— И гордитесь этим, — вставил я. — Гордитесь тем, что предложили отчаявшемуся человеку в качестве утешения некое Ничто.
— Горжусь или не горжусь, — сказал он пренебрежительно, — иначе ответить я не мог!
Я попытался представить себе действие этого ответа на Эву после того, как Вольфганг разочаровал ее своим ироническим высокомерием, и вдобавок после моего письма.
— Но вы хотели знать, что именно я осознал в ходе моего рассказа, — продолжал Мартин. — Я понял, как подло нас обманули. Когда мы в нашем городке боролись якобы за свободу и христианство, тогда мы были им нужны. Здесь мы ничего собой не представляем — это ясно. Но когда мы открыли, что наши идеи свободы и христианства тоже не значат ровно ничего, вот это было горько! Ты, сказала Эва, озлоблен, потому что не получаешь стипендии и вынужден жить в сараюшке. Нет, не потому. Мне не пришлось бы здесь жить, умей я выпытать из Эвы и других знакомых нужные им сведения. Вот почему! А благосклонность обывателей! А трепотня нацистов о фронтовом городе! Нет, не стоит жить ни здесь, ни там! Вот начнут рваться бомбы, я все полетит к чертям. Кто любит правду, тот верит в Ничто!
— А понимаете ли вы, — сказал я, — что Эва, когда она прибежала к вам, находилась в полном отчаянии, что она надеялась найти в вас поддержку?
— Конечно, — сказал Мартин, прерывая свое хождение, — она была в отчаянии. Так надо было мне врать? Я уверен, что нет цели, ради которой стоило бы жить. Я был тоже когда-то в отчаянии. Но истина в том, что настоящая жизнь начинается только по ту сторону отчаяния!
— Или еще прежде кончается, — сказал я, поднимаясь в знак того, что оставаться здесь дольше считаю бессмысленным.
Но Мартин не обратил на меня никакого внимания, он продолжал говорить.
— Эва интересовалась положением здесь церкви. Пасторы состоят на жалованье, ответил я ей, и поэтому делают все, что от них требуется: борются против социализма и благословляют атомную бомбу. Проклинают революционеров, но не за то, что те стреляют, а за то, что они ликвидируют частную собственность. Впрочем, бог давно умер, и церковь напоминает улиткин дом, в котором уже нет улитки, какое же это убежище для ищущих утешение!
Мартин все еще ходил взад и вперед, заложив руки за спину и опустив глаза. Каждый раз, когда он приближался к печурке, раздавался скрип половицы, печурка вздрагивала, и из нее сыпался пепел. И каждый раз звенели, ударяясь друг о друга, кастрюльки.
— Копить горечь, может быть, и можно, — сказал я, помолчав, — но нельзя отравлять ею собственное сердце.
— Вы считаете меня бессердечным?
— Да, бессердечным и подлым. Ваша злоба мне понятна, но почему вы не изливаете ее на людей, повинных в ней, этого я в толк не возьму.
— Ну вот, коммунистическая пропаганда, чтобы завербовать в свою веру. — Он рассмеялся.
— Мне надо идти, — сказал я.
Мартин проводил меня до станции. Он шел короткой дорогой, через разбомбленную заводскую территорию. Над мокрой землей поднимался холодный туман.
— С Эвой я тоже шел здесь, — сказал он, когда мы завидели огни вокзала. — Я спросил, почему, в сущности, она пришла ко мне. И смеялся же я, когда она сказала, что надеялась найти частицу счастливого прошлого. Можно подумать, что в прошлом не было лжи и бессмыслицы, как и в настоящем. Просто мы еще не сознавали этого! Она никак не думала, пояснила Эва с трогательной наивностью, что я способен жить бессмысленно и бесцельно. Она надеялась, что я сумел найти какую-то цель.
— И вы, конечно, опять посмеялись над нею, — сказал я, насилу себя сдерживая.
— Нет, представьте себе, не смеялся! Как ни смешно, но ее тон тронул меня и даже встревожил. Остановившись, я внимательно посмотрел на нее и спросил: а ты нашла смысл и цель?
Мартин и сейчас остановился, но смотрел он не на меня, а на вокзал, светившийся в сером море тумана, стелившегося над землей.
