V
…Кабан пролил душные свои духи под куст.
Дятел, где-то там, на верхнем этаже ветвей, под прозрачной крышей небес, без устали катал деревянные шары, и их тупой дровяной звук растекался ручьями солнечного света…
И, – то было всё… на заре, – холодной, майской, поистине осенней. В жестокости своей она не знала меры, ибо славилась суровым нравом извеку, испокон веков.
– Точно так же обходится с нами и жизнь?!
– А разве иначе?..
– В общем-то, да.
Маета
Майский жук. От быстрого бега разлетаются полы его крылатки. Он похож на повесу, избегающего раздумий о своём часе18 и хорошо погулявшего по этому поводу в очередной раз. Опаздывая в присутствие, едва удерживает он съехавший на затылок цилиндр, руки заметно дрожат… Но, тем не менее, невзирая на растрёпанный вид, он отчаяно, непоправимо молод19, и тем безоговорочно хорош. Майский жук прожигает свою судьбу со вкусом и отвагой, с надеждой оставить об себе память, что проживёт куда как дольше его самого.
Однако ж, бывает так, что измается майский ж-жу-ук чудить, и, дабы набрать мужества на последний рывок озорства и шалости, примется он удить на берегу мутного озера неба, с тёмного берега абриса лесной чащи.
Лужа на просёлке20, с окунувшемся в неё облаком, чудится едва ли не морем из-за клубящихся в ней туч. Ветер устраивает на лаковой поверхности воды лёгкую волну, что усугубляет образ окияна, столь далёкого отсель.
Тут же – сосны, с ветвями, что праздничным фейерверком вздымаются к небесам. А от недавно обкусанной оленем травы пахнет густо поперчённой дыней.
Мерно вздымается грудь сумерек. Дремлют они на твёрдом ложе горизонта, зябнут под тонким одеялом тучи, – то ветер по небу гоняет облака: туда-сюда, туда-сюда. В такт дыханию, моргают длинные ресницы дикой ржи, а берёзы, чьи кроны, которая деревянной пирамидкой, а какая и батистовым21 облачком , – мерцают, позванивая колокольцами листвы.
Повсюду, посреди травы мерещатся остатки нестаявшего снега. То берёзовые стволы, побитые всё тем же вездесущим ветром на полена. Яркие во всё более густеющей тьме, глядятся они осыпанными мукой испечёнными хлебами, по недосмотру обронёнными с подводы по дороге на торг22.
И поутру, от всех причуд и двусмысленностей вечерней поры, оставался один лишь змеиный след на сыром берегу песчаной тропинки, что сполна выдавал ночные муки ужа. Тот рифмовал до рассвета, но было неясно – удалась сия затея или нет, ибо растолковать начертанных им слов не дано никому. Хотя, по витиеватому почерку оказалось возможным рассудить про его плохо сокрытое тщеславие, неудовлетворенность и несомненную любовь ко внешнему блеску.
Впрочем, эдак-то оно и у нас. Разве не так?
Прежнее
Резные сердечки виноградной листвы… Как хороши они на просвет! Любому, кто вздумает повернуть голову в их сторону, листочки посылают трепетный привет от своего сердечка, и в знак расположения открывают его настежь, до самой тонкой прожилочки: нате, глядите, трогайте! Все на виду, чисты, ни единой дурной мысли, ни пятнышка , ни червоточины!
Нежные юные листочки… Усыпанная ими, как зелёными бабочками, виноградная лоза чудится венком на челе мая, что нервен и от того часто дождлив.
Сова охает по-старчески вдогонку рассвету: «Ох, да ох. Ох, да ох. Не упади, милый, не расшибись, малый!» – хлопочет она с порога дупла. А он-то, неслух, спешит шибче прежнего, ибо гонится за ним полдень, так что не запомнить его, прежнего, и не быть ему прежним николи.
Колко ступать по стриженой траве, на взгляд-то податлива и приветна, а в деле? Прогнётся для виду, пропустит, как бы вперёд себя, а после…
– Ой! Больно же! – А ей, траве, и сраму нет. Знай, щурится зеленоглазо по сторонам, словно бы то было не по её душу. И как тут не вздумать, не об ней ли сказ: «Зол и зелен»? Так и про неё ж.23
Однако, коли рассудить по чести, а и как же ей не ханжить, ежели всегда и всюду под ногами – она, и каждый её топчет без жалости и повину.
