной пыльной улице, тем тише: разве только велосипед прошуршит по обочине да за окошком дома радио запоет. Смешно: в одном окне слышно — «Когда умчат тебя составы…» И вон уже сколько мы прошли, а за другим окном тот же голос заканчивает: «Не забывай родной заставы, своих друзей, своих друзей не забывай!»
Какое это слово: «застава»! Сразу представляется лес, да не такой, как у нас — кружевной, веселый, а дремучий, мрачный. Пограничники на конях едут по опушке. У них у всех суровые лица и серые, со стальным блеском глаза. У командира глаза тоже серые, но еще и усталые…
— Мама, а наш папа был пограничником?
Мама словно проснулась, «облачко» слетело с ее головы, и она поймала его на лету.
— Нет, дочка.
— А кем?
— Просто солдатом. Обыкновенным.
Я хочу себе представить своего папу, но при этих словах — обыкновенный солдат — мне видится брат Юрки Мельникова Гоша, приезжавший из армии на побывку. Конечно же, у моего папы не могло быть такой худой индюшечьей шеи, болтающейся в широком вороте гимнастерки, и таких смешных красных ушей, как у Гоши.
А между тем мы доходим до леса. Мама давно уже сняла сандалеты и несет их в руке, связав ремешочки. И я тоже разулась. Под босыми пыльными ногами прохладная и чуть влажная трава — так хорошо!
Мне хочется лечь на нее, смотреть вниз, туда, где живут крошечные зеленые человечки. Они все время перебегают с места на место, копошатся в траве, и только изредка можно рассмотреть зеленый колпачок, и острые малюсенькие глазки блеснут не то хитро, не то злобно.
Но мама не хочет ложиться или посидеть. Она мечется, беспокойно осматривается вокруг, словно ищет чего-то, словно что-то хочет узнать и не узнает. И вдруг бросается на траву навзничь и кричит: «Ох хорошо! Хорошо как, Шурик!»
А слезы так и текут по ее лицу, так и текут. Чего же плакать, мама, если хорошо?
Но я уже знаю: сейчас мама вспоминает, как она здесь гуляла с моим папой.
Все это я хорошо знаю, но каждый раз слушаю, словно впервые. И каждый раз страшно и непонятно: как же это мой папа даже не узнал, что у него есть дочка! Не успел узнать…
Я грызу сладкую зеленую метелочку, нагретую солнцем. Глаза у меня закрыты, и кажется, что мамины слова — тоже теплые и сладкие…
Недалеко от площади, на улице Ломоносова, стоит трехэтажный каменный дом. Мне даже не верится, что еще недавно он был самым большим в городе. Выстроили его для школы. И сейчас там тоже школа, номер три. А во время войны там был госпиталь. А после войны там были казармы. Где солдаты жили. Солдаты проходили ученье, а как начальство уйдет, они и виснут на перекладинах забора, чтобы посмотреть на прохожих. Скучно им было! Мой папа, Александр Степанович Брусков, тоже высматривал прохожих. И высмотрел маму. Мама шла с работы домой. То есть к бабке Аграфене. Она ведь жила у Аграфены с детства. Как мама осиротела, так бабка Аграфена взяла ее к себе. Ну вот, поскольку мама шла с работы, то была вовсе не красиво одета. На ней было простое штапельное платье и жакетка.
Но папа все равно ее заметил и стал ждать, когда она пройдет еще. И мама его заметила. — ведь он был высокий, плечистый, это можно было увидеть и через забор. И долго они так только глазами переговаривались.
У мамы ухажеров было сколько угодно! Она хоть и молоденькая была, а самостоятельная: уже ткачихой работала. Но бабка ее в строгости держала, нипочем ей не давала гулять. А как ей стало семнадцать, бабка рукой махнула: уж гуляй давай! А с кем гулять? Ухажеров нет! Все поуехали. Сначала хоть письма писали: «Скучаю об вас, жду ответа, как соловей лета», «Ваши черные глаза вспоминаю завсегда!»… А потом замолкли. Ну вот мама проходит, значит, мимо казармы. Только теперь уж больше в обратную сторону. В затрапезном виде переулочком с работы пробежит, а приоденется — и к казармам. И чтобы все было как положено, захватывает с собой подружку, — вдвоем они идут мимо забора, пересмеиваются. И однажды не папа мой, нет, — он был стеснительный и вежливый, — а его товарищ, побойчее, говорит: «Давайте, девушки, познакомимся пока что через забор. Но недолго нам тут петухами на заборе крыльями хлопать. В воскресенье нам увольнительную дадут, так что вполне можем погулять. А мы, саперы, люди веселые».
Ну мама и ее подружки стали с солдатами и переговариваться и смеяться, пока не пришел начальник и не прогнал солдат от забора.
А в воскресенье девушки оделись получше. Выходят они, а там уже ждут их. Сейчас мой папа оказался еще выше и плечистее. А товарищ его, Паша, носил усы. Для солидности.
То се, сначала про службу разговор. Небось скукота, говорят девушки. А солдаты отвечают: как когда. И если старшина не сволочной, то жить можно. А потом пошел разговор, конечно, кто какие книжки читал. И папа мой говорит: «Вы, Варюша, мне больше всего вашу тезку напоминаете, которая из «Грозы» Островского. Бедовая такая же и смелая…» А потом еще он любил песни петь, да не во всю глотку, а тихим голосом.
А дни идут. Времени-то нету песни петь да стихи читать. Ближе к делу. Александр Степанович обращается к моей маме с такой речью: «Варвара Ивановна, хоть недолгое наше знакомство, но тянуть нету времени. Потому что солдат спит, а служба идет. И свободная вещь, могут нас в другой населенный пункт перебросить. Мы, саперы, народ всюду нужный. Под землей фугаски дремлют. Хочу я свои чувства вам открыть и согласие ваше иметь, чтобы вы были навеки моя единственная любовь и жена. Если, конечно, будем живые-здоровые. Поскольку сапер ошибается только раз».
А когда мама объявила свое согласие, уж так он обрадовался, так обрадовался…
Тут мама умолкает на минутку, улыбается, что-то вспоминая, и рассказывает, как бабка Аграфена им свадьбу спраздновала, какие гости были, что на ком была надето и какие песни пели… А потом, уже быстро-быстро, про то, как провожали папу, — отправили-таки их. В другой населенный пункт.
— А письма он тебе писал, мама?
— Конечно, писал. Каждый день. В стихах даже.
— И ты ему писала?
— И я ему… — мама вздыхает, — сначала на один адрес, потом на другой… А потом похоронка пришла. Подорвался наш папка на мине. Мины в подвале разряжали, вот… — Мама долго молчит.
— Мама, а где же эти письма в стихах? Ты их потеряла?