— Ей незачем было качать головой. Я и так все понял. Что же ты собираешься делать, спросил я. Уйти и никогда не возвращаться, сказала она. У меня нет почвы под ногами. Примерно так она выразилась.
— А дальше, — сказал я, — а потом?
— А потом я пытался втолковать ей, что, в сущности, мы с ней пришли к одному и тому же. Но она смотрела на меня не видя, смотрела словно сквозь меня, а потом медленно, точно безумная, сказала: «О нет, мы с тобой далеки, как небо от земли». И ушла… Не прибавив ни слова, не взглянув на меня.
— И вы отпустили ее! — вскричал я. — Отпустили навстречу несчастью, хотя знали, в каком она отчаянии, что ей жизнь не мила.
— Да, — подтвердил он. — Да, отпустил ее. А что мне было делать? Истинная жизнь начинается только за пределами отчаяния. Но я, кажется, повторяюсь.
На прощание мы не подали друг другу руки. Он поклонился коротко и безмолвно. Словно формально приносил свое соболезнование.
Когда я шел от станции городской электрички, мне навстречу хлынули веселые толпы людей из театра Фридрихштадт-Палас. Плотными гроздьями скапливались они у переполненных ночных кафе. Возле дома меня ждал Вольфганг. Глянув на меня, он ни о чем не спросил. Молча поднялись мы по лестнице. Иоганна тоже ждала меня. Она отодвинула пишущую машинку и подсела к нам.
— У меня уже нет надежды, — сказал я, передав им мой разговор с Мартином. — И все ж я пытаюсь уговорить себя, что этого не может быть!
— Иллюзии — только попытки затушевать собственную вину, — спокойно заметила Иоганна. — Я никогда не видела Эву, и обстоятельства жизни у нас разные, но я все больше и больше понимаю ее. Чувствую, что очень полюбила бы ее. Мысль о Эве будет вечно омрачать наше счастье.
В эту ночь мы не спали. Говорили мы мало. Каждый остался один на один со своей виной, но хорошо, что мы были вместе.
Никогда еще Эва не была так близка мне, как в дни, когда меня охватил страх за нее. Прежде я и не знала, что привязана к ней. И не понимала, что мало заботилась о ней. Моя участь, которую я научилась терпеливо сносить, сделала меня черствой, равнодушной к чужим горестям. А Эва не из тех, кто просит о помощи. Она с детства была задумчивой, всегда погруженной в свои мысли, проще всего было ладить с ней, если оставить ее в покое.
В первое время, переехав к нам, Эва была очень разговорчивой. Но скоро это кончилось. Неуклюжие пошлости моего мужа претили ей все больше, а я не разбиралась в тех вопросах, которые ее волновали. Даже отношения Эвы с мамой мало меня трогали. Мой муж не очень-то любит выходить из дому, к тому же мама его всегда утомляла, поэтому последние десять лет я редко бывала у нее. Да и мама не проявляла ко мне интереса. Одной только Эве она доверяла все, ее она обожала. Эва бывала у мамы почти каждую неделю, а если случалось, что не могла съездить, отправляла ей длинное письмо. А в последнее время, когда маму начала тревожить любовь Эвы к Рандольфу, она и сама стала к нам приезжать.
Я думаю, она ревновала бы Эву к любому мужчине, ведь она и помыслить не могла, что Эва уйдет от нее, а тут еще она понимала, что Рандольф оказывает политическое влияние на ее любимицу.
Во вторник, когда я была у мамы, она настойчиво выпытывала у меня все, что я знаю о Рандольфе. Но я и правда ничего не знала, гораздо меньше, чем мама, и, чтобы успокоить ее, могла только сказать, что по вечерам Эва всегда дома, читает или работает. Но мама не поверила мне. Объявив, что не может спать от страха за Эву, она поехала со мною в Берлин.
К несчастью, в этот вечер Эва была в театре, и маме стало ясно, что я ей солгала. Наспех, словно боясь опоздать, она поужинала с нами и уселась в ожидании у окна. Она просидела несколько часов, не проронив ни слова, точно окаменев. Когда мой муж пожелал ей спокойной ночи, она только кивнула в ответ. Она презирала его и не давала себе труда скрывать свое чувство. Только когда в замке звякнул ключ Эвы, она ожила.
