Но мама прошла в комнату и так поспешила, что уронила платочек и не заметила.
Вася его поднял. Это рабочий мамин платочек. И я к нему так привыкла, что только сейчас вдруг заметила: а он-то синий-синий!
Я вырвала его из Васиных рук и вбежала в комнату.
Мама стояла перед маленьким зеркальцем, что у нас на тумбочке, и смотрела на себя, словно на кого-то чужого. И действительно, что-то чужое было в ней, даже мне стало страшно.
Вот женщина. У нее черные глаза. При светлых волосах это необычно. Это ли придает ей привлекательность? Вряд ли. Тогда что же? Нос у нее крупноват, рот широк, руки грубые. Но вся фигура — маленькая, стремительная. Это ли привлекает к ней? Может быть.
Но вернее всего — нечто общее. Выражение лица, весь облик. Что в них? Доброжелательность? Да, но при этом и некоторая настороженность. И готовность замкнуться. Доброта? Да, и это.
Но и злость. О, да! Она может быть злой, очень злой. Задумчивость? Да! да! И — беспечность? Отчасти. Жизнерадостность? О, да! У этой женщины, над которой заботы вьются густым осиным роем? У которой так мало радостей? Нет мужа, нет покоя. А есть — тяжелая работа. И дочка на ней…
Враки все это. Прислушайтесь: шумят станки. Ровный их шум — как прибой. А что это? Кричат ткачихи, собравшись в пролете цеха. Они всегда так кричат, когда обсуждают «в перекур» свои дела. А это что? Поет Шурка-дочка. И не на ней она вовсе: с ней. Голосочек у Шурки так себе. Далеко ей до матери. Кто это сказал? Вася-механик. Слышите? Пошла наматываться золотая ниточка мелодии на белый челнок…
И все эти звуки заглушили осиное жужжание забот? Нет, сплелись с ним.
Вот женщина. Ей тридцать один. Женщина, живущая одна, не за мужней спиной. Дочь растет без отца. «И сама ее подыму!» — эти слова она говорила часто. Реже — другим: она не из тех, кто ищет утешения. Чаще — себе: она так нуждалась в утешении.
Живет женщина в городке. Золотая нить Голубицы прошивает его посредине и одним концом уходит в зеленый пушок рощицы, а другим обвивается вокруг стен монастыря. А они — серо-белые, зубчатые и дымчатые. Может, от испарений земли под солнцем, а может, от древности.
Если подойти к реке поближе, то она уже не золотая. Она сизо-жемчужная с белыми перышками отраженных облаков. Она на самом деле — Голубица!
А в тумане над городом, словно герб его, синий купол бывшего монастыря и красная труба текстилькомбината.
Живет в городке женщина. Привлекательная, способная, деятельная…
Как сложилась ее судьба? Какой ветер подхватил маленькое, храброе суденышко?
История простая, обычная, человеческая.
Я люблю ходить на фабрику. Еще когда я была совсем маленькой, бабка Аграфена посылала меня к маме «на смену». Давала мне узелок: в нем печеная картошка — мама очень любит, и кусочек сала. В проходной меня все инвалиды знали — у нас инвалиды на вахте стоят. «Проходи, говорят, Варварина дочка! Вся в мать. Шустра больно».
И так я в проходную ту нырять привыкла!
Я люблю смотреть, как работают ткачихи из маминой бригады. И моя мама. Вот ее рабочее место. Мне нравятся эти слова. Я сижу за партой в школе. Но никто не скажет, что это мое рабочее место. Парта, она и есть парта.
Я когда-то спросила маму, почему мое место за партой не рабочее. Она засмеялась и сказала: «Наверное, потому, что ваша работа — это ученье. Что вы наработаете, то при вас и остается. В головках ваших».
Она потрепала мне волосы и раскосматила меня совсем.
— Ну, мама… — Я хотела с ней серьезно поговорить и все допытывалась: — А ваша работа не остается при вас?
— Вот уж нет. Что мы сработаем, от нас уходит. Сначала недалеко. Во-он… на склад. К кладовщику Прошке Усову. А потом — в магазины, на фабрики одежды. И еще мы сами не знаем куда. И никогда не найдем того, что сделали, разве что случайно.
Рабочее место мамы — десять ткацких станков. Сначала были полуавтоматы. Когда их привезли и установили в цехе, ткачихи говорили, что они — «умные». Я была маленькая еще и подумала, что навезли каких-то роботов. Я не знала, чему тут радоваться, право. Но видя, как они все, мама и ее подруги, чуть не прыгают вокруг этих полуавтоматов, я подумала, что, верно, тут есть причина. И правда, в получку мама пришла довольная и говорит:
— Вот, Шурик, что значит машина. Двадцать семь рублей лишних заработала.
