Увы, помешательство преподобного отца на быках и курах – не самый тяжкий грех его рапсодии. Куда хуже здесь вся эта махина логики: непременное сопровождение любого существительного чудовищной метафорой, безуспешное оправдание бессмыслицы. У Эгиля Скаллагримссона каждый пассаж – задача или, по крайней мере, загадка; у невероятного испанца – сплошная мешанина. Поразительно то, что прозаик Грасиан превосходный и в тончайших хитростях неисчерпаем. Вот как разворачиваются фразы, слетающие с его пера: «Маленькое тельце Хризолога[126] вмещает исполинский дух; краткий панегирик[127] Плиния измеряется вечностью».
В кёнингах преобладает функциональный подход. Для них главное в предмете – не внешность, а применение. Неодушевленное они обычно одушевляют; если речь идет о живом существе – наоборот. Их создано великое множество, большинство основательно позабыты, почему я и взялся собрать эти полуувядшие цветы красноречия. Мне помогла первая компиляция, которая принадлежит Снорри Стурлусону, прославленному как историк, археолог, строитель бань, специалист по генеалогии, председатель народного собрания, поэт, двойной предатель, переживший казнь и превратившийся в призрак[128]. Он предпринял этот труд в 1230 году с назидательной целью. Ему хотелось удовлетворить две разные страсти: тягу к золотой середине и культ предков. Кёнинги нравились ему, если были не слишком сложными, – тогда он наделял их классическими достоинствами. Приведу его наставительные слова: «Ключ этот предназначен начинающим, которые ищут поэтического искусства и хотят пополнить запас своих образов старинными сравнениями либо желают изостриться в толковании темных речей. Следует чтить эти истории, которыми были богаты наши предки, но не дóлжно христианам в них верить». Предупреждение, не лишнее и через семь столетий, когда иные германские переводчики навязывают этот северный «Gradus ad Parnassum»[129] как эрзац Библии и уверяют, будто повторение норвежских анекдотов – лучшее средство германизировать нынешнюю Германию. Доктор Карл Конрад[130] – автор преуродливейшей версии Снорриева трактата и собственной брошюры из 52 «кратких воскресных проповедей», содержащих в том же количестве основы «германских верований», расширенных и дополненных во втором издании, – может быть, самый мрачный их образец.
Трактат Снорри носит имя «Прозаической Эдды». Две его части – это проза, третья – стихи, откуда и эпитет в заглавии. Часть вторая рассказывает о приключениях Эгира, или Хлера, искусника в колдовстве, отправившегося однажды в цитадель богов Асгард (смертные зовут ее Троей). Когда наступил вечер, по приказу Одина в палату внесли мечи такой отточенной стали, что никакого другого огня было уже не нужно. Хлер разговорился со своим соседом, богом Браги, сведущим в красноречии и стихотворстве. Передавая один другому огромный рог с хмельным медом, бог и человек завели речь о поэзии. Браги поведал, какие метафоры в каких случаях нужно употреблять. С этим каталогом я сейчас и сверяюсь.