— Пошли ее ко мне тотчас же, — сказала мама.
После обычного нежного поцелуя, который по нерушимому обычаю должен был предварять каждую встречу, Эва встала перед ней, как провинившийся ребенок.
— Садись, Эва! — предложила мать. Она говорила с ней как с обвиняемой.
Эва послушно села. Я стояла у окна, на меня никто не обращал внимания, и я впервые почувствовала нечто вроде гнева, глядя на мать, которая обращалась со своей взрослой и любимой дочерью, словно с нашалившей девчонкой. Она знала, как привязана к ней Эва, и использовала это самым эгоистическим образом.
— Ты же понимаешь, Эва, я влачу эту жалкую жизнь в надежде, что ты сохранишь наше наследство до лучших времен. Только благодаря тебе моя старость исполнена смысла. Я целиком рассчитываю на тебя и надеюсь, ты сделаешь все, чтобы избавить меня от мук неизвестности и дать мне спокойно умереть.
Мама, но ты ведь знаешь, что я готова ради тебя на все, что в моих силах.
— Нет, не знаю и не могу поэтому спокойно спать. Я вижу, что ты все больше и больше запутываешься в сетях этого Рандольфа, который хочет совратить тебя с пути веры и порядочности. Не возражай! Я считаю, что ты обязана наконец сделать выбор. Ты же знаешь, документы, подтверждающие наше право на завод, хранятся в безопасном месте на Западе. Утром я поеду туда и перепишу их на твое имя, если ты обещаешь мне, что приложишь все усилия и будешь достойна этого наследства. Понимаешь ли ты, какое доверие я тебе этим оказываю?
— Мама, — сказала Эва умоляющим голосом, — перестань меня мучить этими документами. Я понимаю, что они для тебя значат, и меня радует твое доверие, но должна же и ты понять, что мне они только в тягость. Я не хочу иметь с ними дело. И прошу тебя, забудь о них, забудь о старом времени, о заводе. Как счастливы были бы мы, не будь у тебя этих забот. Попытайся же понять, ведь я не могла бы явиться на глаза своим друзьям, надейся я получить завод обратно.
— А что ты не сможешь явиться на глаза своей матери, если предашь святая святых, это тебе безразлично? Изволь принять решение, сейчас же, немедленно! Неужели твои возлюбленный-коммунист тебе дороже несчастной матери?
— А о моем счастье ты не думаешь, мама?
— Счастлив будет лишь тот, кто хранит наследство родителей.
Я видела, с каким трудом Эва сдерживает слезы. Но она не заплакала. Она встала. Выражение вины и покорности исчезло с ее лица. Она была ниже ростом, чем мать, но в эту минуту казалась высокой.
— Нет, я не могу жить так, как хочешь ты. Я не в силах больше терпеть эту ложь и ненависть. Знаю, тебе тяжело, но другого решения я принять не могу.
— Это твое последнее слово?
— Да, мама, — твердо сказала Эва. — Но надеюсь, что настанет день, когда ты одобришь мое решение.
— Никогда!
В ту же ночь мать вернулась к себе домой. Как только она уехала, я пошла к Эве. Она лежала одетая на кровати и плакала. Я присела к ней.
— Какая мука, — шепнула она. — Но может быть, нужно жестокое прощание, если хочешь начать новую жизнь.
Эва держалась в этот вечер молодцом, и мне хотелось сказать ей, что я попробую хоть сколько-нибудь заменить ей мать. Но у меня не хватило на это духа. Я ведь не помогала Эве выстоять в разговоре с матерью, во время их объяснения я всего лишь присутствовала молча, не поддержала ее. Я чувствовала, что, приняв свое решение, она проявила не свойственную мне зрелость, и нелепо было предлагать ей помощь в такой час. Только в пятницу, когда ко мне пришел господин Рандольф, я поняла, где она почерпнула силы, чтобы принять решение. Но, поняв, я испытала сильную тревогу, чем больше я об этом думала, тем яснее мне становилось, как же трудно было Эве — она сломала мост в прошлое, не ступив еще твердо в настоящее.
Когда в субботу зазвонил телефон и незнакомый голос попросил меня явиться в Шграусберг, где нашли Эву, мне показалось, что на меня обрушился давно ожидаемый неотвратимый удар.