— Так это, — говорю, — машина заработала, а не ты.
— У… чего мелешь! Машина без меня — круглая дура. Мои руки, мое уменье да мое хотенье.
Это любимая мамина присказка.
А потом появились автоматы вместо полуавтоматов.
Ловко работают ткачихи, а особенно мама и Марфуша Зотова. Легкие нити похожи на завесу дождя, светлого, легкого — такой идет летом, при солнце. «Слепой дождь», — называют его. Солнце светит, а он, как слепой, этого не видит. Идет себе да идет.
Завеса из нитей тянется, тянется… И вдруг — обрыв, где-то нитка оборвалась. И ткачиха поскорее скрепляет ее. Только так уж проворно, так быстро, и не уследишь, что же она сделала.
А машины работают дальше, опять идет завеса из нитей, похожих на дождевые струйки. И шум стоит мерный, сильный, словно дождь в лесу. Но если долго остаешься в цехе, то уж не слышишь шума.
Между станков ходит мама в своем рабочем платье, в черном переднике, с синим платочком на волосах.
Ходит она вроде свободно, ни о чем не думает. И словно бы на станки не глядит. Но видит что-то, чего я не вижу. И опять — легкое движение, какое-то особенное, словно птичье. Только очень легкая птичка: клюнула и взвилась! Мама быстрая, но не суетливая. И какая-то важная.
Когда-то я еще маленькая была, я как-то маме сказала:
— Ты в цехе важная. Будто директор в кабинете.
— Я, если хочешь знать, важнее всех директоров. Я продукцию даю. Вот что.
— А что это — продукция?
— Это… это без чего людям нельзя жить.
— А чтобы давать продукцию, чего надо?
— Уменье да хотенье.
Хоть это давно было, но мне запомнилось одно воскресенье. Мама меня разбудила: «Собирайся, пойдем в музей!» Я хотела в лес идти, но догадалась, что мама взялась меня воспитывать. В музей так в музей. Пошли. Я, мама, бабка Аграфена Фетисовна и ее внук Василек. Приходим в музей. Сначала смотрим про прошлое. Там в витрине выставлены лапти. Большие и маленькие — детские. Василек уставился на них:
— А что это?
Я отвечаю:
— Лапти. Знаю, в книжках про них читала. И на картинках видела. Их носили, кто ботинок не имел.
Василек очень удивился:
— А почему ботинок не имел?
— Не на что было купить. В нашей деревне только лавочник сапоги носил. А народ — в лаптях, — объясняет бабка Аграфена.
Василек помолчал, но вижу, не поверил. Он же книжек не читал.
— Как смешно, — говорит мама, — которые дети начитанные, те про лапти знают. А другие — понятия не имеют.
Бабка Аграфена поджала губы:
— А что толку с чтения-то? Чего ему про лапти читать? Не для того бабка мается, чтобы ему про бедность из книжек вычитывать.
Я вижу: мама рассердилась, сейчас как сказанет! Я поскорее говорю:
— Смотрите, смотрите, зуб мамонта!
Мама на зуб не смотрит.
— И ничего ты, Аграфена, не смыслишь. Детям — про все надо.
— И незачем, и незачем, — твердит свое Аграфена. — Им не лаптем щи хлебать. Деточки наши пусть шевровыми ботиночками траву мнут.
Мама начинает косить глазом. Говорит нарочно:
— Смотрите, дети, это лучина. При такой лучине бабка Аграфена у хозяйки в горнице полотно ткала.
Бабушка Аграфена:
— Мне сто лет, што ли? Не при лучине вовсе, а при керосине.
— Невелика разница, — хохочет мама.
— А кто старое помянет, тому глаз вон, — сердится бабка, — что было, того нет. Нечего детям голову забивать. Идите, детки, смотрите вой «Пятилетку в действии».
Василек побежал к «Пятилетке», а мама взяла меня за руку и подвела к витрине. За стеклом сидит восковая женщина, перед ней станок ручной. Она держит не то иглу, не то челнок. А на столе лучина. За спиной той женщины люлька к крюку в потолке привязана. А в горнице ничего нет. Только лавка черная. И оконце тряпкой заткнуто.
— Шурка, ведь это ткачиха, — говорит мама. — Здравствуй, подруга!