В следующий ниже указатель включены и уже приводившиеся прежде кёнинги. Сводя их в одно, я испытывал наслаждение филателиста:
Опускаю сейчас фигуры второй степени, когда прямое обозначение соединяется с переносным, как, скажем, «влага прута ран» – кровь; «кормилец чаек гнева» – воин; «жито красногрудых лебедей» – он же, равно как и мифологические, вроде «погибель карлов» – солнце; «сын девяти матерей» – бог Хеймдалль. Опускаю и отдельные казусы, наподобие «несущая огонь моря» – женщина с золотым блюдом[134]. Из приемов наивысшей сложности, когда прихотливо нанизываются несколько загадок, приведу один: «ненавистники снега соколиных гнездовий». Соколиное гнездовье здесь – рука, снег руки – серебро, ненавистник серебра – раздающий его вождь, щедрый король. Как заметил читатель, ход в последнем примере – тот же, что у всех попрошаек: славить нерасторопного дарителя, с тем чтобы его поощрить. Отсюда многочисленные синонимы серебра и золота, отсюда завистливые обозначения короля: «хозяин перстней», «расточитель сокровищ», «хранитель сокровищ». Отсюда же – откровенные обращения вроде вот этого, принадлежащего норвежцу Эйвинду Погубителю Скальдов[135]:
Золото и огонь – опасность и блеск – для скальдов всегда тождественны. Любящий порядок Снорри объясняет это так: «Золото называют огнем руки или ноги, потому что оно красное, а серебру дают, наоборот, имена льда или снега, града или инея, поскольку оно белого цвета». И в другом месте: «Когда боги отправились в гости к Эгиру, тот принял их в своем доме (что стоял посреди моря) и приказал внести в палату золотые пластины, которые сверкали, подобно мечам, освещавшим Вальгаллу. С той поры золото называют огнем моря и всех вод и рек». Золотые монеты, кольца, усыпанные шипами щиты, мечи и секиры – всегдашнее вознаграждение скальда; в исключительных случаях он мог получить участок земли или корабль.
Мой перечень кёнингов неполон. Певцы стыдились буквального повторения и предпочитали истощать варианты. Достаточно взглянуть на те из них, которые относятся к «кораблю» и могут быть умножены простой перестановкой, составляющей неприметные труды забвения или искусства. Немало и обозначений воина. «Древом клинка» именует его один скальд, может быть, потому, что «древо» и «победитель» – в исландском омонимы. Другие называют его «дубом копья», «посохом золотого чекана», «чудовищной елью железных гроз», «гущей рыбин сраженья». Бывало, что вариации подчинялись определенному правилу: так обстоит дело в стихах Маркуса[136], где корабль как бы растет у нас на глазах:
Культеранизм – помешательство классицистского ума; манера, упорядочиваемая Снорри, – всего лишь утрировка, почти что доведение до абсурда той страсти, которой подвержена любая из германских литератур: любви к сложным словам. Самые древние памятники этой словесности – англосаксонские. В «Беовульфе» (восьмой век) море – это дорога парусов, дорога лебедя, миска волн, купальня коршуна, стезя кита; солнце – свеча земли, радость неба, перл небес; арфа – дерево празднества; меч – последыш молотов, товарищ схватки, луч сражения; сражение – игра клинков, ливень железа; корабль – рассекатель морей; дракон – гроза ночей, хранитель клада; тело – обитель костей; королева – ткачиха мирных дней; король – хозяин перстней, золотой друг мужей, предводитель мужей, расточитель сокровищ. В «Илиаде» корабли – тоже «рассекатели моря» (так и хочется назвать их трансатлантическими), а царь – «царь мужей». Точно так же для агиографов девятого века: море – купальня рыбы, дорога тюленей, заводь кита, царство кита; солнце – свеча людей, свеча дня; глаза – жемчужины лица; корабль – скакун волн, скакун моря; волк – обитатель лесов; сражение – игра щитов, перелет копий; копье – змей войны; Бог – радость воинов. В «Бестиарии»[137] кит – страж океана. В балладе о Бруннанбурге[138] (десятый век) битва – разговор копий, треск знамен, сходка мечей, встреча мужей. Любой скальд пользуется теми же фигурами; новшество лишь в том, что они обрушиваются лавиной и переплетаются, становясь основой для еще более сложных символов. Поэтам здесь, можно сказать, помогает само время. Только когда «луна викинга» напрямую обозначает щит, певец может построить такое уравнение, как «змей луны викингов». А это впервые происходит в Исландии, не в Англии. Тяга к соединению слов в британской словесности сильна, но выражена