Иное – ступать по хвое , хотя и босиком. Даром, что игл горсти, а всё боком, по боку, деликатно. Из мягкосердечия своего, пущего внимания к прочим, нежли к себе. Таковы они. А на вид-то? – не подступись, испробуй только, как бы после не пожалеть!
Таким точно, неприступными, кажемся и мы. Сберегая себя от излишней боли, казнимся и страдаем многократно, куда как больше прочих, которым хватает духу ответствовать обидою на зло, и со спокойным равнодушием взирать на причинённые ими слёзы.
Где мы, прежние, – дерзновенные и отважные, стремящиеся объять собой весь мир? Да и мы ли то были, в самом деле…
Не скажет про то никому…
Закат на реке. Ласточки трясут половичками крыл с раннего утра и не угомонятся никак.
Жемчужина солнца парит над водой, как промеж ребристых створок, каковые бывают обыкновенно с исподу перловицы24. Ну, а ежели небо зардеет, смешается, то не иначе, как розовым перламутром раскрашена сделается вода до самого горизонта. Драгоценно сияние извечно вечерней зари.
Паук, и тот вплетает серебристые нити в паутину, не чахнет понапрасну подле добра, щедро тратит запас красы, делится ею с любым, кто мимо или даже в саму что ни на есть сеть.
Посеребрённые рассветом, сверкают берёзы. Ветер жмётся к дороге, ползёт ужом, а солнце, расположившись удобно на ложе леса, глядит на него и ухмыляется. Да недолго уж ему хохотать и посмеиваться. Ветер-то в своей власти, а солнце – где-то там, наверху, откуда хотя видно всё, а захочешь чего, так и не достать.
Молодая сосна пригорюнилась, кланяется в пояс дороге, нагнувшись ивой. А соседкам, что в силе уже, и дела нет, – самим бы удержаться, стоят, расставив покрепче босые ноги. Выпачканы землёй, мёрзнут пальчики корней, и позади, за спинами смолистых стволов, – берёзы, – чудятся не иначе, как молочными брызгами… Ландыши жмутся к ногам. Стоят, не дышат. Горстью монет тихо звенят на берёзе листочки.
А ветер всё злится, холодеет от собственной решимости, дрожит мелкой дрожью, перепоручая сей трепет и соснам, и дубам, и берёзам, и всем тем, которым положено отстоять в лесу своё место и свой срок. Ну, а коли не следует кому, тому и не стоять.
Облако некрасиво, как кусок глины, плющит солнце, и вскоре золотистый шар оказывается весь во вмятинах от прикосновений пухлых пыльных пальцев.
Тенью своей туча теснит дорогу, а та… вся в испарине от страха. Пух одуванчиков ложится снегом на мокрую землю. В золотом же песке обочины – след косули, как оттиск тонкого каблучка чьей-то туфли.
Сосны, что пробудились затемно, дремлют теперь, и детские кулачки их шишек, коих не одолел никто, но осилил сон, растеряли всё, что несли. А где искать ту потерю, знает лишь ветер, но не скажет про то никому…
Не случись его…
Шмель оценивает утро, измеряя на чутких весах ветки, и никак не может понять ни его важности, ни смысла. Налево присядет – перевес, направо – тот же коленкор, куда не повернёт, всё выходит чересчур. Той малости, что в нём, шмеле, довольно, чтобы пало утро, рухнуло навзничь, распласталось по земле и растаяло, вместе с туманом. И развеется тогда даже само воспоминание об нём! А как напрасно то…
Не желая быть причиной беспокойства, входило утро тихо, едва скрипя деревянной дверью леса, и тянуло из-под неё вкусным духом прелых желудей, мягких от росы сосновых игл, да ландышей.
Дабы не идти в полной тишине, не разбить друг об дружку хрусталь ея бокалов, утро глядело просительно на птиц, и те затягивали свою, всегдашнюю, иную всякий раз, похожую на изысканную монотонность ручья, песнь. Стекала она обыкновенно воланами сверху вниз, и сие звучание, нанизанное на струны воздуха, было заметно не только слуху, но взгляду. И так славны казались они, так хороши, что собрал бы их все по нотке, как по ягодке в лукошко, или целыми гроздьями в корзинку, каждую из мелодий! Да только что ж с ними станется после? Увянут, изотрутся друг об дружку. Мало им будет той тесноты, ибо из-за того-то птичья трель и сладка, что свободна от принуждения над собою.
Хрупка любая жизнь, более, чем видится то со стороны. Грузна её поступь, да часто не оставляет после себя никакого следа. Вот и утро, было оно и нет. Только вот, не случись его, не отыскать бы солнцу дороги к полдню, а там и вечера не видать никому.