Про лучину я слышала очень давно и даже песню знаю: «Догорай, моя лучинушка». Бабушка Аграфена поет. Но никогда я не думала, что это просто щепочка. И вдруг я увидела такую железную штучку, вроде подсвечника, только она не стоит, а острым концом втыкается в доску стола. Значит, стол ничем не покрытый, дощатый…
Бабушка объяснила, что это светец. В светец и вставляется лучина — ну, просто тоненькая щепочка. И я вспомнила, что в той песне дальше идут такие слова: «Догорю с тобой и я…» И мне подумалось: вот почему у бабки Аграфены глаза всегда красные и слезятся. Словно она все время плачет. Хоть она и при керосине… И я вдруг увидела свою маму не в красивом платье, которое она надевает по воскресеньям, — материя джерси, а в холщовой рубахе, как восковая ткачиха. Сидит мама за черным столом, поет тихонько и догорает вместе с лучиной. Так мне жалко ее стало!
Я смотрю на светец, на восковую ткачиху и слышу, как мама, опять вроде развеселившись, говорит:
— Подумай, детям все едино: что зуб мамонта, что лучина, что керосин. Выходит, Груня, мы с тобой такие древние, с мамонтом наравне!
А это вовсе и не зуб был, а бивень!
Аграфена посмотрела кругом: Василька нет. Кричать неудобно; всюду надпись: «Граждане! Соблюдайте тишину!»
Она побежала искать Василька. Смотрим, выходят оба.
— Я, — объявляет Василек, — до конца пятилетки дошел, что теперь?
На обратном пути они опять заспорили.
Мама:
— Ленка-то в коммунистической бригаде. Ей от людей совестно в церковь тащиться…
Аграфена:
— Ох, Варька! Ну какой же коммунизм от Ленки Дроздовой! Смех один!
Я уже знаю: речь пошла про Ленку Дроздову, так скоро не кончится. Аграфена:
— Ленка венчаться согласилась просто с дури. А вот жених, Гришка, тот свой расчет имеет.
Мама:
— Да нет, он Ленку любит.
Аграфена:
— А я что говорю? Только что за любовь без жилплощади? Если они не повенчаются в церкви, им Гришкин отец дом не отпишет.
Мама:
— Что ж, по-твоему, Ленка из-за дома?
Аграфена:
— У… Варька, за дом люди друг дружке голову поотрывают. У нас в слободке еще в ту войну одного купца даже на куски разрезали.
Хотя мама с бабкой Аграфеной поспорили и я все время думала: «Чего они психуют из-за ерунды!» — мне почему-то запомнилось то воскресенье в музее. И мальчик на картине запомнился, худой и в лаптях. В лаптях в школу пришел. Картина называется «Устный счет».
Я хотела поделиться насчет всего с Юркой Мельниковым, но вспомнила, как он мне однажды сказал: «Ты очень много разного воображаешь. Это называется — впечатлительная». Я спросила: «Это плохо?» Юрка сказал: «Мои папа говорит, что тебе будет трудно жить». — «Ну и пусть трудно, — ответила я, — тебе зато будет легко, ты не впечатлительный!» Сама не знаю, чего я на него рассердилась.
Мама очень трудно жила. И сейчас ей трудно. Я знаю. Хотя она сама по себе очень веселая. Отчего, мама, ты приходишь такая сердитая, такая… выжатая? Хриплым голосом с порога кричишь: «Шурка! Давай чаю!» А сама форточку — хлоп! — открываешь и закуриваешь сигарету. Я уже знаю: она и есть ничегошеньки не станет, только заварку ей хорошую положи в заварной чайничек. Выпьет чая крепкого стакана три. Немножко отойдет и начнет рассказывать.
Больше всего про обрывы. Про Ленку Дроздову: «Опять мне свинство устроила: прогуляла!» И еще про кладовщика Прошку. Он делает безобразие. Чего-то там сжигает. Чтобы показатели не портить и чтобы премии давали.
— Мама, а почему ты не пойдешь к директору, не скажешь ему, пусть прикажет прекратить безобразие и свинство?
— Ох, Шурик! Разве приказом все сделаешь? — вздыхает мама. — А Прошка… Он, я тебе скажу, свои дела так проворачивает, не то что директор, двадцать две комиссии, Шурик, ничего не раскопали. Ниче-го-шеньки!
— А откуда же ты, мама, узнала насчет Прошки, про его безобразия?
— Откуда? Да из кафетерия.
— Из кафетерия?
— Ну да, — продолжает мама с досадой, — в кафетерии-то в кофейниках водку подают. Заказывают по культурному: «Дайте нам, будьте столь любезны, кофейничек кофе покрепче». Сейчас — раз! — тащат на подносике кофейник водки и чашечки — в них как раз по сто грамм, А в молочнике пиво. Ну вот Прошка однажды выпил и стал похваляться… А мне передали. Я — к мужчинам, «Чего же молчите, мужики? Давайте вопрос утрясем с начальством». А они отвечают: «Ты коммунистический бригадир, ты и утрясай».