иначе. «Одиссея» Чапмена изобилует самыми диковинными примерами. Одни («delicious-fingered Morning», «through-swum the waves») удачны; другие («Soon as white-and-red-mixed-fingered Dame») – чисто внешние и остаются на бумаге, третьи («the circularly-witted queen») – на редкость неповоротливы. К таким приключениям приводят германская кровь и греческая начитанность. Не говорю об общей германизированности английского языка, примеры которой, предлагаемые «Word-book of the English tongue»[139], сейчас привожу: lichrest – кладбище; redecraft – логика; fourwinkled – четырехугольник; outganger – переселенец; fearnought – смелый; bit-wise – постепенно; kinlore – родословная; bask-jaw – ответ; wanhope – отчаяние. Вот к таким приключениям приводят английский язык и ностальгическая память о немецком…
Просматривая полный каталог кёнингов, испытываешь неловкость: кажется, трудно придумать загадки менее изобретательные, но более нелепые и многословные. Однако, прежде чем их судить, стоило бы вспомнить, что при переводе на языки, где нет сложных слов, их непривычность удесятеряется. «Шип войны», «военный шип» или «воинский шип» – неуклюжие перифразы, а вот про Kampfdorn или battle-thorn этого уже не скажешь[140]. То же самое со строкой Редьярда Киплинга:
или Йейтса:
поскольку увещеваний нашего Шуль-Солара[143] никто не послушал, эти стихи на испанский непереводимы и в испанской поэзии немыслимы…
В защиту кёнингов можно сказать многое. К примеру, совершенно понятно, что все эти косвенные обозначения изучались в таком виде лишь учениками скальда, слушатели же воспринимали не схему, а поток волнующих стихов… (Вероятно, голая формула «вода клинка = кровь» уже предает оригинал.) Законы, по которым жили кёнинги, до нас не дошли: мы не знаем, какие препятствия им нужно было преодолевать, а это и отличает их игру от самой удачной метафоры Лугонеса. Нам остались считаные слова[144]. И уже невозможно вообразить, с какой интонацией, какими – неповторимыми, словно музыка, – губами, с каким неподражаемым напором или сдержанностью они произносились. Ясно одно: когда-то в прошлом они исполняли свое чудесное предназначение и их исполинская неповоротливость зачаровывала рыжих хозяев вулканических пустошей и фьордов не хуже бездонного пива и конских ристалищ[145]. Не исключено, что они – плоды неведомого нам веселья. Сама их грубость (рыбы сраженья = клинки) может быть выражением старинного humour, шуткой неотесанных гиперборейцев. И эта дикая метафора, которую я сейчас опять расчленяю, соединяла воинов и сражение в каком-то незримом пространстве, где они сходятся, жалят и уничтожают друг друга, как живые клинки. Именно такие образы встают со страниц «Саги о Ньяле», на одной из которых написано: «Клинки рвались из ножен, секиры и копья летали и сражались. Оружие крушило мужей с такой силой, что им приходилось заслоняться щитами, но снова множились раненые, и не было корабля, где бы не пал хоть один воин». Такое видение предстало плывшим вместе с предателем Бродиром перед схваткой, которая оказалась для него последней.
В ночи 743-й сказок «Тысячи и одной ночи» можно прочесть следующее предупреждение: «Не будем говорить, что счастливый царь окончил свои дни, оставив наследника – учтивого, миловидного, несравненного, яростного, как лев, и ясного, как месяц». Сравнение, волей случая совпадающее по времени с германскими, – примерно того же достоинства, однако истоки у них разные. Человек, приравненный к месяцу, человек, приравненный к зверю, – не результат операции ума, о которой можно спорить, а интуитивная истина, безошибочная и мгновенная. Кёнинги же, как правило, остаются софизмами, фальшивыми и вялыми упражнениями. За несколькими незабываемыми исключениями вроде вот этого стиха, в котором по сей день отражается горящий город, вкрадчивый и беспощадный огонь пожара:
И последний оправдательный довод. Обозначение «бедро лопатки» – вещь, конечно, уникальная. Но не более уникальная, чем рука мужчины. Тот, кто смог увидеть это несуществующее бедро, которое когда-нибудь собьет с толку закройщика жилетки и разойдется на пять пальцев вечно неподходящей длины, наяву предвосхитил его основополагающую уникальность. Это чувство изумления и внушают кёнинги, делая мир удивительным. Они рождают в нас ту очевидную растерянность, которая составляет венец метафизики, ее искупление и источник.