Именины
День поплотнее задёрнул шторы ливня и долго чем-то там шуршал, ронял нечто, проливал из чашек и шлёпал после босыми ногами по мокрому, да, разбрызгивая на стены, мочил подол длинной, в пол, сероватой льняной рубахи.
Ласточки за дверью не улетели с первым лучом солнца. Тем паче, прижимистое светило не выпустило его, противу обыкновения, за порог своей опочивальни, которую многие почитают горизонтом. Птицы сидели с торжественными лицами, не нос к носу, как бывало всегда, но щека к щеке, готовые улыбнуться взглядом и приветно кивнуть, слегка склонив голову на бок.
Сей первый в этот день жест дружеского расположения, знак доверия и приятия совместного сосуществования, придал серой, вымоченной дождём округе не будний вид. Наружность дня, украшенная гирляндами аквамариновых капель, преобразилась, с молчаливого, красноречивого одобрения ласточек.
Переполнявшее чувство мешало вырваться наружу их прозрачной песне, но было довольно и того, о чём не проговорились они. О чём же? О родстве душ, и проистекающей от того близости, через которую не в тягость счастие ежедневных мимолётных встреч, а иная забота – не как докука, либо неизбежное неизбывное зло, но неизъяснимое удовольствие…
Кстати же, большой зелёный дятел – всегдашний зимний постоялец, прилетал тож. А ему-то было довольно издалека…
…День задался. Ибо случился он.
Не про дождь…
По туго натянутому пергаменту луж, барабанными палочками струй дождя вечер отбивает свой собственный ритм:
– Тыц-ты-дыц! Тыц-ты-дыц! Тыц-ты-дыц!
Так, с оттяжкой, с отсрочкой, звучат вагоны пассажирского состава в ночи. Утомлённый дорогой, он играет на струнах рельс единственное, что смог разучить за годы километров. Пробегая холодными пальцами колёс по клавишам шпал, разбивая подушечки в кровь, он теснит локтями подножек водоворот воронки времени, оставляя в тамбуре малое место для надежды, что всё задуманное сбудется. Когда-нибудь…
Но вагонам мало одной надежды, и они, словно дети, толкают друг друга, проверяя сцепку, хнычут, и, набирая скорость, тянут за руки и ноют противными голосами, повторяя свой извечный вопрос:
– Когда? Когда? Когда?
Так же надоедлив и дождь. С невинным, невозмутимым видом, брызжет своею хладной кровью на виду, взывая к сочувствию, а сам ранит безвинных крадучись, скрытно, но то болезненно не менее от того и обидно более чем.
– Тыц-ты-дыц! Тыц-ты-дыц! Тыц-ты-дыц! – Промокший насквозь музыкант швыряет горстями ненужные уже никому мурашки озноба, что сжимали некогда кожу левой щеки от предвкушения интереса к жизни, ко всему, что она могла дать… да так и недодала.
Капли дождя… Земля принимает на себя каждый из ударов,– по-отдельности и все скопом, -чтобы не быть уличённой в том, что стояла в стороне, безучастна к судьбе и не сделала ничего, дабы умалить тяготы страданий живущих на ней.
Май
Май… Так холодно, что пар изо рта, а солнце спешит юркнуть под одеяло горизонта. Сложив голубые лепестки крыл, на обрубке бревна мёрзнет пчела…
– Плотник!
– Не понял.
– Пчела так называется – плотник!
– А почему?
– Плотничать любит, выгрызает себе гнездо в древесине. Шумит так, что за пять саженей25слышно трясение, да мелкие опилки брызгами на все стороны!
– Надо же…
Трясогузка, обманом и хитростью подманила своё подросшее дитя поближе к беседующим, пресекая гневный писк комаров, перехватывает их на лету и поспешно отправляет в раззявленный рот птенца. Покуда тот не отказывается ещё есть! Серый фланелевый костюмчик туго обтягивает упитанного малыша. Как любая мать, птица желает удивить мир статью и неповторимостью своего ребёнка.
– Никогда не видел такого крепкого младенца!
– Да он уже не так, чтобы слишком мал.
– А гляди, как охотно он раскрывает рот навстречу маме, что подступается к нему с жуком наперевес.
– Почём ты знаешь, что это мать? Может это отец!
– Поверь мне, это не он!
– Ой, что это?! Кто это был?!
– Прости, не заметил.