— Она… — Я была не в состоянии выговорить ужасное слово.
— Да, — сказал незнакомый голос. — Мне очень жаль. Прошу вас приехать к комиссару Хандке.
Удар не оглушил меня. Но все во мне точно оледенело, и только мозг работал ясно и точно. Я сообразила, как поскорей добраться до электрички, надела черный пуловер, сунула удостоверение личности и деньги в карман пальто, вынула чистый носовой платок из комода. Я не забыла тщательно запереть входную дверь. В лифте еще раз наскоро провела гребенкой по волосам.
Она мертва. Всю дорогу в городской электричке било молотом у меня в голове: она мертва, она мертва, она мертва… Но сердцем я этого не принимала, оно противилось правде. Эве недостало сил вынести отказ, после того как она отреклась от прошлого. Я понимала, что ей пришлось пережить, и все-таки не понимала многого. Я упрекала себя в том, что не сказала вслух, а только подумала: попробую заменить тебе мать. Я упрекала ее за то, что она не пришла со своими горестями ко мне. И думала я о ней как о живой. Но было сил представить себе сестру мертвой.
На какой-то остановке, где поезд простоял довольно долго, я услышала чириканье дрозда и поняла, что вот этого я никогда не забуду. Эва уже не слышит пения птиц. Оцепенение мое прошло. И я заплакала.
Полиция помещалась в зеленом здании на окраине города.
— Простите, вам куда? — спросил дежурный.
— В уголовную полицию.
— Простите, по какому вопросу? — Приветливое молодое лицо дежурного вселило в меня внезапную надежду — а может быть, все это только ошибка?
— Меня вызвали по делу сестры, — сказала я, — ее нашли здесь.
— Ах так. — Молодой полицейский постарался изобразить сочувствие. — Комната пятнадцатая, прошу вас, комиссар Хандке.
В коридоре стоял удушливый запах плесени. Комната пятнадцать оказалась запертой. Я обратилась к полицейскому, который, громко свистя и гремя кастрюлькой, шел по коридору, не знает ли он, где найти комиссара Хандке. Полицейский свернул в соседнюю комнату, через несколько секунд вышел и сказал:
— Подождите минуту, пожалуйста.
И он пошел дальше, но свистеть перестал и греметь кастрюлькой тоже.
— Что вам угодно? — спросил мужчина в штатском, выходя из комнаты, в которую входил полицейский.
— Вы комиссар Хандке?
— Нет, — сказал он. — Комиссар Хандке пошел в суд. Он скоро вернется. А по какому вы делу?
— По делу сестры… Ее нашли…
— А, Эва Бреест? Знаю. Примите мои искренние соболезнования. Мы все потрясены!
— Но как же это случилось? — спросила я сквозь рыдания, сдавившие мне горло.
— Весьма сожалею, но вам придется подождать, пока вернется комиссар Хандке. Присядьте, пожалуйста!
Пришлось ждать комиссара Хандке. Молодые и пожилые мужчины в штатском и в форме, с папками под мышкой входили то в одну, то в другую комнату. Выходя, каждый тщательно запирал дверь и опускал ключ в карман.
С тех пор как я узнала о смерти Эвы, мысли мои кружились только вокруг одного, непостижимого для меня события, и мне стало казаться, что время остановилось. Теперь я увидела, что время продолжает идти, безжалостно, безостановочно. У меня было ощущение, что это несправедливо, но я понимала, что только время и может впоследствии принести какое-то утешение. На улице с грохотом мчались грузовики, трещали мотоциклы. Дверь была открыта настежь. Светило солнце, проходили ребятишки с ранцами за спиной. Какие-то мальчуганы остановились у дверей, и дежурный сказал им что-то. Я не слышала, что он говорит, но, видимо, что-то забавное. Дети засмеялись и побежали дальше. Дежурный что-то еще кричал им вслед. Он был совсем юный, светлые пряди волос выбивались у него из-под фуражки. Всякий раз, как кто-нибудь заходил с улицы и шел по длинному коридору, направляясь ко мне, у меня сжималось сердце. Я боялась того страшного, что он сообщит мне, и все же мне хотелось поговорить с кем-нибудь. Почему я не попросила Рандольфа поехать со мной? Его серьезность и спокойствие были бы мне поддержкой. Хорошо, если бы рядом был человек, которого можно спросить: а вы понимаете, как это могло случиться? Неужели она была в здравом рассудке? Неужели она не знала, что вокруг нее много людей, готовых прийти ей на помощь? Неужели она и вправду была так одинока, как ей казалось?