«А вот отец ароматов, жасмин», – выкрикивают торговцы в Каире. Маутнер заметил, что арабские фигуры речи обычно строятся вокруг отношений между отцом и сыном. Отсюда «отец зари» – петух; «отец мародерства» – волк; «отпрыск лука» – стрела; «отец путей» – горный хребет. Еще один пример той же озабоченности: самое распространенное доказательство бытия Бога в Коране – ужас при мысли, что человек порожден «несколькими каплями грязной жидкости».
Известно, что сначала танк называли «landship», буквально – корабль земли, «landcruiser», броненосец земли, и только потом, чтобы сбить со следа, стали именовать танком. Исходный кёнинг совершенно очевиден. Еще один кёнинг – «длинный поросенок», эвфемизм, которым лакомки-людоеды обозначают главное блюдо своего рациона.
Этими играми тешится сейчас прежний ультраист, дух которого живет во мне до сих пор. Посвящаю их безмятежной соратнице тогдашних лет Норе Ланге[146], чья кровь их, может быть, вспомнит.
По-моему, аллитерации – больше средство, чем цель. Их задача – отмечать слова, которые нужно произносить с ударением. И вот доказательство: гласные открытые, то есть различающиеся сильней, мысленно аллитерируются. Еще одно доказательство: в более старых текстах нет подчеркнутых аллитераций вроде «afair field full offolk»[147], датируемой четырнадцатым веком.
Что до метафоры как непременного элемента поэтической речи, то, по-моему, в сложных словах привлекает их пышность и значительность, и вначале кёнинги не были метафорами. Так, в двух первых строках «Беовульфа» содержится три кёнинга («датчане копий», «дни прошлого», или «дни лет», и «короли народов»), ни один из которых не метафора, и лишь дойдя до десятой строки, встречаешь выражение «hronrad» («дорога кита» – море). Метафора, как и последующее сравнение, – не исходная составная часть словесности, а поздняя ее находка.
Среди использованных книг считаю своим долгом назвать следующие:
Die Jüngere Edda / mit dem sogennanten ersten grammatischen traktat übertragen von Gustav Neckel[149] und Felix Niedner. Jena, 1925.
Die Edda / übersetzt von Hugo Gering[150]. Leipzig, 1892.
Eddalieder / Mit Grammatik, übersetzung und erläuterungen von Dr. Wilhelm Ranisch[151]. Leipzig, 1920.
Voelsinga Saga / with certain songs from the Elder Edda. Translated by Eirik Magnusson[152] and William Morris. London, 1870.
The Story of Burnt Njal / from the Icelandic of the Njals Saga, by George Webbe Dasent[153]. Edinburgh, 1861.
The Grettir Saga / translated by G. Ainslie Hight[154]. London, 1913.
Die Geschichte vom Godden Snorri / übertragen von Felix Niedner. Jena, 1920.
Anglo-Saxon Poetry / selected and translated by R. K. Gordon[155]. London, 1931.
The Deeds of Beowulf / done into modern prose by John Earle[156]. Oxford, 1892.
Метафора
Историк Снорри Стурлусон, чем только в своей путаной жизни не занимавшийся, составил в начале XII века толковый словарь традиционных оборотов исландской поэзии, из которого, к примеру, можно узнать, что «чайка вражды», «коршун крови» и «кровавый (или „красный“) лебедь» обозначают ворона, «дом кита» или «снизка островов» – море, а «обитель зубов» – рот. Сплетаясь в стихах и держась стихом, эти метафоры вызывали (точнее, должны были вызывать) радость удивления, мы же теперь не находим в них живого чувства и считаем усложненными или излишними. Приемы символистов или последователей Марино постигла, уверен, та же судьба.
Бенедетто Кроче мог обвинять[157] барочных поэтов и проповедников XVII столетия в «душевной холодности» и «не слишком остроумном остроумии»; мне же в перифразах, собранных Снорри, видится своего рода reductio ad absurdum[158]
В третьей книге «Риторики» Аристотель заметил, что всякая метафора возникает из ощущения сходства между различными вещами. По Мидлтону Мерри («Countries of the Mind»[159], II, 4), это сходство очевидно, просто мы его до поры не замечали. Как видим, для Аристотеля метафора коренится в реальности, а не в языке; обороты же, сохраненные для нас Снорри, рождены (или кажутся) работой ума, занятого не отысканием сходств, а соединением слов: какие-то (скажем, «красный лебедь» или «коршун крови») могут впечатлять, но ни сообщения, ни открытия в них нет. Это, если будет позволено так выразиться, вещи из слов – особые и самодостаточные, как зеркало или серебряное кольцо. В самом деле: грамматик Ликофрон называет бога Геракла львом трех ночей, поскольку ночь, когда он был зачат Зевсом, длиною равнялась трем, – выражение, как ни старались толкователи, врезается в память, но, увы, не соответствует требованию Аристотеля[160].
В трактате «Ицзин» одно из имен мироздания – Десять Тысяч Существ. Помню, лет тридцать назад меня со сверстниками поразило, до чего же поэты пренебрегают бесчисленными сочетаниями, таящимися в этом растворе, с маниакальным упорством сосредоточась на нескольких знаменитых парах: звезды и глаза, женщина и цветок, время и вода, старость и вечер, сон и смерть. Представленные (а вернее сказать – обобранные) в подобном соседстве, эти сочетания свелись к обыкновенным штампам; впрочем, лучше покажу это на нескольких конкретных примерах.
В Ветхом Завете (3 Цар. 2: 10) сказано: «И почил Давид с отцами своими и погребен был в городе Давидовом». Терпя крушенье, дунайские корабельщики на тонущем судне[161] молились: «Дай мне уснуть, а проснувшись, взяться за весла»[162]. Братом смерти именуют Сон в «Илиаде» Гомера – родство, засвидетельствованное, по Лессингу[163], на многих надгробьях. Обезьяной смерти (Affe des Todes) звал его Вильгельм Клемм[164], поэтому написавший: «Смерть – это первая спокойная ночь человека». Однако и до него Гейне говорил[165]: «Смерть – прохладной ночи тень, жизнь – палящий летний день…» Ночью земли называл смерть Виньи[166]; старым креслом-качалкой (old rocking-chair) зовется она в блюзах – последний сон, последний полуденный отдых негра. Не раз сравнивает смерть со сном и Шопенгауэр, приведу лишь эти слова («Welt als Wille»[167], II, 41): «Сон для человека – что смерть для рода человеческого». Читатель, разумеется, уже вспомнил реплику Гамлета: «Умереть, уснуть и видеть сны, быть может» – и его страх перед беспощадностью сновидений в этом смертном сне.
Сравнение женщины с цветком – еще один образчик вечности (или банальности), вот лишь несколько примеров. «Я нарцисс Саронский, лилия долин», – говорит Суламифь в Песни песней. В сказании о Мэт из четвертой «ветви» гэльского эпоса «Мабиногион»[168] правитель ищет женщину иного мира, и кудесник «с помощью заклятий и чар создает ее из цветов дуба, цветов дрока и цветов ясеня». В пятой авентюре «Nibelungenlied»[169] Зигфрид впервые видит Кримхильду, о которой нам тут же сообщают, что лицо ее сверкало румянцем розы. Вдохновленный Катуллом[170] Ариосто сравнивает девушку с сокровенным цветком («Orlando», I, 42); красноклювая птичка в Армидиных садах[171] советует влюбленным поторопиться, чтобы этот цветок не увял напрасно («Gerusalemme»[172], XVI, 13–15). В конце XVI столетия Малерб, пытаясь утешить[173] потерявшего дочь друга, шлет ему знаменитые теперь слова: «Et, rose, elle a vecu се que vivent les roses» («И, роза, отцвела в срок, отведенный розам»). Шекспир восхищается в саду глубоким багрецом роз и белизною лилий, но надо ли говорить, что вся их прелесть для него лишь бледная тень возлюбленной, которой нет рядом («Sonnets», XCVIII)? «Бог вместе с розами слепил меня», – роняет царица Самофракийская на одной из страниц Суинберна. Перечню, я чувствую, не будет конца[174], поэтому поставлю точку на сцене из «Heir of Hermiston»[175], последней книги Стивенсона, где герой хотел бы знать, есть ли у Кристины душа «или она всего лишь розовощекий зверек».