Я все сидела и ждала. Дежурный у дверей сменился и вошел в коридор. Проходя мимо, он печально мне улыбнулся. Дойдя до последней двери, он исчез, но скоро появился снова. Теперь и он нес папку под мышкой. Поравнявшись со мной, он тихо сказал: «До свидания».
Я сидела одна и ждала комиссара, который знал все. На улице светило солнце, тарахтели мотоциклы, дети шли домой. Я сидела и ждала, и мозг мой отмечал малейший шум, а мысли мои кружили вокруг смерти, которую осознать я так и не могла. Иногда у меня мелькала мысль о матери, которую горе хоть и слишком поздно, но, может быть, заставит образумиться.
Я пробовала представить себе, как выглядит комиссар Хандке. Но когда он пришел, то оказался совсем другим. Его добрые глаза мало гармонировали с должностью комиссара по уголовным делам. Было видно, что он не очень-то ловко себя чувствует в черном костюме с черным галстуком.
Комиссар выразил мне свое соболезнование. Предложил стул. Вдоль стен высились до самого потолка канцелярские шкафы. Под окном на полке лежал светло-коричневый портфель Эвы. Он был так набит, что молния не застегивалась. Из портфеля торчал копчик голубой вязаной кофточки. Мне точно кто-то медленно сжимал горло.
Комиссар Хандке вынул из ящика стола конверт.
— Что она с собой сделала, господин комиссар? — проговорила я сквозь рыдания.
— Минуту, простите, я вам все расскажу. Предъявите, пожалуйста, ваше удостоверение. Вы ее сестра?
— Да, господин комиссар, она жила у меня, — ответила я, дивясь, что вообще способна еще говорить.
— Знаю.
Комиссар говорил деловым тоном, хотя, как ни странно, в нем звучали теплые нотки. Этот тон не был ни бесчувственным, ни чувствительным; он не был ни официальным, ни фамильярным, ни жестоким, ни сентиментальным. Комиссар не вкладывал никакого другого смысла в свои слова, а сообщил факты, но я заметила, что они не оставляют его равнодушным. Комиссар открыл удостоверение личности Эвы и показал мне фото.
— Это ваша сестра?
Фотография была старая. Эва не любила сниматься. Когда выдавали удостоверение личности, мы вместе пошли в полицию, и я помню, что женщина, выписывавшая нам документы, не хотела брать у Эвы карточку, потому что та была еще со школьных времен. Эва очень коротко стригла тогда волосы, хотя это было еще не модно, и черты ее лица выглядели на снимке грубее, чем на самом деле.
Комиссар вынул из левого ящика стола синюю папку, открыл ее:
— Я могу рассказать вам о случившемся, если вы не будете волноваться.
— Да, пожалуйста, расскажите мне все, господин комиссар. Мне все надо знать!
Деловым тоном, в котором все-таки слышалось, как сильно он потрясен, комиссар поведал мне, что Эву нашли в лесу, неподалеку от озера, школьники. Под головой у нее лежала голубая вязаная кофточка. Она перерезала себе вены.
— Я сам поехал туда первым. Сведения, полученные из Берлина, и установленные нами печальные факты говорят о том, что ваша сестра, очевидно чем-то потрясенная, ушла в четверг утром из школы, но сюда пришла только к вечеру. По словам смотрителя шлюза, она два, а то и три часа стояла на мосту, а потом побрела в лес. Она лежит в мертвецкой, — помолчав минуту, добавил комиссар. — Я уже получил разрешение судебных органов. Вы можете заняться похоронами.
— Не оставила ли она записки? — спросила я глухо.
— Да, — ответил комиссар, — записка лежала около нее в траве.
Он протянул мне через стол бумажку. Клочок, поспешно вырванный из записной книжки, в мокрых пятнах: «Простите! Но у меня нет другого выхода!» Записка была написана карандашом, ее обычным мелким и угловатым почерком.