Вначале я сопоставил десять примеров, потом – девять; быть может, их внутреннее единство не так бросается в глаза, как внешние различия. Кто бы, на самом деле, мог заранее сказать, что кресло-качалка и почивший с отцами своими Давид восходят к общему истоку?
Первому памятнику европейской литературы, «Илиаде», уже около трех тысяч лет. Почему не предположить, что за этот огромный промежуток времени все возможности глубокого и неотвратимого сходства (сновидения и жизни, сна и смерти, бегущих рек и дней и т. п.) так или иначе исчерпаны и запечатлены? Это отнюдь не значит, будто запас метафор пришел к концу: способность обнаруживать (или воображать) тайное сродство понятий, как бы там ни было, неистощима. Сила и слабость этих находок коренятся в самих словах, и поразительная строчка Данте («Purgatorio»[176], I, 13), где он сравнивает небо Востока с восточным камнем – незамутненным камнем, в чьем имени, по счастливой случайности, опять-таки скрыт Восток («Dolce color d’oriental zaffiro»)[177], прекрасна, чего не скажешь о стихе Гонгоры («Поэмы одиночества», 1, 6) – «В сапфирном поле звездные стада», который – на мой, разумеется, вкус – попросту груб и напыщен[178].
Когда-нибудь напишут историю метафор, и мы поймем, сколько истин и заблуждений таили в себе эти догадки.
Учение о циклах
Учение это (которое самый недавний его автор называет Вечным Возвращением) можно примерно сформулировать так:
«Число атомов, образующих Вселенную, хотя и немыслимо велико, но все же конечно и, как свойственно числу конечному (хотя и немыслимо огромному), имеет определенное количество перестановок. По прошествии бесконечно большого срока количество перестановок достигнет предела и Вселенная должна повториться. Ты снова родишься из чрева, снова твой скелет будет расти, снова эта же страница попадет в те же твои руки».
Таков обычный ход рассуждений на эту тему, начиная с банального вступления и до чудовищной, пугающей развязки. Учение это принято приписывать Ницше[179].
Прежде чем его опровергать – задача, возможно, для меня непосильная, – надо бы представить себе, хотя бы поверхностно, нечеловечески огромные числа, на которые оно ссылается. Начну с атома. Диаметр атома водорода вычислен, он составляет приблизительно одну стомиллионную долю сантиметра. Эта головокружительно ничтожная величина отнюдь не означает, что атом неделим. Напротив, Резерфорд представляет нам его в виде некой солнечной системы – центральное ядро и вращающийся вокруг него электрон, в сто тысяч раз меньший, чем весь атом. Но оставим это ядро и электрон и вообразим себе крохотную вселенную, состоящую из десятка атомов. (Разумеется, речь идет о скромной модели вселенной – невидимой, ибо микроскопы о ней и подозревать не могут; не поддающейся взвешиванию, ибо никакими весами ее не взвесить.) Предположим также – ни на йоту не отступая от гипотез Ницше, – что число изменений в этой вселенной определяется количеством комбинаций, возможных для десяти атомов, которые будут располагаться в различном порядке. Сколько разных состояний может смениться в этой вселенной, прежде чем наступит Вечное Возвращение? Рассчитать нетрудно, надо лишь перемножить 1 × 2 × 3 × 4 × 5 × 6 × 7 × 8 × 9 × 10 – в результате долгой, нудной операции получим число 3 628 800. Если эта почти бесконечно малая частица вселенной способна на такое множество изменений, трудно, а то и невозможно поверить в идею повторяемости космоса. Я взял десять атомов; чтобы получить два грамма водорода, нам их понадобится более миллиарда миллиардов. Вычислить количество возможных комбинаций в этих двух граммах – иначе говоря, перемножить миллиард миллиардов натуральных чисел соответственно количеству атомов, – такая операция уже далеко превосходит мои человеческие возможности.
Не знаю, убежден ли мой читатель, я-то не убежден. Беззаботное, невинное щеголянье огромными числами, несомненно, доставляет особое наслаждение, как все чрезмерное, однако Возвращение все же остается более или менее Вечным, пусть и отдаленным во времени. Ницше мог бы мне возразить: «Вращающиеся электроны Резерфорда – это для меня новость, равно как идея, для филолога возмутительная, что атом может быть расщеплен. Но, кстати говоря, я никогда не отрицал, что преобразования материи выражаются большими числами, я лишь утверждал, что они не бесконечны». Это предположительное возражение Фридриха Заратустры вынуждает меня обратиться к Георгу Кантору и его отважной теории множеств.
Кантор разрушает самую основу тезиса Ницше. Он утверждает, что число точек во Вселенной, и даже в одном метре Вселенной, или в отрезке этого метра – бесконечно. Сама операция счета – для него не что иное, как сопоставление двух рядов. Например, если в Египте первенцы были умерщвлены Ангелом во всех домах, кроме тех, где дверь была отмечена красным знаком, то, очевидно, что спаслось их столько, сколько было красных знаков, и тут вовсе не требуется высчитывать, сколько их было. Здесь количество неопределенно; есть другие группы, где оно бесконечно. Количество натуральных чисел бесконечно, но можно доказать, что нечетных столько же, сколько четных:
Единице соответствует 2
3 » 4
5 » 6 и т. д.
Доказательство столь же безупречное, сколь примитивное, но таким же оно будет для следующего утверждения, что для трех тысяч восемнадцати имеется столько же кратных, сколько существует чисел – не исключая из их ряда и три тысячи восемнадцать и его кратные:
Единице соответствует 3018
2 » 6036
3 » 9054
4 » 12 072 и т. д.
То же самое можно утверждать и о степенях этого числа, как бы они ни возрастали:
Единице соответствует 3018
2 » 30182 = 9 108 324
3 » и т. д.
Гениальное толкование этих фактов подсказало формулу, гласящую, что всякий бесконечный ряд – к примеру, натуральный ряд чисел – есть множество, которое в свой черед может состоять из бесконечных подмножеств. (Точнее, дабы избежать какой-либо неясности: бесконечное множество есть такое множество, которое может быть эквивалентно любому из своих подмножеств.) На этом высочайшем уровне счисления часть будет не меньше целого; точное количество точек, имеющихся во Вселенной, равно тому, сколько их есть в одном метре, или в одном дециметре, или в самой крутой траектории небесного тела. Ряду натуральных чисел присущ строгий порядок; элементы, его образующие, упорядочены: 28 предшествует 29 и следует за 27. Ряд точек в пространстве (или мгновений во времени) невозможно расположить в таком порядке – ни у одного члена тут нет ни непосредственного предшественника, ни последователя. Мы тут имеем дело как бы с дробями, расположенными в ряд по величине. Какую дробь мы назовем после 1/2? He 51/100, потому что 101/200 будет ближе; не 101/200, потому что еще ближе будет 201/400; не 201/400, потому что… и т. д. То же самое, согласно Георгу Кантору, происходит с точками. Мы всегда можем втиснуть еще и еще одну, до бесконечности. Тем не менее надо стараться не воображать чисел нисходящих. Каждая точка «уже» является пределом бесконечного деления.
Сопоставление изящной игры Кантора с изящной игрой Заратустры – смертельно для Заратустры. Если Вселенная состоит из бесконечного множества элементов, стало быть, она должна быть способна на бесконечное количество комбинаций – и неизбежность Возвращения отпадает. Остается всего лишь его возможность, равная нулю.
Осенью 1883 года Ницше пишет[180]: «Этот паук, медленно ползущий при лунном свете, и сам этот лунный свет, и ты, и я, стоящие в прихожей и шепотом говорящие о вечном, – не случалось ли всем нам уже сойтись вместе когда-то в прошлом? И не встретимся ли мы снова на долгом пути, на этом долгом, волнующем пути, не будем ли мы вечно встречаться? Так говорил я, все понижая голос, потому что мне внушали страх мои мысли и мои предчувствия». Века за три до Креста Евдем[181], толкователь Аристотеля, писал: «Если верить пифагорейцам, то все будет в точности повторяться, и вы будете снова со мною, и я буду повторять слова этого учения, и рука моя будет играть этой палкой, и так во всем прочем». В космогонии стоиков Зевс питается миром: с циклической повторяемостью вселенную пожирает огонь, ее создавший, и она снова возникает из небытия, дабы опять пройти тот же исторический путь. Снова образуются комбинации различных зародышевых частиц, снова обретают форму камни, деревья и люди – и даже различные силы и дни, ибо для греков невозможно было представить себе имя существительное без какой-либо телесности. Снова возникнут каждый меч и каждый герой, снова повторится каждая бессонная ночь со всеми ее подробностями.
Как и другие гипотезы школы стоиков, учение о всеобщем повторении распространилось со временем, и его специальное обозначение «апокатастаз» вошло в Новый Завет (Деян. 3: 21), хотя и с не вполне ясным смыслом. В двенадцатой книге «Civitas Dei»[182] Блаженного Августина несколько глав посвящено опровержению столь мерзостного учения. Главы эти (они сейчас передо мной) изложены чересчур запутанно для краткого их пересказа, однако можно заметить, что епископская ярость автора выделяет два мотива: первый – грандиозная бесполезность подобного «колеса»; второй – высмеивание того, что Логос тут погибает на кресте неоднократно, как некий фокусник на бесконечно повторяющихся цирковых представлениях. Разлука и самоубийство, повторяясь слишком часто, теряют свою значительность; то же самое, по-видимому, думал Блаженный Августин о Распятии. Посему он с негодованием отвергает предположение стоиков и пифагорейцев. Они полагали, что Богу познание бесконечности не присуще и что вечное повторение мирового развития нужно для того, чтобы Бог его познавал и к нему привыкал. Блаженный Августин высмеивает эти бесплодные коловращения и утверждает, что Иисус – прямая стезя, позволяющая нам выбраться из кругообразного лабиринта подобных ересей.
В той главе своей «Логики», где речь идет о законе причинности, Джон Стюарт Милль заявляет[183], что периодическое повторение истории вполне вообразимо – хотя и нереально, – и цитирует «мессианскую эклогу» Вергилия: «Jam redit et virgo, redeunt Saturnia regna…»[184]
Неужто эллинист Ницше мог не знать об этих своих предшественниках? Ницше, автор фрагментов о досократиках, мог не знать учения, которое усвоили ученики Пифагора?[185] Поверить в это очень трудно
Если моя человеческая плоть усваивает животную плоть овец, кто может помешать человеческому уму усваивать разные состояния других человеческих умов? В итоге долгих размышлений о Вечном Возвращении и глубоких переживаний на сей предмет идея уже принадлежит ему, Ницше, а не какому-то там покойнику, от которого только и осталось что греческое имя. Но довольно об этом, у Мигеля де Унамуно тоже где-то сказано о подобной родословной идей.